355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Момемуры » Текст книги (страница 18)
Момемуры
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 14:30

Текст книги "Момемуры"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)

Слава Богу, есть опять —

Да, для меня эти строчки, точнее даже не строчки, а, скорее, некоторая прорезь между ними, бритвенное лезвие пустоты, точка отсутствия, вызывают ощущение задержки дыхания, перебоя пульса, потому что я «вспомнил». Что именно, я надеюсь пояснить Вам при личной встрече, ибо опасаюсь, что и так Вас слишком утомил. Позволю себе только одно последнее и вполне бесполезное предостережение. Берегитесь, милый Халлитоу, мне кажется, я ощутил беззащитное «солнечное сплетение» Вашей отнюдь не очаровательной музы, но боюсь, что она вряд ли легко завоюет внимание не только массового колониального читателя (надеюсь, у Вас нет таких неостроумных претензий), но и читателя проницательного: слишком они неожиданны для нашего русского глаза и уха.»

Здесь конец цитаты, хотя автор письма-рецензии еще пытается высказать, на наш взгляд, несколько безполезных опасений по поводу того, куда может завести автора стихов гипертрофированное развитие того или иного приема; правда, у него хватает ума для того, чтобы закончить этот не вполне уместный пассаж успокоительной ремаркой, что «это Вы и без меня знаете». Последующая часть письма не представляет, как нам кажется, такого интереса, чтобы цитировать ее целиком, ибо автор берет на себя смелость рассуждать о прозе Халлитоу (правда, признается, что знаком с ней весьма поверхностно) и хотя отмечает, что «в ней есть те почти невидимые узелки, на которых держится тонкая паутина прозаического кружева», но по сравнению со стихами (в чью глубокую тень эта проза попадает) она кажется ему «более очевидной». И он опять обременяет себя и своего корреспондента советами вроде того, что «чем более экзотична тема (очевидно, намек на гомосексуальную тематику Халлитоу – прим. ред.), тем более ценны простые детали серой повседневности, уникальные мелочи и подробности», и уверяет, что исповедальное «ренановское» повествование (к которому он, очевидно, относит пронзительную прозу Халлитоу – прим. ред.) приличествует темам банальным и домашним, в этом есть гармония контраста».

Письмо второе (ответ Халлитоу) является единственным имеющимся у нас автографом покойного, и, приводя текст, нам хотелось бы сопроводить его либо графологическим анализом, либо небольшим отрывком, демонстрирующим почерк автора. Письмо было написано на двух листах белой бумаги красными чернилами совершенно странным, невообразимым образом: почти печатные огромные буквы, с наклоном в разные стороны; веером расходящиеся строчки неустановившегося детского почерка, которые то съеживались и сужались, то топорщились иглами; вдруг буквы становились маленькими, крошечными, потом опять начинали расти; одна и та же буква, например «р», имела, как мы насчитали, 4 варианта возможных написаний. Обилие небрежных исправлений и вымаранных мест; это было не письмо, а лакомое блюдо для ловкого графолога. Вот отрывок текста: «Как приятно, Вы бы знали, было Ваше письмо. Какая это поддержка, когда кто-то что-то о твоем художестве подумал, да еще потрудился записать, да еще когда автор (далее следует неумеренная, на наш взгляд, похвала корреспонденту). Ну, конечно, все, что Вы подумаете и напишете обо мне ли или о ком-то другом, всегда будет... (опять несколько сверкающих наречий, которые мы опускаем).

С удовольствием, с большим удовольствием прочел все Ваши соображения – и что это (мои стихи) мог бы написать герой «Лицея для умалишенных», и «ухо напряженно ждет звонких и остроумных метафор – вместо них инфантильная скороговорка» и т.д. Наверное, так это и должно восприниматься на фоне другой, известной поэзии. Насчет того, что «внутренние монологи в чем-то схожих и чем-то различных персонажей» – мне-то, как человеку лирическому, то есть сосредоточенному на своих переживаниях, вместо того чтобы видеть других людей, – мне кажется, все, что пишу, – все это мои душевные движения и жесты, те или другие, – но, наверное, извне так и смотрятся – речью как будто персонажей. В стихах ли, в прозе ли, я не любитель Слова-Логоса, – вроде право за ним пусть только у Священного писания, а художеств. лицо (так в рукописи – прим. изд.) да и научное – лишь та или иная частная карма с речами от субъекта. Кто бы что бы когда бы ни говорил (ни писал), я все равно вижу за этим субъекта и субъекта этих речей, с его психич. складом, с его речами-реакциями. И если настроения, реакции, сам психич. склад этого всего лишь субъекта попадает в резонанс с моим, восхищает меня, если я вздрагиваю от этих милых мне жестов, – для меня, читателя, парадоксальным образом эта художеств. частность будет все равно что Логос, и больше – потому что Логос это что-то необъятное, безличное, а тут какое-то именно то самое, что любишь, в нем чувствуешь всю милую единственную жизнь в самых ее наркотических точках и филологических (слово написано поверх другого, исправленного – физиологических – прим. ред.) реакциях...

А последняя часть Вашего письма (что «писать на нашем языке – абсурд, потому что полтора читателя») – это уж Вы в горькую минуту – кому, правда, из нас не знакомую... Но Боже мой! если что-то у кого-то где-то получилось – мы же тут же узнаем все и набрасываемся – мне ли Вам говорить. Вот Вы пишете...» Но эта часть письма, очевидно, будет непонятна читателю, ибо является откликом на тот опущенный нами конец первого письма, где его автор сетует на странное, как он пишет, «парадоксальное» положение, в котором оказалась современная колониальная литература. Весьма забавно выглядят ламентации, имеющие несомненно наивно идеалистическую подкладку, о том, насколько было бы проще существовать, если бы «талант соединялся с благородством, а бездарность с душевной нечистоплотностью». А в действительности «все перемешано как в дамской сумочке. Протягиваешь руку одаренному художнику, а он, оказывается, болен чесоткой самого мелкого тщеславия, обидчив и подозрителен; здороваешься поневоле с автором скучных наукообразных статей – а он добрый малый, не хватает звезд с неба, но надежен, как дубовый пень». И потому «приходится утолять жажду души не крепким вином дружества, а кипяченой водой охлажденного знакомства».

Не привели мы и странное деление по принципу акустического отклика, которого добивается у пространства проза и поэзия. Если поэт «со звонким птичьим голосом» как-то находит выход из положения (очевидно, имеется в виду отделение современной колониальной литературы от читателя), – «пою, когда гортань суха», ибо поэзия – жанр куда более портативный, коммуникабельный и, грубо говоря, естественный, то проза, по сравнению со стихотворчеством, куда более неповоротлива, «работа для потомства и будущего, конечно, благородна, но и высокомерна». И получается, что «говоришь в уши самому себе, а это почти то же самое, что не говорить, а думать» (неплохое сравнение).

А решение «устроить с Божьей помощью внутри абсурдного пространства собственный иллюзорный, но на некоторое время устойчивый мир, резервируя возможность работать, существовать и, не портя себе зрение, смотреть вперед», вряд ли возможно, ибо для этого должен быть талант «не столько к литературе, сколько к жизни, а наличие одного подчас отрицает возможность и наличие другого». Некоторые поэтому стараются ни к чему не относиться чересчур серьезно и не смотреть слишком пристально, ибо «предмет расплачивается тем, что открывает один за другим свои изъяны, которые не замечаешь, когда моргаешь либо смеешься» (возможно, слишком сильно сказано).

Третье письмо оповещает Халлитоу о том, что его стихи вместе со «статейкой» о них опубликованы, ибо автор «уже держал журнал со стихами в руках», а затем тщательно передает реестр различных отзывов о творчестве Халлитоу, которые он слышал за последнее время. При этом он приносит Халлитоу извинения за то, что редакция, «постоянно дрейфуя в сторону официоза», на свой страх и риск решилась-таки заменить одно слово в одном из текстов Халлитоу. И вместо строчки «Слава Богу, Педро умер» получилось: «Слава Богу, NN умер». Это письмо осталось недописанным; оба корреспондента одновременно писали друг другу письма, но если первый не успел кончить свое письмо по весьма простительной причине, так как просто внезапно решил отойти в мир иной, то второй не успел дописать, ибо узнал о кончине своего корреспондента. Вместо этого письма, дописывать которое, очевидно, уже не имело смысла, он пишет другое, московскому приятелю покойного; письмо осталось неотправленным, и точно выяснить его адресат нам не удалось. Инициалы, молниеносной ящеркой мелькающие где-то в конце, наводят на мысль, что возможным адресатом был чуть ли не сам г-н Прайхоф, но точных и достоверных доказательств на этот счет мы не имеем.

«Давно собирался написать Вам, но жизнь трескается прямо на глазах – только вроде держал в руках целый кусок, как уже остались одни черепки. И дело даже не в том, что былое целое – уже некогда скленное блюдце, странно другое: даже осколки кажутся теперь чужими.

Возможно до Вас, милый друг, доходили горестные известия из другой страны, иного мира: они всегда почему-то кажутся вымышленными, литературными, и все прибывающее наводнение подробностей строит фантастическое сооружение из прозрачных рыбьих косточек и хрящей – воздушно, но, кажется, тронешь пальцем – и окажется небылицей. Я не хочу сказать, что любая смерть нелепа: подчас, задним числом, человеческий конец – изысканная закрывающая скобка. Но в смерти непризнанного писателя, отдавшего литературным занятиям два десятка лет и неопубликованного, неизвестного читателю, как бы несуществующего, есть какая-то особая неловкость, что-то не имеющее названия, какая-то пустота, которой, конечно, никому в голову не придет давать имя.

Не я первый ощущаю исчезновение близкого, любезного душе человека, как выдох и вдох уже меньшей силы: будто бесцветная кислота выжгла в памяти белое контурное пятно, и ничем его не заполнишь, ничто туда не впишешь, не заменишь контуром другого лица... Конечно, моя потеря не может сравниться с потерей близких, но я очень трудно схожусь с людьми, дистантен по натуре и потому особо ценю ощущение близости, если оно возникает, а того, кто ушел, сразу ощутил как человека родного себе, теплого, тем более, что он и был такой на самом деле. А топография жизненного пространства такова, что жить приходится среди чужих людей, а те, кто кажутся родными, далеко уходят, уходят за границу памяти, уезжают, поселяясь в узких почтовых конвертах и телефонных трубках, или вот просто умирают...

Здесь, в нашей Сан-Тпьере, на Богом забытом острове, пунктир одиночества – естественный и привычный контур обособленного бытия, а теперь, при всеобщем разброде и распаде дышать разреженным воздухом все труднее и труднее... Жизнь начинает разваливаться по пунктирным мировоззренческим границам, ранее проступавшим как малозначительные линии на контурной карте, что сейчас, похоже, превращаются в непроходимые стены. Возможно, начался какой-то новый период, и после водораздела сиамские близнецы, вроде бы сросшиеся спинами за долгие годы тесного товарищества, выйдут, не глядя друг на друга, будто незнакомы, и пойдут в разные стороны.

Возможно, что для жизни и для литературы нужны разные климатические условия. Писателю полезен холод одиночества и странное неодушевленное пространство вокруг: тем более ему есть смысл работать не по прихоти души, а во спасение ее. И клубится, милый друг, облаками Ватто жаркое дыхание на морозном воздухе, отогревается, отпотевает лунка на заледенелом стекле, и можно прижаться лицом к прозрачному глазку и смотреть, как на хрустальных кристаллических подмостках живут и копошатся фигурки, играют в изысканные и грубые слова и ткут своими пульсирующими шагами с первого взгляда непонятный, но изумительный узор; сесть на корточки, смотреть сквозь голубой глазок оттаявшей лунки и не насмотреться. Но тело, куда от него денешься, засыпает на морозе, словно вытащенная из воды рыба; и оказывается, нельзя сидеть так долго, а надо встать и размахивать руками, и делать совершенно нелепые – если смотреть со стороны хрустального литературного мира – движения только для того, чтобы по-рыбьи не заснуть, не превратиться в беззвучный кристалл. Но холодно, дружище, пальцы стынут».

Мы не будем приводить вторую половину этого послания, которое постепенно, как бы забывая о своей главной теме – реакция на кончину их общего московского приятеля, – сползает на уже понятные читателю вариации и ламентации, не вполне уместные даже в подобном литературном некрологе. Мы продолжаем.

«Нас не удивляет, – пишет Сэмуэль Боргес, – когда молния выбирает большое высокое дерево с щедрой развесистой кроной. Но стоит только загореться траве и кустарнику, мы вспоминаем о лесе. Так и в жизни. Когда гибнет большой писатель, мы скорбим о литературе; но стоит только под колесо истории попасть писателю второго ряда, как поднимается стон о гибели человека».

Кто теперь, спустя годы и десятилетия, помнит о Жане Трика, некогда самом близком приятеле своего тезки Халлитоу? Ни одной статьи, два-три неловких и бессердечных намека, мало что говорящие не только широкому читателю, но и знатоку, пара строк в пожелтевших от времени каталогах двух разорившихся издательств, несколько туманных упоминаний в добросовестных и неинтересных обзорах литературы прошедших десятилетий; пожимание плеч при вопросе: «А что бы вы могли сказать о таком-то и таком-то?»

«Что может быть поучительного в судьбе неудачника, не справившегося с собственным страхом», – сказал о Жане Трика Жюль Попп, давая интервью в аэропорту перед отлетом в Кельн на очередной конгресс соотечественников.

«Я никогда не считал, что из него выйдет не то что создатель «народных романов», но даже второразрядный беллетрист», – пишет нам г-н Хануман в ответ на соответствующий запрос. «Да, одно время его действительно считали подающим надежды автором «народных романов», – сказал г-н Прайхоф, – но, как видите, из этого ничего не вышло. Однако я признателен Трика хотя бы за то, что именно его арест привлек внимание к нашей «Колониальной ночи», одним из авторов которой он был».

Однако по мнению обозревателя кропотливой «Гардиан» Генри Мак-Милона, «ставший теперь библиографической редкостью альманах «Колониальная ночь» вообще, возможно, не увидел бы свет, кабы не те неуловимые движения в воздухе, которые всегда возникают в потревоженном пространстве, если пешка, дошедшая до королевского фланга, вместо того, чтобы стать ферзем, обретает ореол мученика».

«Конечно, о нем теперь не вспоминают даже те друзья, что – да разве же это друзья! – отвернулись от него, как от прокаженного. Но ведь у него был период – нет, не славы, но, знаете, вдруг он сделался всем нужен и интересен, а потом эта ужасная ночь, и все, все стало совсем другим», – так сказала нам бывшая жена Жана Трика, которую мы нашли на съемочной площадке одной, увы, заштатной киностудии.

Но в третьей записной книжке Ральфа Олсборна мы читаем: «Если кончина Халлитоу стала той мистической ласточкой, возвращение которой в чертог теней лишь смутно намекало на необходимость быть готовым к крутому повороту событий, остроумно названных Гарри Палмером «сменой воды в аквариуме», то арест Жана Трика явился для многих началом новой эпохи, сразу заговорившей не на языке невнятных пророчеств, а с решительностью закрывающего ярмарку церемониймейстера».

Однако для того, чтобы понять, почему для многих этот арест явился хpестоматийным громом среди ясного неба, необходимо вывести на авансцену беглой рукой набросанные декорации атмосферы тех лет и описать, пусть и с неумолимой краткостью, что представлял из себя облик арестованного в глазах тех, кто отвернулся от него с трудно представимой легкостью.

Да, русская страсть к гармонии имеет естественную оборотную сторону мохнатого листа: здесь не любят неудачников, а особенно таких, которые долгое время ходили в одежде с чужого плеча, впустую растрачивая обращенное на них внимание и надежды, ибо ходили они в позе счастливчиков, коим все удается, а потом, поскользнувшись, сползли к своей унылой роли неудачников, только раззадорив и разбередив жажду завершенности, столь свойственную русскому человеку. Судьба «дала петуха» (рус.), сорвалась на фальцет, а затем опять захрипела унылым тоном.

Жан Трика происходил из захудалого дворянского рода польских шляхтичей. Хотя сам он родился в лагере во время войны с французами, дед его владел родовым имением с колоннами где-то на юге, со всеми необходимыми атрибутами воспоминаний: уютным парком с аллеей, ведущей к проступающему сквозь листву особняку, конюшней, где грустные пони жевали сено с наивным хрустом, вечерними чаепитиями на веранде под фортепьяно из-за закрытой двери, звуки которого перемешивались с лунным светом, плывшим через распахнутое в сад окно; бильбоке, духовые ружья системы монте-карло, обязательные причуды старого хозяина. То он в связи с патриотическими порывами выпускает отечественную липучку для мух, для чего соскабливает с американской липучки вязкий слой и наносит свой, на медовой основе; то решает создать фирму по производству одеколона, в связи с чем в огромную ванну на кухне выливается добрая сотня флаконов лучших французских духов, туда же добавляются местные ароматические вещества, после чего содержимое опять разливается по тем же флаконам, снабженным, правда, уже другими этикетками; то изобретает вечный двигатель на основе английской сенокосилки, радиатора парового отопления и полуразвалившейся мельницы в заброшенной части парка. Ванна пахла французскими духами до самой войны, чемодан с липучками впоследствии реквизировали чекисты, а пьяного конюха, включившего однажды в полнолуние сенокосилку, поразил настолько сильный удар тока, что он вместе с этим странным сооружением упал в затянутый мелкой ряской пруд и чуть не утонул, ибо и до этого случая заикался на согласных, а сделав первый крупный глоток, стал заикаться на гласных, отчего его крики о помощи сначала приняли за брачные крики лебедей («блядей-лебедей» (рус.)11, как говаривал старый хозяин, щипля за сочную юную ягодицу миловидную горничную, подкарауленную им на темной скрипучей лестнице). А после того, как дурак был вытащен, он вообще потерял дар речи, став с тех пор немым до первых раскатов революции.

Лучшей главой в первом написанном г-м Трика романе стала глава о родовом имении и перламутровом, с проблесками и разрывами детстве, хранившемся в ящике воспоминаний. Сам огромный и раздутый, как покойник-утопленник, роман начинался с примечательного эпиграфа: «Лишь неразумный, отца истребивши, щадит ребятишек». Весьма пророчески, заметит какой-нибудь глубокомысленный читатель. Но прежде, чем описать свое рождение в лагерной больничке от дважды репрессированного отца и вольной женщины, умершей в родах, автор достаточно подробно описывает биографии своих родственников, дядьев и теток по отцовской линии, почти всем из которых предстояло в свое время пройти через очищающую душу зону (если, конечно, согласиться с поэтическим высказыванием г-на Килло о страдании, в котором, как в щелоке, отбелится душа). Автор сталкивает своих героев на полустанках запутанного сюжета, заставляя брата сражаться против брата, ибо пока один его дядя, бывший выпускник ришельевской гимназии, защищает свой родной польский город с фамильным замком на горе, другой в составе оккупационных войск берет этот город приступом. И, конечно, один дядя попадает среди сорокатысячного офицерского корпуса в лагерь под Катынью, полностью уничтоженный то ли французскими, то ли колониальными войсками. А другой – в тот же лагерь, что и отец героя, чтобы последний узнал об их судьбе в день окончания его первого лагерного срока. О себе автор сообщает достаточно скупо. Детство в глухой таежной деревушке, назначенной отцу как место ссылки, с населением, почти сплошь состоящим из «политических» и их жен. Аборигены недолюбливают ни их, ни их детей, которых по странной ассоциации зовут «евреиками» (сибирская модификация слова «жиденок»). Постепенно формируется комплекс неполноценности. Колючая среда, коллекция маленьких обид, ранняя политизация сознания и ореол чувства отщепенства. Отец, несмотря на две с небольшим отсидки, конечно, патриот в официальном смысле, ибо над его душой властвует шаблонный комплекс охранительства, понимаемого как верноподданый поклон. Переводные картинки с портретами усатого начальства на круглых белых тарелочках на стенах. Изгой. До всего надо доходить самому. Первое прозрение. Мысли. Думы. Внезапная ранняя страсть к театру и гениталиям. Студенческие годы, театральная студия. Первый вуз. Высшие режиссерские курсы. Поставленные спектакли. Первый снятый фильм, получивший первую премию. Первые осложнения. Интрижки с актрисами. Увлечение литературой и номенклатурой. Служба в редакции. Первые публикации в малопочтенных изданиях. Богема. Эпоха разрядки. Первая жена, вторая жена, третья жена. Каждый раз словно в соответствии с графиками Константина Леонтьева: любовь, порыв, разочарование. Последней женой становится талантливая актриса тоже нелегкой судьбы, так что они понимают друг друга не только в постели. Еще одна хорошая главка в романе. Дремучее детство с пьяным отцом и верующей бабкой. Побои и походы в церковь. Заграничное трофейное пианино красного дерева с бронзовыми подсвечниками посреди убогой провинциальной утвари. Отец – отставник; уехав в командиpовку на Таймыp, пpопадает на семь лет. Появляется неожиданно, начинается кошмар. Делает матери в присутствии пятнадцатилетней дочери, котоpая спит в той же комнате, еще двух ребятишек. Внезапно – внутренний голос. Пагубная страсть к театру. Для отца театр равен публичному дому за вычетом удовольствий. Однако уже поздно. Коробочка сцены похожа на церковь. Уход из дома и жизнь за кулисами, среди пыльных декораций. Сложная театральная карьера. Лучшая роль, сыгранная еще в студенческие годы, приносит славу, а затем долгие годы молчания. Ибо у актрисы некрасивая, хотя и выразительная внешность, а этого многим не хватает. Поверивший в нее режиссер оказывается педом и его отправляют в места не столь отдаленные, но на длительный срок. Внутреннее горение, не находящее выхода. Подкравшийся зеленый змий ловит искренне несчастную душу в свои объятия и не выпускает долгие годы, пока не начинается второй акт заслуженной славы в нескольких столичных театрах. А пока суд да дело – изматывающая нервы интимная жизнь. Первый возлюбленный, второй возлюбленный, третий возлюбленный. Первый – высокомерный мальчик, музыкант-виртуоз, в которого она влюбляется без памяти, но гордые родители против. Его ждет великая судьба. Гастроли на Кубе, в Англии, Чехословакии. Однако внезапно несчастный случай ломает ему руку, столь необходимую для игры на виолончели. В порыве отчаяния он бросается под проезжавший рядом с консерваторией советский танк, который окончательно ломает ему позвоночник и судьбу и делает калекой и алкоголиком. Наступает ее черед. В припадке сострадания она выходит за него замуж, заступая на роль няньки. Ранее высокомерные родители ее боготворят. Однако калека оказывается крепким орешком, он регулярно напивается и избивает ее своей клюкой. Она терпит три года, а потом уходит ночью, не взяв ничего из вещей, кроме зонтика, потому что идет дождь. Пауза, означающая безвыходность. Антракт с зеленым змием, пока не появляется второй возлюбленный, известный врач-психиатр, почти гипнотезер, который влюбляется, увидев ее на сцене, предлагает руку и сердце, прозрев в ней чистое воплощение духа, но увидев ее в домашней обстановке, растрепанной и неаккуратной, в заштопанных чулках и с отсутствующей третьей пуговицей на халате, предлагает уехать вместе с ним в Америку, где его ожидает большое будущее, тем более, что у них уже есть общая дочь, а ее театральная карьера, кажется, на исходе. Она отказывается, понимая, что Америка для русской актрисы не более, чем мачеха, он уезжает, и тут появляется третий возлюбленный, то есть наш герой, который расцвел в период международной разрядки, махнул рукой на возможность официального успеха и стал постепенно набирающим силу неофициальным литератором.

Здесь мы имеем возможность опереться на попытку более аналитического осмысления этой натуры (а заодно и его литературной деятельности), сделанную одним знакомым Жана Трика в короткий период, как пишет этот мемуарист, «его расцвета и расправленных крыльев». Он познакомился с Жаном Трика, когда тот был на взлете. Белобрысый мужчина средних лет, с плешью, животиком, импульсивный, быстро и энергично говорящий и причмокивающий губами, с зачатками вальяжных манер. Не лишенный обаяния и приятности как собеседник. У него был написан роман, куча стихотворений и рассказов, пользующихся популярностью (особенно после ареста) у непритязательной московской публики интеллигентского толка. Не обладая ложной скромностью, он говорил, что если бы ему удалось напечатать сейчас его «Народный роман», он, Жан Трика, стал бы самым популярным и читаемым автором из всех. Миллионные тиражи и миллионные гонорары. Маркес умрет от зависти. Роман действительно был написан бойко, и вполне возможно, что ему сопутствовал бы самый широкий успех. Огромное произведение, находящееся на границе массовой культуры, политического памфлета и беллетристики. По большому счету это был не роман, а разросшийся до гигантских размеров раскрашенный сценарий. Трика был и оставался режиссером, со свойственным режиссеру видением и взглядом на вещи. К искусству слова это имело лишь косвенное отношение. Слово было самое непритязательное, упрощенное, грубоватое, но сам автор был неглуп, не лишен изобретательности, воображения, зоркости, смелости и композиционного таланта. Возможно, этот роман был первым развлекательным русским бульварным романом, предназначенным для той многочисленной публики метрополии, которая, будь это возможно, предпочитала бы «желтую прессу» всей остальной. Обилие примитивно поданной эротики, грубого изображения закулисной жизни театральных и литературных кругов, в лоб решаемых политических и философских проблем, незатейливых рассуждений и пикантных описаний и, наконец, совпадение незамысловатых переживаний героя с эмоциями среднестатистического читателя. И все это на фоне лихо закрученного сюжета с обилием вставок и отступлений: герой, нахрапистый писатель-диссидент, почти полностью лишенный каких-либо нравственных ценностей за исключением колючей неприязни к режиму и обществу, с родственной обывателю тягой к простым плотским радостям, описание которых столь же обывательски непритязательно. «С легким, приятным сопротивлением член вошел в ее влажное отдающееся лоно». Или: «Пока гуляли по квартире, Оля пару раз провела по арсениевой штанине, там, где колбаской вздувался член. Арсений, в свой черед, залез в пройму кофточки и с огорчением убедился, что на ощупь грудь как раз такая, какой представлялась на взгляд: жесткая». В литературном плане большинство жанровых сцен выглядело жалко, без обиняков говоря о литературной беспомощности автора, который внезапно предоставил себе полную творческую свободу и, естественно, растерялся. Автор только поскальзывался и поскальзывался на следующих чередой скользких местах, и, повторяя его походку, следом ковылял растерянный читатель.

Вот как написал об этом романе беспощадный Кирилл Мамонтов, когда несколько лет спустя «Возвращение в ад» стало наконец доступно колониальному читателю. «Русский язык по своей природе плохо приспособлен для легкомысленных пассажей и требует изощренности и изысканности при столкновении с ними, а особенно с легко испаряющейся эротикой. Это почти что правило хорошего тона: чем грубее и низменнее предмет, тем, для получения наибольшего эффекта, требуется более опосредованный, перифрастический и изысканный стиль. Просто можно писать только о простом. Нашему сотрясателю основ хорошо было бы почитать Габриэля Марселя или хотя бы Леви-Стросса, который доказал, что наибольшей аккумуляцией нежности обладают самые площадные ругательства, особым образом интонированные и ловко вовлеченные в роскошную, почти выспреннюю ткань».

Однако читая этот роман как наскоро расцвеченный сценарий, можно было при определенном усилии добраться до конца, не заблудившись в дебрях псевдо-экзотического материала, коим легко оперировал автор, на ходу перелицовывая пикантную артистическую и богемную московскую жизнь. Текст романа представлялся чудовищно плохим переводом, неряшливым подстрочником какого-то талантливого произведения. Фигуративно, композиционно и ситуационно подчас забавного, но бессловесного. Характерно, что в столичных литературных кругах к Трика относились скептически и подчеркнуто снисходительно. И не менее характерно, что он быстро добился популярности у непритязательных читателей. Трика был скорее писателем бульварного, западного, чем русского склада. Агрессивный, а не пластичный. Бойкий, многоречивый, пошловатый, а не циничный. С тягой к простым, а не сложным вещам. Без всякой метафизики. Без намеков и претензий на высокое. Все называя своими именами. Однако он обладал одним несомненно завидным качеством. Никто не умел так ловко использовать чужие советы, как он. Ему повезло, что он попал в компанию с людьми, щедро одаренными и относящимися к нему с непонятной симпатией. И здесь он деpжался уже без какого бы то ни было самомнения и апломба. Что называется: добpый малый и не педант. И, обладая удивительным трудолюбием, стал прогрессировать прямо на глазах. Рвал подметки на ходу. Любое дельное замечание схватывалось им слету и тут же воплощалось. Он переделывал и исправлял огромные куски текста за несколько дней. Фантастическая восприимчивость. Первоначальный и последний вариант отличались как день и ночь. Он слышал, видел, чувствовал, как изменяет одно слово фразу, и фраза страницу. И если бы его не арестовали, то, чем черт не шутит, стал бы со временем настоящим писателем. Возможно, его и взяли в тот момент, когда он (а значит, и другие) почувствовал, что стоит на пороге чего-то настоящего.

Конечно, любители столь популярных в то время Хайдеггера, Кьеркегора и Ясперса продолжали относиться к нему с пренебрежением, считая Трика фантастически невежественным, а его сочинения бездуховными. Он балансировал на грани бульварной и серьезной литературы, и их не интересовало, что он все чаще склоняется к последней. Многие недолюбливали его за категоричность, негибкость. Вообще, если в кругу людей, которых он считал выше себя, Трика держался еще относительно скромно, то среди прочей публики изображал из себя эдакого маститого писателя, вальяжного, резкого, небрежно рассуждающего о чем угодно, невзирая на обстановку и обстоятельства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю