355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Момемуры » Текст книги (страница 1)
Момемуры
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 14:30

Текст книги "Момемуры"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 36 страниц)

Михаил Берг

Момемуры

Предисловие к четвертой редакции

Я пишу это в Олстоне, графстве Мидлсекс, на берегу Атлантического океана. Хотя сказанное – очередная печать стиля, так как никакого океана ни из одного из семи окон моего апартамента не видно; и дабы начать лицезреть тусклое пространство воды в скучной оторочке осенних пляжей и поставленных на прикол яхт, надо проехать, по крайней мере, миль 15, не менее.

Но я действительно здесь, куда никогда не хотел ехать синьор Кальвино, о чем сделал соответствующую надпись на козырьке растрепанной географической карты Северной Америки в главе «Островитяне».

Я же, чтобы меня не увело опять в неизбежные дебри, должен сказать, чем отличается новая редакция, выходящая сегодня в нью-йоркском издательстве Franс-Tireur, от журнальной, опубликованной в четырех номерах «Вестника новой литературы», начиная с пятого, украшенного бравурной красной лентой Букеровского приза. Изменений в тексте немного: в рамках рутинного превращения в экзотику всего русского Энтони Троллоп стал Салтыковым-Щедриным, незабвенная Джейн Остин – Верой Пановой, кореянка Надя Ким – сибирячкой с густым несмываемым румянцем во всю щеку и т. д.

Плюс любимая писательская игра по ловле блох – тех орфографических ошибок, с которыми так и не справилась ни лучший редактор всех времен и народов Марьяна, ни чудная пожилая дама с абсолютной грамотностью, порекомендованная мне Мишей Шейнкером. Сложная ветвистая фраза, очевидно, обладает возможностью до последнего таить самые очевидные ошибки в тени стилистической усталости.

Но самое главное, «Момемуры» выходят тяжеловооруженные самым продвинутым аппаратом: два авторских предисловия, статья об истории написания романа, статья от комментатора имен, разные списки сокращений и – самое главное – роскошные, обширные комментарии. Их писали четыре разных человека, обладающие уникальным знанием о том, о чем, кроме них, сегодня уже почти никто ничего не знает, а если знает, не напишет – о К-2.

Надо ли говорить, что они были прототипами моих разных героев, или, по крайней мере, упоминались в тексте романа, почти всегда под придуманными никнеймами? Да и сама идея издать «Момемуры» с пространными комментариями, иконографией, иллюстрациями, даже DVD с музыкой, которую мы тогда слушали, и картинами, которые мы смотрели, также принадлежала тем героям романа, которые были моими друзьями до его написания и, конечно, после. (Хотя количество тех, кто обиделся на меня на всю жизнь, причем, имея на это множество оснований, поделом, как, скажем, Алекс Мальвино, таких тоже было немало.)

Алик Сидоров хотел выпустить десятитомное издание «Момемуров», чтобы роман превратился в игру: жизнь в подполье, полная неизведанных наслаждений, борьбы с КГБ, ощущения запойной свободы, которой больше не было, ну и кайф от творчества – поди, поищи такой.

Увы, даже наш Алик вынужден был подкорректировать замысел – не пошла ему перестройка впрок, не похудел, не побледнел, как-то обрюзг, разбух и давно уже согласился, что том будет один (самое большее – два), но с подробными комментами, фотками прототипов и серией приговских монстров из «Бестиария». Ведь именно он, на свои деньги, послал в Питер того самого лопуха *уевского, о котором упоминает Боря Останин в своей статье.

Но что говорить – нет уже нашего Алика, нет и Димы, то есть они есть там, в переливающемся перламутром тексте «Момемуров» (а я совсем не уверен, что перламутр лучший или даже подходящий материал для воспоминаний); но, к сожалению, данное издание будет без фотографий прототипов героев и их версий в «Бестиарии». Но и то немалое, что есть, стало возможно только благодаря Сереже Юрьенену, который взял на себя труд публикации сложнейшего текста.

Что осталось сказать? Я лучшую часть жизни прожил с героями «Момемуров», они научили меня почти всему, что я знаю, пока я, хитрый и хищный наблюдатель, исподволь следил за их жизнью. Благодаря им, я написал то, что написал. И сегодня кланяюсь им всем, даже тем, кто вынужден был взять на себя роли отрицательных персонажей или, точнее, героев с подмоченной репутацией. Но, конечно, главная благодарность им: Вите, Диме, Алику – синьору Кальвино, мистеру Прайхову, редактору журнала «Альфа и Омега». Если в моем тексте присутствует то, что некоторые остряки называют жизнью, то это только потому, что у меня дух замирал, пока я поднимался по винтовой лестнице очередной неповторимой, сделанной на заказ натуры – и восхищался открывшимся с перехода видом!

Поэтому я думаю, что мой роман о дружбе. То есть само слово какое-то мерзко-советское, хреновое, с запашком халтурных переводов по подстрочникам и дешевой гостиницы на трудовой окраине, но мы были нужны и интересны друг другу, и, это, конечно, спасало. И то, что этот хер с горы Ральф Олсборн позвонил-таки из таксофона в вестибюле филармонического общества Вико Кальвино и договорился о встрече, а потом понял, с каким редкоземельным материалом столкнулся, за это ему можно, думаю, простить и ходульность, и гонор, и дурацкий апломб. Не разминуться со своей (так называемой) судьбой – разве есть большее везение?

Предисловие к третьей редакции

В ночь с 28 на 29 января, накануне того утра, когда я и пишу это предисловие, и спустя десять лет, как я поставил последнюю точку в своем романе Момемуры, по каналу НТВ я увидел кинематографическую версию своего романа, снятую Вуди Алленом в 1983 году и озаглавленную им Zelig.

Я не хочу ссылаться на микроскопическую вероятность того, что Вуди Аллен в том же 1983 мог ознакомиться с рукописью Момемуров в Париже, но ощущение, что сценарий Zelig писался под диктовку Зигмунда Ханселка и Ивора Северина, не оставляло меня несмотря на то, что Ральф Олсборн родился после смерти Леонарда Зелига, между их характерами (как, впрочем, и биографиями) расстояние, точнее всего измеряемое математической операцией «инверсия», а ни Дик Крэнстон, ни Карл Люнсдвиг, ни профессор Стефанини (или их многочисленные помощники) не присутствуют в фильме под своими именами. Время, однако, обучило меня скромности, тем более что авторство идеи и исходящих от нее творческих пульсаций (то, что стоит так дорого, а ценится так мало) очень часто не принадлежит никому. Пародия с точностью до наоборот. Один пишем, два в уме.

Итак, первая версия Момемуров родилась в 1983. Мистификация в жанре псевдобиографического исследования явилась естественной реакцией на состояние хронической обреченности, безвестности и безнадежности, в которой обретались те, кто и составлял сообщество, впоследствии названное «К-2». Случай свел меня со средой, почти сплошь состоявший из уникальных личностей, своеобразие кото-рых (подчас подкрепленное творческой состоятельностью) находилось в вопиющем противоречии с их мизерной известностью и влиянием на окружающую жизнь. Мне захотелось описать их, и чтобы это описание не свелось к бесконечной галерее портретов, я решил нанизывать истории на позвоночник сюжета (который бы и представлял из себя пародию на известную серию «Из жизни замечательных людей»), пригласив в соавторы двух австрийских славистов-литературоведов, не говорящих по-русски, мало что понимающих в жизни России «застойного периода» (тогда, конечно, так не называвшегося, ибо этот период казался бесконечным туннелем). А чтобы усилить пародийный эффект, заставил обозревать рассматриваемый период с расстояния в несколько десятилетий.

Совмещение быта блестящей литературы на фоне затхлых котельных, убогих лифтерских, коммунальных квартир (с происходившими на них чтениями) и вычурного, тошнотворно-торжественного описания жизни очередного великого чело-века (с вопиющими ошибками, анахронизмами, преувеличениями и прочим бесконечным списком опечаток действительности) показалось мне удачной находкой.

Нужно было быть принцессой на горошине, чтобы сквозь толстые, ватные стены безвременья предугадать вручение Нобелевской премии Бродскому, многотысячные тиражи (сопровождаемые переводами на большинство европейских языков) книг тех, кто и стал героями этой книги, как, впрочем, и почувствовать «идущую на цыпочках» новую эпоху, которая, честно говоря, больше представлялась еще одним повторением Варфоломеевской ночи, нежели «перестройкой». Я ничего не предугадывал, я просто строил романное пространство таким образом, чтобы игра света и тени обеспечила наиболее точное представление о тех людях, которые жили и писали с невообразимым аппетитом и кайфом.

Найденное сразу название, как, впрочем, и имена «авторов» биографии – Зигмунд Ханселк и Ивор Северин – должны были послужить художественным ключом к исследованию неизвестной земли под названием «андеграунд», «вторая культура», «К-2». Я и представлял себя Ганзелкой и Зикмундом, путешествующим не по Южной Америке, а по таинственной и не менее экзотической северной земле. Стиль описания родился сам собой. Я попытался изобразить реальную жизнь и реальных людей, как литературное произведение и литературных персонажей. За исключением линии «будущего лауреата», все было правдой вплоть до мельчайших подробностей. Однако пародийная стилистика прививала документу черты кажущегося преувеличения, которого на самом деле не было. Герои обозначались первыми буквами своих фамилий и кличками того Обезьяньего общества, которое было учреждено и счастливо распалось еще до моего знакомства с его членами.

Конечно, реальные факты дополнялись слухами, сплетнями, мифами, ибо описываемая резервация была устной по принципу своего бытования и мифологемной по существу, а я познакомился с ней, как посторонний наблюдатель, появившийся к тому моменту, когда основное действие, кажется, кончилось, и усталые актеры разбредались по домам.

Пожалуй, наиболее сложным была окаймляющая линия основного героя – «нашего писателя», «будущего лауреата Нобелевской премии», сэра Ральфа, Ральфа Олсборна, хотя все эти наименования соответствуют тем этапам редактирования, которым подвергался первоначальный текст Момемуров. Мы с Иосифом Бродским подарили ему несколько фактов своей биографии, автор Ады свое высокомерие и слезящиеся от презрения глаза, основатели серии Жизнь замечательных людей принцип построения жизнеописания и удушающий пафос неправдоподобия; но эта линия все же была весьма расплывчатым контрапунктом, ввиду того, что для самопародии требуется не столько мужество, сколько особый слух и глаз.

Еще одна не менее щекотливая проблема, но уже морального свойства, возникла сразу, как только я взялся за свою эпопею и стал описывать реальных людей – насколько я имею право изображать их, как этнограф неизвестное цивилизованному человечеству племя диких варваров или как биолог открытые им виды новых организмов? Боюсь, вопрос остается открытым до сих пор, хотя г-жа В. в своей своенравной и безапелляционной рецензии в Невском времени вынесла безоговорочный приговор подобным попыткам. Если отбросить тон, в котором так и сквозит оскорбленное женское самолюбие нежной пушкинской Тани или желание отомстить за обиженного друга (не месье ли Лабье напел ей мотив своей обиды), поставленные ею вопросы не кажутся мне праздными, почему я и позволю себе привести две пространные цитаты, синкопированные милым женским негодованием.

«Я не знаю, в часы какого озарения или экстаза посетила автора счастливая мысль сделать своих ныне здравствующих коллег персонажами художественного произведения, но мне эта идея кажется небезобидной, если не зловещей. Есть все-таки в этом какое-то утонченное издевательство, даже садизм – мановением руки превратить творцов в тварей, все равно, что ученых, застывших перед микроскопом, – в шевелящихся инфузорий на предметном стекле. Это – противоположность бескорыстному дневниковому свидетельству об окружающих людях – стремление обрести над ними власть. Стремление достойное мелкого беса, с кривляньями и ухмылками поднести каждому кривое зеркало. Поэтому даже когда кто-то чудом оказывается отражен пристойно, мне все равно хочется это зеркало раз-бить».

И еще один вполне риторический, хотя не менее страстный и – увы, увы, – правомочный вопрос: «Кто уполномочил автора сообщать всему свету, с кем и как изменяли такие-то люди своим женам – все равно, правду он сообщает или только сплетни? Кто дал право развязно вспоминать» (от лица героя, разумеется), как бывшая жена такого-то поэта безуспешно пыталась завязать с ним (героем) роман? Ее-то, известного богослова, находящегося слишком высоко и далеко, не должен задевать всякий комариный писк, но дело не в этом, а в отношении к женщине. Но что я, о таких вещах на этой планете еще не слыхали. А «рассказ одной дамы», в свое время переспавшей, кажется, со всем подпольем и повествующей о мужских качествах своих мимолетных друзей».

Понятно, что можно привести равное количество доводов как в защиту попыток писателя сделать героями своих фантазий реальных людей («КоммерсантЪ» в лице опять же одного из героев боковой ветви романа – и, конечно, моего приятеля – писал о каком-то подвиге, а «Вечерний Санкт-Петербург» уверял своих читателей, что автор «увековечил К-2»), так и ставящих под сомнение моральную допустимость «описывать похоже» людей ныне живущих. То, что груз вины ощущался и ощущается до сих пор (ибо описание, особенно достоверное, как клетка или, точнее, прокрустово ложе, ограничивает жизнь персонажа, в то время как прототип, как это не мешает иногда автору, продолжает жить и имеет право измениться) продемонстрировано мной в «Черновике исповеди. Черновике романа», в первой части которой я корю и исповедуюсь перед самим собой и моим невидимым собеседником за то, что преступил то, что преступать, возможно, не имел право. И хотя я, кажется, лишился большой доли того высокомерия, которое и привело меня в литературу, но исповедоваться второй раз мне кажется излишним.

Но и у текста была своя жизнь. Не вполне удовлетворенный тем результатом, ко-торый явился следствием первой редакции Момемуров, спустя пару месяцев после завершения романа, я тут же принялся исправлять.

В исправленном варианте впервые стали проступать те очертания романной ми-фологемы, которая твердо стала на свое место только в третьей и последней редак-ции. Линия будущего лауреата Нобелевской премии пустила корни и стала изме-нять почти документальное повествование о жизни реальной литературы в подпо-лье. Помимо существовавших уже в первом варианте профессора Стефанини, Кар-ла Буксгевдена с его знаменитым справочником Для начинающих романистов, многочисленных обозревателей газет Крисчен-сайнс монитор и журналов Таймс и Обсервер и прочая, прочая, прочая, поэт К. (он же – брат Оранг) обернулся синьором Кальвино, благоуважаемым потомком итальянских переселенцев, сестра Марикина стала корреспонденткой не Мартина Хайдеггера, а Льва Николаевича Гумилева, а легендарное письмо Папы Римского, якобы полученное Татьяной Горичевой прямо в котельной, превратилось в послание от Московского патриарха.

Шло великое переселение народов. Россия неожиданно стала принимать очертания какой-то латиноамериканской банановой республики, писатели-нонконформисты, живущие в социальной резервации, превратились в русское национальное меньшинство в бывшей русской колонии на острове посреди Атлантического океана, угнетаемое и бесправное, как любой малый народ, живущий посреди большого и великого. Хотя для читателя это не имеет никакого значения, я опять вынужден подчеркнуть, что меня привлекали не лавры Кассандры, а томила жажда более адекватного воплощения той идеи, которая Вуди Аллена привела к созданию его Зелига.

Последние правки были внесены уже в корректуру первой части романа, которая появилась в 5 номере Вестника новой литературы в 1993 году. Перечитав ее, я был изумлен. Как голуби мира и безжалостное время меняют благородную патину стоящего на открытом воздухе памятника, так и прошедшее десятилетие и все сопутствующие ему перемены, изменили многие оттенки, нюансы, забавное сделав тривиальным, а экзотическое тысячу раз пережеванным. Мне пришлось отказаться от последних примет родной России, от пространных литературоведческих рецензий, дополнявших по сути дела каждый биографический медальон и десять лет назад (в виду полной неизвестности моих героев) читавшихся как главы увлекательного авантюрного романа, а теперь разменянных в десятках литературных статей. Отказался или, точнее, максимально приглушил я и тот, звучавший как струны арфы, перебор стилей, от торжественно-высокопарного до дурашливо-простонародного, который составлял основу повествования в первой редакции Момемуров. И все более прививал своему детищу черты канонической литературной пародии.

Я далеко не уверен, что приобретения компенсируют потери того почти документального повествования, на которое сбивалась первая редакция романа. Возможно, когда-нибудь (вряд ли при моей жизни) будет опубликован и первоначальный вариант, в котором исследователь не мифологизированной, а реальной литературы найдет достаточное количество необходимых ему деталей.

Конечно, мне жаль ушедшего времени, молодости, прекрасной поры, когда будущее в равной степени представлялось и неизвестным, и волнующим, а кажущаяся бесперспективность существования таила за собой прозрачный и волшебный контур горизонта.

Как мне жаль всех тех перемен и тех потерь, которыми одарило меня наше трезвое настоящее, как не посетовать на невозвратимость дружбы и чудесного чувства правоты.

Где вы, мои друзья, г-н Альберт и Александр Сильва, боюсь, что мы не увидимся теперь никогда. А мой вечно увлекающийся, щедрый и бескорыстно велеречивый основной биограф профессор Стефанини, давно исчезнувший, растворившийся за очередным туманным поворотом прихотливой судьбы, не даст возможность услышать свой торопливый, заикающийся и неизменно милый голос. Ибо ушел туда, откуда нет возврата.

И тут неожиданно я понял, что не все потеряно. Что все вычеркнутое, сокращенное, перевернутое и измененное до неузнаваемости не пропало, не исчезло бесповоротно, и, если мне на это будет даровано время, когда-нибудь, конечно, не сейчас, а еще спустя пять, десять, двадцать лет обязательно засяду – нет, не за новые Момемуры, но, скажем, за Комментарии к Момемурам (если, конечно, меня никто не опередит), и тогда все, что осталось на полях, все что я выпустил, трансформировал, переименовал, явится опять в своем подлинном и радостно трепещущем виде наивной правды.

Но, как говорится в другом месте и по другому поводу, резина экивоков и предисловий и так растянута до невозможности, дверь закрывается с оттяжкой, и пора приниматься за дело. То есть уступить место настоящим и первым исследователям «К-2» – Зигмунду Ханселку и Ивору Северину. Vale!

Михаил БЕРГ

Zigmund HANSELK       Зигмунд ХАНСЕЛК

Ivor SEVERIN       Ивор СЕВЕРИН

MOMEMURS

Establishment production

Publishing house

London

1984

МОМЕМУРЫ

(перевод с английского и примечания Михаила Берга

Зигмунд Ханселк (р. 1944) и Ивор Северин (р. 1941) – австрийские эссеисты, литературоведы, авторы критических работ и беллетризованных исследований в духе школы «нового журнализма».

Вместе выступают начиная с 1979 г.

Отдельно З.Ханселк опубликовал статьи: «Псевдоономастика в постмодернистской прозе» (1971), «Принципы игрового расследования» (1972), монографию «Маски рассказчика и смена интонаций в романах Вильяма В.Кобака» (1975, изд. Венского университета).

Ивор Северин: «Обманутые читатели» (1973), «Травестия и симуляция мифа как прием» (1975), «Литература русских островов» (1976).

Совместно: «Литературный коллаж» (1979), «Mystification, или Кто читает Алэна Барта» (1980).

Последняя написанная в соавторстве книга «Боркетт» (роман-исследование, Истеблишмент продакшн, 1982) была удостоена специальной премии французских книгоиздателей.

Название книги – «Momemurs» – трудно переводимый неологизм, анаграмма, построенная, очевидно, на фонетическом соединении частей таких слов как memoris (мемуары), mummy (мумия) и, возможно, rubbish (чепуха).

ВЕТЕР

Буря мглою небо кроет

А.Пушкин

Ветер дул, завывая в пустотах, наполнял легкие высотного дома, гулял по неведомым переходам и свистел сквозь ноздри розетки. Поднести к ней руку – холодит в две дырочки. И некто, навалив на нее рыхлое облако подушки, закручивал в полудреме плед под лодыжку, а другой край на голову, чтобы оборвать пуповину звуков – беснующейся за окном сентябрьской непогоды – поневоле, на мгновение, затягивая в воронку взгляда анненковского Ходасевича с шахматами на плече, глядящего на него с прищуром черно-белого обериута, увеличенный фототипический план С.-Петербурга с ближайшими окрестностями 1914 года (копия с приложения к адресному справочнику Суворина «Весь Петербург»), который именно в эту секунду всплеснул – от порыва ветра – крыльями свободных от кнопок углов и затрепетал, передавая волну аксининской гравюре с обычным для него перенаселенным пространством: планетами и механизмами, все в кружочках с цифрами. Взлетели фалды занавесок, выводя за руку из тени круглую рублевскую Троицу, серебряный фруктовый нож, чашку с недопитым чаем и яблочный огрызок на подоконнике; рядом заваленный бумагами стол – и толкнул тело куда-то вбок и вниз в поисках блаженной выемки для сна. Затем осторожно прислушался – лифт лязгнул челюстями и заскользил по шахте.

Да, помнится, все происходило именно так – о наводнении, которое началось ночью, узнал только через несколько дней, хотя по тому, как ветер, звеня и гудя стеклами, утюжил дом и ходил с посвистом по перекрытиям, щелям и коридорам, можно было догадаться – и однако. Домашние были на даче, а он строил, поминутно разрушая, хлопчатобумажные ловушки из истерзанной простыни, подушки и витой улитки пледа, но полусонная душа все выскальзывала и улетала в щелки и незаделанные отверстия – то локоть затекал и билась жилка, то душно и липла к губам сырая наволочка. Не обмануть, не обвести себя вокруг пальца – ждал, сам не зная почему, гостей дорогих, монастырских ребят.

Да, были предчувствия – хотя, если взглянуть равнодушно со стороны, то вздор. По крайней мере – без такой очевидности, что именно сегодня, когда некому сказать последнего слова и никто не увидит. Несколько раз уже за последние годы приоткрывалась эта глава – на время, но попадал в опасную зону, а теперь безрассудная статья в эмигрантской «Русской мысли», звонок из Парижа об издании книжки, последние вызовы в местный «монастырь», чья косилка стала косить все ближе и ниже, брея почти начисто, а главное – те неуловимые иголочки предчувствий, что кололи как при морозе кожу, – может, пустые страхи, а может, и нет.

Итак, пусть читатель представит себе совершенно ему незнакомого писателя, который на окраине бывшей северной столицы ворочается в своей постели, в углу комнаты, в ожидании ареста. Ночь. Ветер с моря. Маркизова лужа. Последняя четверть двадцатого века. После полуночи началось наводнение, о коем он, скорее всего, если ничего не изменится и все пойдет как по маслу, узнает только на третий день. Полное отсутствие трагедии.

Но, скажет читатель: что это за писатель, и если он хороший, то почему я не знаю? И потом: почему сразу «ареста»? Может быть, он, как бы это сказать, непорядочный человек и совершил что-то нехорошее? Ну, там, украл ложечку в мороженице или же, будучи подшофе, решил справить малую нужду на постамент самого любимого в городе памятника и был в этой глубокомысленной позе (метко названной Бейкером «позой священного треножника») задержан представителями порядка или просто вольными стрелками, энтузиастами борьбы за чистоту? И с незастегнутым ментиком, то есть я хотел сказать – мотней, или, скажем на европейский манер, зиппером, был застигнут на месте преступления, после чего неуместно, как Чацкий на балу, стал изрекать перед лицом общественности обычные, не подходящие к месту благоглупости, переходя постепенно, как популярный местный полководец, от защиты к нападению: мол, это вы сами во всем виноваты, где, говорю, места общего пользования (и договорился до антипропаганды)? Или, если все не так страшно, и он не совершил ничего эдакого и провинился на ниве, так сказать, литературного просвещения, обманув ожидания страстно жаждущих правды соплеменников (но так как его, если можно так выразиться, нация нам неведома, то лучше сказать – современников)? И вообще, хотелось бы узнать, что именно он написал и в каком стиле и духе, не было ли там, знаете, боюсь быть неправильно понятым, эдакой возни с ничего не значащими, но превратно истолкованными мелочами? Скажем: что такое фасеточное строение глаза – это глаз в мелкую клетку или когда видишь одно, а говоришь другое? И потом – дьявольская разница – молодой начинающий писатель перед нами (и тогда вполне понятно и объяснимо, почему он неизвестен, ибо неизвестен он только пока) или закосневший в своем упрямстве имярек, что не желает считаться ни с какой реальностью и требованиями времени, а только как его левая фанаберия пожелает, и тогда его совсем и не жалко, а даже напротив, раз он эдакий плешивый карбонарий и совсем не хочет прислушиваться.

Но, кажется, мы слишком отвлеклись. На часах – ночь. Ветер, крепчая (хотя вроде бы некуда), дует с моря. Вода прибывает, и что-то свистит, воет за стеной, будто там пустота, конура для ветра, где он ворочается, вертится, укладываясь поудобнее, и сквозь черные дырочки розетки проникает в комнату. Непогода. Крутит и вертит. Прекрасно. Что может быть приятней этого извечного ощущения тепла и защищенности, тонкого домашнего уюта, если за окном разыгралась битва теплых и холодных воздушных потоков, а ваша душа – как и подобает при наличии художественных склонностей – до краев полна романтики.

Но тому, кого мы – весьма, впрочем, условно – обозначили маловразумительным словом писатель, все же, если нам не изменяет чувство натуры, не по себе. Вертится, крутится, как непогода за окном. Если накроет себя с головой – тише, спокойнее, но душно; чуть оголится ненароком обнаженная лодыжка – через две минуты холодная, как у лягушки, ибо поддувает, черт бы его побрал, откуда-то снизу. Вроде бы, что человеку надо? Радуйся, что живешь на побережье, что прямо из окна можешь наблюдать наводнение, а не какое-нибудь опасное для благополучия извержение и землетрясение, а то еще муравьи тропические могут поползти шириной в километр, или тарантулы, которые в мае кусают до боли и смерти. Так нет же! Вращается, извините за идиоматическое выражение, как говно в проруби, вместо того, чтобы мечтать, коли на то пошло и не спится, наблюдать непогоду за окном и обдумывать своего Медного всадника. Нет, не спит, себя пытаясь обмануть, смотрит вроде бы сонными гляделками – хотя сна ни в одном глазу – на будильник, кумекает что-то про себя, как пить дать, решает: могут еще сегодня заявиться или лавочка закрыта до завтра и монастырские ворота, как граница, на замке? Хотя, если подумать, тебе ведь всегда карты в руки, любой материал впору: не хочешь Всадника – пиши Сахалин, и благодари за это людей.

Но, если уж быть честным до конца, то, возможно, неизвестный писатель ворочается вовсе не от страха ареста или там обыска (дело обычное и приватное), а ворочается он в самых настоящих творческих муках. И не постель ему сейчас, а пылающие угли, или, лучше сказать, тлеющие угли, так как пылают дрова и поленья, а тлеют угли и все маленькое. Потому что неизвестный писатель вполне на внешний вид не такой уж молодой и начинающий, а совсем даже наоборот: во всю раскручивающий свой четвертый десяток творческой судьбы, написавший – для неизвестного писателя – неприлично много (так как раз неизвестный, то чем меньше, тем лучше, ибо больше надежд). И поэтому вполне можно представить, что ворочается он в творческих муках на постели именно потому, что писать ему не для чего и некому, хотя и хочется, и что творческие муки – это преждевременные творческие муки, то есть когда еще творчески мучиться не начал и даже не уверен, что начнет, но что-то неуемное в душе требует и велит, а безразличное пространство вокруг говорит: не надо. Пиши, не пиши – ничего не изменится. Вот это трагедия так трагедия, только представьте себе: живет неизвестный писатель вполне писательской жизнью, а с окружающим пространством договориться не может. Не требует у него пространство ничего, не тянет, как у паука, ниточку слюны, чтобы он наплел прихотливые узоры, облагородив этим свой жизненный угол и удел и выполнив сим свое жизненное предназначение. А без тяги куда: если тебя не искушает пространство и вполне обходится без тебя, то и ты не искушаешь его. Без тяги никакой огонь – ни творческий, ни метафорический – как ни крути, не пойдет пожаром.

Да, пожалуй, стоит согласиться с читателем, что его вопросы вполне (если не сказать более) уместны. Что это за писатель такой, что ночью ворочается, не находя себе места на собственной постели, во время очередного вращения, как поэтический конь, косясь глазом на будильник и поневоле захватывая трехстворчатый иконостас, два коллажа (игральные карты, бумажные флаги, заголовки старых газет) и овальное зеркало (без рамы) посередине. Прислушиваясь к звукам в парадном и за окном. Вглядываясь в полустертый алфавит ночи. Что-то не так. Эдак не годится. Откуда сомнения? Положено, как говорится, по штату? Арест или муки? Почему? За что? Может, это новомодный Гамлет? Или, прости Господи, Пиндар? Непонятно. Читатель недоумевает. И ждет ответа.

И – пока еще не раздался звонок (или, наоборот, серебряный колокольчик волоокой музы) – мы попытаемся разобраться. В том-то и дело, что у нас – совершенно, конечно, случайно – имеются всевозможные, но разрозненные материалы, записки, неоконченные наброски, портреты, начало статьи, воспоминания, заметки на полях и прочая рукописная шелуха. Откуда же берутся такие писатели? Вот и попытаемся прокомментировать эти оставшиеся от неизвестного писателя листы, собранные в зеленой картонной папке, составив из них шитое белыми нитками лоскутное одеяло ответа. Возможно, читатель будет удовлетворен. По меньшей мере – развеем туман. Вдруг получится. Начнем.

НАЧАЛО

Детство (читаем мы на первой из семи страниц in quarto с дряблой складкой на животе листа, ибо рукопись – фиолетовые, выцветшие чернила – хранилась, очевидно, сложенной пополам), детство (продолжаем цитировать документ, который будет приведен здесь полностью вместе с исправлениями и комментариями) – всегда центр тяжести, и чем оно тяжелее, тем лучше. В известном справочнике лорда Буксгевдена «Кому Нобелевскую премию» (пособие для молодых романистов) сказано, что несчастливое детство – лучшая школа. Я* бы мог ответить лорду Буксгевдену, что прошел эту школу, так как какое еще может быть детство у кроткого, хилого, хорошо воспитанного мальчика, который умудрился родиться в глухой русской колонии на окраине Сан-Тпьеры за год до смерти нашего славного диктатора генерала Педро (и в самый разгар инспирированного им дела левых журналистов). Но все ли столь просто, готов спросить я у уважаемого Карла Буксгевдена? Однако о детстве мною и так написано предостаточно, и я отсылаю к источникам. Вторая глава – это юность, о которой еще Екклесиаст сказал, что она – суета.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю