355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Момемуры » Текст книги (страница 23)
Момемуры
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 14:30

Текст книги "Момемуры"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)

На обратном пути со службы в новой церкви, где он заменял заболевшего священника, две бабки из разряда церберов, не узнав его в мирском свитере и джинсах в темноте автобусной остановки, начинают причитать: вот, антихрист, вырядился, волосища-то отпустил, стыдоба, посмотри на себя в зеркало, тьфу, проклятый, и так далее. Он молчит, терпит, а потом, осенив их широким крестным знамением, не говоря ни слова, вытаскивает из портфеля большую, только что полученную фотографию, где снят в полном облачении, и сует им под нос. Бабки падают на колени: «Господи, батюшка, отец родной, прости грешных, не узнали в темноте...» – «Я-то прощу, но простит ли Господь».

И прыгает на подножку последнего автобуса, везущего его через весь город в клуб «Rem». Чтобы через пару часов, запасшись горючим и сигаретами, диктовать всю ночь напролет свою книгу с условным названием «Записки попа» для тех русских читателей, которые и понятия не имеют, что такое православная церковь в изгнании. Без всякой подготовки и предварительных записей, он продиктует, останавливаясь только чтобы промочить горло или прикурить, примерно сто пятьдесят страниц своей книги. Фантастическая одаренность, каждый эпизод – оригинальный кристалл со сверкающими гранями. Совершенно новая, непредставимая формация колониальных священнослужителей, будто олицетворяющих заповедь «Sola fide». С мощным интеллектом и не менее мощным духом, с глубокой эрудицией не только в духовной, но и в светской литературе – и с нескрываемым аппетитом к жизни.

Парный портрет

Не только посетители, но и члены клуба «Remember» могли бы доставить удовольствие исследователю экзотических человеческих типов. И, в продолжение религиозной темы, попытаемся набросать портрет одного из самых оригинальных поэтов, Алекса Мальвино, натура которого, по словам г-на Гершензона, «была соткана из муаровой материи. Однако создатель, явно не удовлетворенный переливами, вдобавок испещрил ее переплетением узоров и самых причудливых пятен».

Изысканно-тонкая словесная вязь, просторное устройство стиха, томительное путешествие сквозь чересполосицу света и тени, по полумраку монастырского коридора с затемненными углами, увешанными кружевами провисающей паутины, с отдаленно проступающими сквозь толстые своды мучительно непонятными созвучиями, чей источник расшифровать невозможно, настолько намеренно расстроена клавиатура. И остается гадать – то ли это мышь роется в углу, то ли, зажав рот, молятся скопцы, то ли келейно перешептываются люди лунного света.

У стихов синьора Мальвино было немного почитателей. Он не являлся таким магистральным поэтом, как великий Вико Кальвино, по образному выражению Б. Остина, «постоянно берущий аккорд из эрогенных зон нашего времени». Не шум времени, но безвременный, сеющийся свет искушающего себя духа звал и прельщал Мальвино, лишь отсветы этого млечного сияния на чахлой листве сегодняшнего дня: маленький рупор мелодии таинственного соблазна. Ощущение словесной и духовной изощренности, какое-то подглядывание через щелку за сакрально-сакраментальными занятиями, игра с отраженным от мутноватых церковных стекол лучом – путаница, просветление, ласка кошачьей лапки, которая оставляет кровавые следы. Раскаяние и грехопадение, вроде заглатывания зонда для высвобождения божественной желчи. «Бог мой – смех меня отрицающий».

Алекс Мальвино, как со свойственной ему остроумной тяжеловесностью пишет Чак Бэри, «был из тех одаренных натур, что созревают поздно, хотя уже рождаются с ощущением своего призвания». О, это копошение серой мышки (или, как он назвал ее, «германской чумки»), играющей с сором в душе, отчего сладостная щекотка трогает губы, но им не высказать, не найти сразу подходящую выемку для слепка греховного блаженного созвучия, которое томит нутро. По сути дела, Алекс был из тех поэтов, кто не имеет резко очерченной биографии, не вписывается в кайму и размывает любой контур. Комнатная натура тяготеет к сумрачному одиночеству, а все внешние события двусмысленны и трудно объяснимы.

Поэтому, по словам Адама Смита, «не какое-то наружное событие, а открытие притаившейся на старте жизни собственной греховности (которая оказалась милей неочевидной добродетели) поставило двоеточие с подразумеваемой перспективой продолжения». Кажется весьма соблазнительным раскрутить эту натуру, начав с первого срока в психушке (как поступает возможно слишком прямолинейный Сиг Маски), «представив сие печальное событие открытым переломом, который обеспечил неправильное сращение нежных косточек и, как следствие, хромающую походку». Очевидно, все началось раньше, но нам не избежать биографической канвы.

Представим себе мальчика, живущего возле трамвайного кольца, в местечке Окато, на самой окраине Сан-Тпьеры, – незамысловатая простота семьи только оттеняет непонятно откуда взявшийся прогиб в душе поэта и «тонко паутинную» (Адам Колокольцев) организацию его натуры. «Несколько сонно-неразбуженное лицо с какими-то стертыми, слабыми, непропеченными чертами, томный излом, челка цвета пожухлой соломы, полное отсутствие собеседника, слишком раннее созревание» (Джек Клинтон «Моя родословная», глава IX «Первые встречи»).

Скорее всего, вначале имело место запойное, неразборчивое чтение, отсутствие товарищей и ранний жестокий онанизм. Игра с крайней плотью еще до того, как удалось выдоить первые капли ядовитого сока, хилая грудь, насмешки одноклассников, очевидная безнадзорность и неутихающая щекотка, «чей таинственный канал соединял любое движение души с шевелением крайней плоти» («Моя родословная», там же). Длительные сидения в туалете с разглядыванием клеток кафельного пола, с упором локтями в колени, если присутствуют домашние; игра с крайней плотью на подоконнике, перед зеркалом, подсовывая блестящую и холодящую амальгаму под себя, чтобы видеть все в нескольких ракурсах, когда он дома один; а потом обессиленное лежание в постели с полусонной книжкой в руках.

«Вполне можно представить себе, – пишет Д. Клинтон – борьбу с самим собой, своеобразный кодекс правил, игра в поддавки, разгадывание анаграмм пространства, состоящих, скажем, из числа встретившихся на странице существительных женского рода или попросту слова “дева” на семи страницах Сэмуэля Бека: если четное – да, нечетное – нет. Или наоборот». Доводя себя до изнеможения, до прозрачной расслабленности души, крылья которой то напрягаются, то безвольно обвисают; ощущение позыва от совершенно непредсказуемых вещей и постоянно преследующий запах спермы, этот злой гений любви, по образному выражению Билла Сакса.

В любом случае первый раз светловолосый худой мальчик попадает в психушку в девятом классе гимназии .

Существуют два варианта толкования этой ситуации. Первый: в психушку маленького Мальвино упекают его собственные и встревоженные не на шутку родители, которые никак не могут взять в толк, что творится с их сыном. Их беспокоят его вялый и аморфный вид, странное поведение, перемежающееся вспышками беспричинного гнева, несколько выспренняя речь и разговоры о сумасшествии. А у Алекса на носу колониальная армия, которая представляется кромешным ужасом и насильственными унижениями, с его оценками и знаниями нечего и думать об университете, да у семьи никогда бы и не хватило денег на продолжение учебы. И он решает «косить». Так как других болезней нет, юный Алекс Мальвино собирается симулировать некоторую психическую расстроенность, легкую зыбь ненормальности, зачитывается книжками по психиатрии и, понимая, что на родителей как на сообщников рассчитывать не приходится, начинает осторожно наводить их на мысль, что у него не то чтобы не все дома, но, там, плохой сон, нервозность, юношеские истерики, какие-то пробелы в памяти, ощущение, что кто-то стоит за спиной, – то есть невроз или психопатия, вполне достаточная для того, чтобы получить отсрочку от службы, не загремев при этом в больницу. Скорее всего, он переиграл. За ним стали следить. Мать сводила с ума контурная карта его поллюций на простыне. Возможно, Алекса Мальвино пару раз застукали за игрой с крайней плотью. Беспокоили невиданные и неслыханные в простой семье речи, когда он окончательно терял контроль над собой. Толчком послужила маленькая записка, однажды ночью найденная родителями на его столе. Рядом с лампой притулился маленький, толстый, многократно и аккуратно свернутый квадратик бумаги: сначала пополам, потом еще, еще, пока не получилась гармошка, дюйм на дюйм. В ту ночь он читал допоздна, заснул одетым, мать вошла потушить лампу и накрыть одеялом. Случайно развернула записку. Там было всего два слова: «трупная каша». С дрожащими руками, на цыпочках, она вышла в коридор и поманила отца. Они безмолвно переглянулись. Пальцем, срывающимся с диска, набрала номер и вызвала карету скорой помощи.

Для тех, кто не знает, что такое колониальный дурдом, скажем, что достаточно психически неуравновешенному человеку перешагнуть порог палаты для хроников, и уже через пару дней он начинает гладить невидимые предметы, заговариваться на простых словах, вести диалог с воображаемым собеседником, а если ему посчастливится пролежать на первый случай, скажем, полгода, он выйдет из дверей госпиталя не только с белым билетом в кармане, но и с навсегда расстроенной клавиатурой сознания.

Однако второй вариант предполагает совсем иной антураж, менее драматический, но симптоматичный. Раннее увлечение стихотворчеством, к двенадцати годам прочитан Мильтон, Д’Аннунцио, маркиз де Сад; русских поэтов он вылавливает в библиотеках, знает Иисусову молитву и случайно знакомится с двумя братьями, которые живут совершенно одни. Начинаются разговоры, споры, тесное общение. Трудно датировать этапы этого знакомства: кому впервые пришла идея создания религиозной коммуны, когда они стали жить вместе, с чего все началось. Оба брата, несмотря на нежный возраст, были яростными пропагандистами Писания и неутомимыми проповедниками, комбинируя страстный интерес к религии с юношеским патриотическим пылом. Известно, что они пытались проповедовать на улице, останавливали прохожих, хватали их за пуговицы, за грудки, кричали в глаза евангельские истины. По второй версии Алекс Мальвино попадает в госпиталь за компанию. Его приятеля, одного из братцев, арестовали где-то в центре, на Литл Гарден; сначала доставили в полицию, а после допроса в дурдом; его сопровождал наш поэт, ждал под окнами, заступался, уговаривал отпустить, не хотел расставаться, и их обоих отправили в палату. Таким образом, Алекс Мальвино попадает в психушку «за пособничество в пропаганде русской религии и агитацию, преследующую цель возвратить всех русских обратно в Россию». Вполне возможно, что первый и второй варианты не противоречат друг другу, а лишь переставлены местами и являются соседними звеньями в последовательной цепи событий. Ибо точно известно, что, начиная с первого срока в девятом классе, Алекс Мальвино будет лежать в психушке регулярно, по паре месяцев в течение многих лет.

Оба братца Горацио представляли из себя достаточно уникальные типы современных колониальных юродивых, видящих цель жизни в пропаганде для русских переселенцев Евангелия и любви. Подчеркнем, это были отнюдь не ординарные люди. Один, старший, Ник Горацио, увлекался математикой и был постоянно занят какими-то странными вычислениями, доказательством запутанных теорем, несомненно связанных с мистическим постижением реальности и магией чисел. Второй, младший, Сид Горацио, пытался подвязаться около церкви, пробовал себя на разных околоцерковных работах, но в церковного человека не превратился, так как яростный пыл души противился церковной дисциплине. Именно младший и стал первым возлюбленным нашего поэта, когда они наконец поселились вместе, строя страстное Богоискательство на эротической основе. Это была не унылая педерастия, не порочная извращенность, а, если так уж надо употребить этот эпитет, порочная изощренность. И нежелание (или невозможность) остаться в каких-то границах, жажда преодоления всех и всяческих границ, томление по растворенности, распыленности в пространстве. Физиологически это очень просто и известно. Как утверждает доктор Д.Х.Фишер, «пока мужское начало не затвердело, оно инвариантно и с податливой легкостью поворачивается в любую сторону, как флюгер на крыше». Но физиология, несомненно, была делом десятым, ибо растворенность и любовь к себе подобному таила возможность блаженного набухания той греховности, что заканчивалась просветлением. Поиск покаяния посредством провокации – это способ, открытый многими изощренными натурами.

Давай построим новый храм,

Найдя в нем черный ход.

И, переплавя в жертву срам,

Вернем ему приплод.

Такое предложение – как пишет Глен Миллер – «приз за догадливость, с обязательным дублем однажды осуществленной попытки, потому что результатом падения оказывалось мгновенное и сладостное покаяние (самоценное не только само по себе, ибо являлось мистическим проколом, выходом за пределы собственного “я”). Эта жесткая связка “грех-покаяние” легко становится инструментом постижения действительности и точным объяснением последующего сообщения: “Я так грешил, что сросся с этим телом”».

Каждый поэт по-своему ощущает первый толчок к стихоплетству, но, кажется, в нашем случае, помимо банальной жажды самовыражения, здесь еще присутствует попытка, даже потребность претворить греховную щекотку души в струящийся свет посредством отчуждения греха стихом. Еще раньше, в период яростной мастурбации в одиночестве, Алекс Мальвино понимает, что

Плод покаяния – покой

Средь бела дня и смеха,

Как плод пугливый под рукой —

Меж дном и небом веха.

Уже в ранних стихотворных опытах, отмеченных влиянием знаменитой группы «Бэри», он пытается писать стихи «без тени смысла в чертеже и слове», то есть «строит стихотворную ловушку для мистической птички» (Г.Миллер-младший). На первых порах он с братом Долгопятом (его первым поэтическим другом) входил в группу «хэвиэктов» – по сути дела, единственное, после группы «Бэри», реальное объединение поэтов (хотя туда входили не только поэты) с какой-то общей программой; наследие этой литературной группировки требует отдельного исследования – укажем, что она просуществовала около пяти лет, вплоть до конца шестидесятых годов.

О брате Долгопяте, или Карле Эрмини, мы не имели возможности пока упомянуть, так как он являлся одной из немногих заслуживающих уважения фигур, кто с самого начала бойкотировал клуб «Remember» и так и не принял в его деятельности никакого участия. Это был худой, совершенно рыжий человек, с высоким лбом, удивленными глазами и усами а ля г-н Чапаев, которые он отпустил после фестиваля русских фильмов, демонстрировавшихся в Сан-Тпьере. О нем ходило огромное число самых фантастических слухов: в шестидесятые годы он имел еще более эксцентричный облик, щеголяя в темных круглых очках, форменной фуражке русского акцизного чиновника и с бантом на шее. Говорили, что Карл Эрмини обидчив, высокомерен и тщеславен. Туманом легенд был окутан способ приготовления им странного напитка, называемого русским чаем, что оказывал на пробующих его наркотическое действие.

Трудно представить себе, каким был Карл Эрмини в шестидесятые годы, но к началу восьмидесятых он уже совершенно не походил на миф, им же и созданный. Он отличался от богемной среды утонченной пунктуальностью, тщательностью, аккуратностью и благородством манер. Это была тонкая, невероятно деликатная, щепетильная и очень ранимая натура. Его вкусы были необычны, пристрастия причудливы. Тургенев для него являлся чудовищным монстром; из русских писателей он предпочитал Салтыкова, а граф Хвостов был любезен его сердцу не менее, чем Шишков; «Анна Каренина» в пересказе «длинного Карла» (как называли Эрмини друзья) превращалась в историю одной наркоманки, что сходит с ума без морфия, кричит доктору «морфина мне, морфина» и, не достав дозы во время очередного прихода, бросается под колеса поезда. Будучи неутомимым рассказчиком, Карл Эрмини прибегал к такой странной артикуляции, что любая самая достоверная история в его устах приобретала оттенок легкой нереальности и вымышленности. Простой анекдот он артистически разыгрывал по ролям, растягивал, выдерживал паузы, отчего анекдот, теряя скорострельность, становился идиотической бессмыслицей. Он что-то такое добавлял в каждое устное слово, как будто подчеркивал его неуместность, выхолощенность, бестелесность, и речь, подернутая дымчатой пленкой, приобретала особый, не сразу понятный привкус.

На протяжении многих лет Эрмини (наряду с прекрасной библиотекой) собрал самый полный, какой только можно себе представить, архив русской колониальной поэзии, составляя опись каждого выходящего журнала и являясь самым настоящим архивариусом по призванию и склонностям. А кроме того, собрал и издал в России полные собрания сочинений участников группы «Бэри» со своими комментариями и примечаниями.

Читая любую книгу или рукопись, он составлял список опечаток, который иногда занимал ученическую тетрадку. Такая педантичность (Эрмини любил повторять известный афоризм Эрра Коббета: тщательность – сестра абсурда) – редкая и роскошная болезнь, причуды которой доставляли множество хлопот не только ее обладетелю, но и тем, кто с ним сталкивался, особенно учитывая безалаберность богемной среды. Карла Эрмини не понимали, он стремился быть точным и того же требовал от остальных; однако его требования были невыполнимы и неудобны.

Будучи в шестидесятых годах одним из самых модных поэтов Сан-Тпьеры, он с каждым годом терял читателей. Он оставался верным раз и навсегда найденному поэтическому стилю, а время не хотело стоять на месте. И некогда близкие ему люди оказывались слишком далеко, чтобы он не чувствовал себя одиноким. Круг его общения был невелик, но мало кто в подобном положении сумел бы сохранить столько достоинства и благородства не только в привычках, но и в образе жизни. Имея такой же доход, как и все остальные русские бедолаги, выбравшие неверный путь литературной деятельности, он не позволял себе опускаться, обставляя любую случайность своей жизни с неторопливым изяществом и продуманным вкусом. Та небрежность, которой были причастны почти все в богемной русской среде, не касалась его. Он жил в маленькой комнатке в центре Сан-Тпьеры вместе с женой, без горячей воды, ванны, окруженный горами рукописей и книг, тихо, аккуратно, со вкусом. Без суеты. Поражая деликатностью и обходительностью в отношениях со своей подругой.

Легко прожить эстетически выстроенный жизнью один день, легко заниматься искусством в окружении красивых и добротных вещей. Как правильно пишет К. Боссуэл: «Всем хочется того, что они не имеют». Срез экологической ниши определяет потребности, «и так хочется того, что имеют другие, вплоть до разрушения иллюзий, всегда полагая, что это необходимо». Карл Эрмини не имел почти ничего и не чувствовал себя обделенным, вполне удовлетворяясь тем, что есть – всегда подтянутый и даже изящный, как бы не зависящий от времени. Трудно сказать, каким он был пятнадцать лет назад, в период тесного общения и странной дружбы с Алексом Мальвино, но, очевидно, они не могли не расстаться, ибо были слишком различны.

Если для Карла Эрмини участие в группе «хэвиэктов» было делом жизни, то для Алекса Мальвино лишь эпизодом, периодом ученичества, и сформировался он только к началу семидесятых годов. «Как получилось, – пишет Д.Клинтон, – что не имея свидетельства об окончании лицея, Алекс со временем стал одним из самых образованных людей в богемной среде?» Это была не рассудочная эрудиция, цепкая, хищная или, напротив, растекающаяся по поверхности, а «способность к выращиванию тонких и прозрачных стеблей текстов, чьи ветвистые и прихотливые узоры (несмотря на филологическую изощренность) казались естественными. А необходимое для дыхания просторечие – редкими и драгоценными присадками» («Моя родословная», глава Х, стр. 384).

Приведем еще несколько выдержек из статей того времени. «Субъект его стихов ощущал себя червяком, сидящим на крючке у Бога» (там же). «Физиологически являясь мужчиной, синьор Мальвино, кажется, представлял себя наложницей в гареме у Создателя» и «Божественный фаллос доставал его до дна, насаживая по рукоятку» (все тот же Боссуэл). «Гомосексуальный акт являлся всего лишь схемой, макетом отношений Твари и Господа» и, «кощунствуя и греша ( читатель простит нас, что мы говорим цитатами), он испытывал прочность этой интимной связи».

Да, синьор Мальвино жил, почти не меняясь, при ходьбе мелко ставил ноги носками внутрь, осторожно вихлял бедрами, говорил с почти незаметным кокетством и скорее не шел, а выступал или плыл. Редко появляясь в общественных местах, подстегнув себя алкоголем, он устраивал скандалы, демонстрируя в одинаковой степени и неудовлетворенность собой и проницательность. Вездесущие газетчики разделяли эти скандалы, которые тут же становились достоянием общественности и использовались для разжигания антирусских настроений, на несколько типов. Первый был вариантом кликушества, когда в толпе, при стечении народа (многоглазая гидра толпы гипнотизировала и возбуждала поэта), например, в ресторане, Алекс Мальвино мог вскочить на стол, чтобы, перекрикивая оркестр, прочесть молитву, проповедь или осыпать блестками оскорблений оторопевших обывателей. После чего мочился прямо на стол.

В другом случае, впадая в состояние, когда «ходом разговора леший правит», он выступал как бес-искуситель, обычно привязывался к кому-нибудь из теплой компании и в течение вечера доводил его до белого каления. Говорил он очень мягко, несколько жеманно, потупясь и жалил с женской меткостью. Как пишет Д.Клинтон, вспоминая дни своей юности, «как никто другой, Алекс Мальвино ощущал тварную сущность любого существа, его выводило из себя сытое самодовольство и самоуспокоенность, с хищной зоркостью ясновидца он находил слабое место у какого-нибудь случайно попавшего в русскую компанию колониального чиновника и безошибочно бил в солнечное сплетение, пока разъяренный клиент не бросался на него с кулаками».

В обоих случаях ему доставалось, ибо постоять за себя он был не в состоянии, да и не пытался, возможно, с мазохистским сладострастием предвкушая побои. Он слишком знал свою слабость, трепетную греховную сущность («я – каиново семя»), чтобы промахиваться; и выбирал жертву с безукоризненной точностью, заставал врасплох, нападал внезапно, психологически зорко. Он мучился сам и с наслаждением мучил других, близких и дальних, мать, полуслепую старуху, жену, милую женщину, которая родила ему тройню, знала о нем все и боготворила.

Как пишет Сэм Беллуэл, «стихи Алекса Мальвино так же трудно описать, как и объяснить. Они всегда одновременно и прихотливы и ужасающе искренни; стихотворная ткань, демонстрируя тонкое восприятие разных традиций, контрастировала с обоюдоострым клинком уникальной авторской позы, благоухала тонким переливом духовных и физиологических запахов – ладана со спермой. Как бы одурманивая, завлекая, пока острое лезвие не проникало до самой души, напоминая действие энтомолога, осторожно насаживающего живую бабочку на иглу, оставляя ей возможность трепетать, оставаясь на приколе».

Можно только представить себе, как не просто было этому, отнюдь не характерному для русской среды поэту в патриотически настроенном клубе «Памятца». И когда власти окончательно разочаровались в деятельности созданного ими объединения «новых русских», то, пожалуй, именно Алекс Мальвино рассматривался как наиболее вероятный кандидат на «показательную порку», которой они, в назидание остальным, решили подвергнуть какого-нибудь особо оголтелого патриота.

Хотя, по мнению заинтересованных наблюдателей, шанс стать «козлом отпущения» имел еще один чрезвычайно оригинальный писатель, которого любители изящной словесности долгое время знали под псевдонимом Макса Касиса (в мире любителей художественной фотографии более известный как мистер Гран). Впоследствии, уже после ареста брата Лемура, когда истинное лицо клуба «Rem» проступило со всей отчетливостью, именно он был намечен г-ном Мартином в качестве одной из следующих жертв. В рецензии последнего на составленный якобы для публикации в России сборник (вот, мол, как свободны русские в колонии), Макс Касис, с равной долей наивности и гадливости, был назван им «человеком, лишенным человеческого облика».

Действительно, то, что мистер Гран делал в литературе, было гораздо чернее любой chernoohi (рус.). Но можно ли сказать, что он был недоволен какими-то аспектами колониального мироустройства? Как полагал его основной биограф Кирилл Мамонтов, «Касиса просто не устраивал человек как таковой и заодно любые проявления его (человека – З.Х. и И.С.) земного существования».

Понимая, насколько условны любые определения (и не поддаваясь жанру «криминального литературоведения»), мы все же осмелились бы определить его как гениального дилетанта не только потому, что Касис, очевидно, не являлся столь распространенным теперь типом писателя-филолога, но и потому, что, по сути дела, не зависел ни от предшествующей литературы, которая была ему безразлична, как и все на свете, ни от любых философских или там умозрительных систем. Эдакий самородок, отшлифованный природными силами без всякой помощи образования и, как сказал бы Фред Эрскин, «оставляющий словесные следы», свойственные ему, как родной ключ и замок, или, по словам Джека Барта, как «физиологические отправления и отправитель». Ему в голову не приходило искать свой стиль или какие-то особые приемы, он просто откашливался, отхаркивался, отплевывался, не умея сказать иначе, чем сказал, а говорил только на языке аспидно-черного юмора, используя оригинальные гиперболы и абсурдные формулы для определения вроде бы самых простых и тривиальных ощущений. Но в том-то и дело, что этого самого тривиала в наличии не было совсем, его ощущения были примечательны, как у человека, коего всю жизнь держали за решеткой с птичкой какаду и кормили мучным. Да, да, именно уникум, громоздкий минерал, высеченный раз и навсегда без каких-либо исправлений и черновиков. А производил впечатление не от мира сего, ибо говорил как существо, не знакомое с обыкновенным житейским словарем, и пользовался парафразами для беседы с почтальоном или начальником по службе, являясь, конечно, человеком ненормальным, имея в виду не только психопатологию, но и границы, отведенные для проживания думающим существам в этом мире. «Мне что-нибудь поинтереснее, чем жизнь!» – эта фраза, вполне уместная как парадокс в добропорядочных рамках романтизма (ну, скажем, у шиллеровского Моора и эринктонского Демона), для него могла бы стать подзаголовком всей жизни. То есть тотальное неприятие, неудовлетворенность прежде всего человеческим, в буквальном смысле этого неуклюжего прилагательного; и вряд ли кому-то из современных колониальных писателей удалось выразить это столь убедительно и сильно.

«В дни чугунной депрессии, в дни безрадостные (а радостных, как оказалось, не будет), в дни отчужденности, тупости, смятения, в дни мучительные, тяжелые, – в такие дни ты приходил на кладбище и наблюдал сцены похорон. Это отшибало чувство пустоты, ты остро ощущал, что наполнен кровью и радовался холоду, теплу, дождю. “Чужая смерть животворна”. Ты возвращался домой с освежеванными ощущениями не то что жизнерадостности, но – свободы, силы, надежды. Мертвые не потеют».

Действительно, Касис был уникален и неповторим даже в своем внешнем облике. Перекличка мнений и совмещение нескольких ракурсов образуют в результате почти канонический образ. «Какой-то огромный, обрюзгший, спившийся профессор или приват-доцент из российской глубинки: мешковатые, расплывшиеся формы, грузная стать, тонкие интеллигентские очки на плохо выбритом одутловатом лице с тонкой бородкой, защитного цвета куртка и брюки, заправленные в нечищенные смазные сапоги» (Вал Лапиро, «Мои друзья», портрет № 9). «Загулявший бурмистр из бывших, спившийся помещик, у которого за долги управляющий перекупает имение, а затем делает своим конторщиком» («Моя родословная», стр 18). «Смесь аристократа с мужланом-увальнем из медвежьего угла в деревенской глуши: сквозь облик неотесанного, но себе на уме самородка проступал при соответствующей подсветке презрительный эстет с вальяжными замашками и утонченным вкусом. Причуда природы, что подкладывает в компанию к сопливым отпрыскам конюха маленькую принцессу с ретроспективным обещанием расцвета, а в вонючую колыбель нищенки пискливое существо со лбом высокомерного философа» (Дик Крэнстон).

В эпоху Великой войны генералов у него были репрессированы и отец, и дед; но узнать о Касисе что-либо определенное оказалось потруднее любого другого тайного следствия не только потому, что он был фантастически подозрителен и подвержен мании преследования, но потому что даже при желании не мог ответить на любой вопрос прямо. «Совершенный глухарь, не слушающий того, что говорят ему и только бубнящий что-то свое» (Кирилл Мамонтов, «Замечательное десятилетие», стр. 153). «Судьба побеспокоилась, чтобы одарить его гирляндой ситуаций, пройдя которые он и стал тем уникальным черным человеком, будто только что вышел из кромешной тьмы на белый свет просцениума» (там же). «Отца не было, с матерью были непредставимо плохие отношения. Она пыталась создать вокруг сына завесу сплошного ужаса, зная и о его паническом страхе тайных покушений, и о его уверенности в постоянной за ним слежке. Она подкладывала ему под подушку вырезки “из зала суда” (где сообщалось о криминальных деяниях очередного ужасного русского); несколько раз доносила в резиденцию на Сан-Хосе и в конце концов написала заявление, не позволившее ему эмигрировать в критический момент, когда, извините за плохой каламбур, мистер Гран был на грани ареста» (там же, стр. 172 и далее). Он жил со старухой-матерью и слепой бабкой в состоянии никогда не затухающего скандала и острых конфликтов, но «было странно слышать в устах этого сорокалетнего человека, который всегда выглядел по крайней мере на десять лет старше, ласково-архаическое слово “бабушка” с быстрыми, короткими эпитетами, намекавшими на непонятную привязанность и нежную дружбу между девяностолетней старухой и великовозрастным, скоро постаревшим внуком».

Неизвестно, когда он увлекся фотографией, как и неизвестно, какими были его первые снимки, но те, которые нам удалось увидеть, условно можно различать как мистические пейзажи и натюрморты из вещей в полуобморочном состоянии. Людей он почти никогда не снимал, если не считать иногда мелькающие на заднем плане обнаженные контуры женских фигурок: снежный ландшафт, зубчатый лес на заднем плане и худенькая, голожопая кокетка-длинноножка, стоящая по колени в снегу; спиной к зрителям; в надетой набекрень летней соломенной шляпке; с пунктиром глубоких следов – от обреза фотографии к застывшей на мгновение профурсетке. Очевидно, на заре своего увлечения фотоделом он работал с «обнаженкой», то есть пользовался женской натурой как штрихом или пятном; но с каждым годом добывать натуру становилось сложнее и опаснее; или он, по мере развития мании преследования, все больше боялся различных неприятностей. Ибо снимал только худеньких, молоденьких, едва оперившихся девочек, которые не верили в его платонические порывы и не сомневались, что просьба раздеться – это лишь прелюдия к бешено-шикарному изнасилованию. И, раздосадованные, когда этого не происходило, жаловались на него в полицию. Приходили какие-то бородавчатые мамаши, требовали деньги за их испорченных девчонок, все это стоило нервов, и он в конце концов отказался от работы с натурой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю