355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Новиков » Из пережитого » Текст книги (страница 17)
Из пережитого
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:49

Текст книги "Из пережитого"


Автор книги: Михаил Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)

   Я стал пахать чужие бросовые полоски земли, добавляя к своему наделу, и этим сводил концы с концами. Полоски эти мне давали или многоземельные мужики, или так называемые бедняки, которые по своей лени и врожденному пьянству сами не засевали своей земли и отдавали дальние полосы в аренду. Я их обрабатывал тройною обработкой, и они давали мне сносные урожаи. При своей трезвости и бережливости я и тут вышел из нужды и, когда вышел Столыпинский закон, я стал покупать понемногу себе землю у тех, кто в ней не нуждался совсем, уходя на сторону и бросая хозяйство, или у кого ее

   225

   было много. Ребята подрастали, и надо было о них думать. Вперед купил полнадела. Года через два еще полтора, а затем и еще два – этого было вполне достаточно, и я на этом остановился.

   Мы с большим упорством принялись за труд на этой земле и через 3–4 года после этого к началу войны четырнадцатого года выплатили все долги за эту землю с доходов от нее же. Конечно, жили скудно. Не покупали даже масла к картошке и ходили летом босыми. По зимам я переплетал книги, выучившись этому по руководству, и тоже немного зарабатывал. Но это меня не удовлетворяло. Я хотел более живой работы.

   В одно из посещений Льва Николаевича он посоветовал мне поработать – писать о крестьянской жизни. А писать было о чем, неправда нашей общественной жизни выпирала изо всех щелей, а личная жизнь крестьян была так бедна и уродлива от пьянства, что мне страшно захотелось протестовать против такой жизни. Примера личной жизни мне казалось недостаточно, и я стал писать.

   Что я писал?

   Писал главное о том, как крестьяне губят свою жизнь и держат в нищете и бедности свои семьи, только оттого что празднуют праздники с водкой, с водкой же встречают родившихся и провожают покойников. Пьют неизвестно для чего и без всяких важных случаев жизни и этим всегда разоряют сами себя. В ведении сельского хозяйства я указывал, как у пьющих выходит все гораздо хуже и в работе и в результатах, и что, стало быть, в нашей крестьянской бедности и темноте виноваты мы сами. Трезвые трудолюбивые и бережливые никакого горя не видят и дома ли – в деревне, на фабрике ли, всегда чувствуют себя не в пример лучше пьющих и не знают такой безысходной нужды. Написал книжки "На войну" и "Голос крестьянина", печатавшиеся за границей в издательстве "Свободное слово". В первой описал сборы солдат на японскую войну, как они себя чувствовали, и что говорили, а во второй несоответствие крестьянской жизни с господскими заботами о мужике. На словах заботы, что мужика нужно лечить и учить, а на деле он нужен только для того, чтобы готовить для господской жизни мясо, масло, молоко и яйца, чего сами для себя господа не делали, нужен как прислуга, как батрак и лакей, чтобы кормить господ и вывозить их грязь. Описал старую веру, чему и как в ней научился и как затем от нее отпал (напечатана Бонч-Бруевичем). Мелкие статьи по сельскому хозяйству печатались в журнале "Крестьянское дело", "Деревенской газете", "Новом

   226

   колосе" и уже потом, к началу войны и во время ее, в "Ежемесячном журнале" и др. Написал свои воспоминания, напечатанные в международном альманахе П. Сергеенко.

   До самой смерти Льва Николаевича (в ноябре 1910 г.) я поддерживал с ним знакомство и ездил в Ясную Поляну к нему. С ним вместе ночевал, с ним вместе обедал и ходил по лесам на его прогулках. От него привозил так называемые запрещенные книги и распространял среди своих знакомых. В последние годы его жизни я заставал его больным и беспомощным и видел, как он мучится в семье и дряхлеет, и приближается к порогу смерти. Всякий раз он говорил мне о том, как ему тягостно жить в условиях господского дома, где его считают приживальщиком, тунеядцем из-за того что он своей работой не дает доходу своему семейству.

   – Я как в аду киплю в этом доме, – говорил он мне печально, – а мне завидуют, говорят что я живу по-барски, а как я здесь мучусь, никто не видит и не понимает.

   А когда я был у него в последний раз и ночевал с 21 под 22 октября 1910 г., он был такой плохой, что я дивился в себекак это может человек жить, мыслить и двигаться, будучи таким изможденным и высохшим? Прямо я еле слышал его слова, и его шаги, когда он подходил и говорил со мной. Точно он был уже какой-то бестелесной тенью.

   В разговоре он спросил: был ли он у меня в деревне?

   Я с упреком сказал:

   – Вы, Лев Николаевич, обещали меня навестить несколько раз, но обещания не исполнили ни разу, а в письме мне писали: "Если бы я и хотел исполнить свое обещание, я не мог бы этого сделать"... Для меня, – говорю, – так и осталось тогда непонятным: почему бы вы не могли приехать ко мне?

   – Тогда было время строгое, – шутливо сказал Лев Николаевич, – была монархия, а теперь конституция. Я тоже со своими поделился, или, как говорят у вас, отошел от семьи. Теперь я считаю себя здесь лишним, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободным, и могу в любое время исполнить свое обещание.

   Заметивши, что я принимаю его слова за шутку и слушаю с недоверием, он перешел на серьезный тон и торопливо заговорил:

   – Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду умирать в

   227

   вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить, ведь стариков нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях, а я ведь такой же стал беспомощный и бесполезный, – произнес он упавшим голосом. Я вам буду только мешать и брюзжать по-стариковски.

   Мне стоило большого усилия чтобы не расплакаться при этих его словах, и Льву Николаевичу, видимо, было тяжело это признание. Мы долго молчали. Оправившись, он спросил:

   – А вы, конечно, у нас ночуете, как и всегда?

   Я сказал, что мне стыдно беспокоить других, но что иначе не знаю как быть, так как среди ночи боюсь один идти на станцию.

   – Вот и хорошо, – оживился он, а вы думайте, что ночуете у меня в доме. А когда я к вам приду и тоже заночую – мы и сочтемся. А разве вы ночью кого боитесь?

   Я сказал, что волков и людей не боюсь, а боюсь пьяных, так как у себя в деревне видел от них много горя.

   – Я всегда думаю об этом, – сказал Лев Николаевич, – вот если бы люди поверили в Бога как в вечность духовной жизни и стали бы жить сообразно этому, разве возможны бы были пьяные и то горе и зло, которое теперь неизбежно сопутствует пьянству? Вы конечно больше моего знаете это горе от пьянства, а я сижу в каменных стенах и только издалека слышу и вижу пьяных. Вы же стоите к ним лицо к лицу, и я понимаю ваш страх. А прежде, в молодости – добавил он, – я их очень любил, они всегда такие откровенные, душа нараспашку, а может, это потому, что сам тогда жил худо.

   Прощаясь со мной по обыкновению с вечера, Лев Николаевич долго не выпускал моей руки и много раз повторил:

   – Мы скоро увидимся!.. Дай Бог, чтобы мы скоро увиделись...

   Я уже был в постели и собирался заснуть, как услышал около себя шаги, в полумраке я увидел опять Льва Николаевича, и готов был принять его за привидение, так легки и беззвучны были его движения. Видя, что я протягиваю руку, чтобы отвернуть свет лампы, Лев Николаевич удержал меня и, садясь рядом на постель, тихо и отрывисто сказал:

   – Не надо, так лучше, я к вам на минутку, рад, что еще не спите. Я сказал Душану, чтобы он оставил нас одних. О ваших рукописях – я их сейчас прочел – я напишу своему знакомому Анучину, а еще Короленке, a только я вам советую не разбрасываться, не растрачивать себя по таким мелочам. Вам нужно описать жизнь, у вас так мно-

   228

   го в ней поучительного, что я готов вам завидовать. Опишите, непременно опишите, я даже прошу вас об этом.

   Подумавши, он добавил:

   – Мне всю жизнь недоставало того, чего у вас было с избытком, вашей жизни и ваших страданий.

   Он хотел уходить. Но, постоявши у двери, вернулся, снова сел на мою постель, говоря торопливо:

   – Я не хотел вам говорить о себе, но вот сейчас почувствовал, что я буду не прав, не сказавши вам всей правды о том, почему я тогда и всегда не мог навестить вас. Я от вас не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, на деревню к какому-нибудь бобылю, где мы помогали бы друг другу. Но Бог не давал мне силы порвать с семьей, да и в деревне меня бы осудили за это, моя слабость, может быть, грех, но для своего спокойствия я не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных.

   Я перебил его, сказавши:

   – Для того, чтобы видеться с друзьями, вам и не надо было бросать семью. Ведь это же на время.

   – В том и беда, – опять торопливо заговорил он, – что и моим временем здесь хотели располагать по-своему. Тайком я убегать не мог, не делая шума и семейного огорчения, а согласиться на то, чтобы я поехал к вам или к кому другому, жена ни за что не хотела. А если бы я стал настаивать, сейчас бы начались обычные в нашем кругу сцены со слезами, с припадками истерики, которых я никогда не выносил.

   – Но вот вы бы все же поехали, – недоумеваючи сказал я, – что бы из этого вышло худого?

   – Софья Андреевна сейчас же поехала бы за мной и помешала бы нашей беседе. Это же и было несколько раз, – сказал он. – Вот, когда я уезжал в Крым к Паниным, или вот в Кочеты к дочери. А приехать к вам в крестьянскую избу и делать историю из того, чтобы поздороваться, а через час проститься, – это и для вас было бы и смешно и стеснительно, и для меня глупо и просто бессмысленно.

   – Конечно, – продолжал он все так же торопливо, словно боясь, что не успеет или забудет передать мне все те свои мысли, которые он на этот раз считал нужным мне сказать, чувствуя, что мы видимся в последний раз, – если бы я еще в молодости хоть раз накричал на свою жену, затопал бы на нее ногами, она, наверное, покорилась бы так же, как покоряются ваши жены, но я по своей слабости не выносил семейных скандалов, и, когда они начинались, я всегда думал, что виноват я тут один, что я не

   229

   вправе заставлять страдать человека, который меня любит, и всегда уступал.

   Оговариваюсь для ясности, что Лев Николаевич уступал своей жене лишь в тех случаях, когда надо было поступаться своим самолюбием, своими личными желаниями ради семейного мира. В вопросах же принципиального характера ни перед кем не поступался. Не уступил и в главном, в отказе от литературной собственности, за что и нес настоящую пытку в семье последние два года, когда особенно настойчиво семья домогалась от него завещания в их пользу на все его писания: опубликованные и неопубликованные.

   – Мы прожили любовно 50 лет. Я не мог для своего личного удовольствия причинять ей боль. А когда у нас выросли дети и перестали в нас нуждаться, я звал ее в простую жизнь, где бы мы сами обслуживали себя, но она больше всякого греха боялась опрощения, не по душе, конечно, а по инстинкту. – Остановившись на минутку передохнуть, Лев Николаевич, подумавши, снова продолжал:

   – Я для себя одного не ушел и нес крест. Меня здесь расценивали на рубли, говорили, что я разоряю семью, не продавая за деньги своих писаний. Правда, обо мне, как о человеке, любовно заботились, чтобы не простыл мой обед, чтобы была чистая блуза, вот эти штаны (указал он на колени), но до моей духовной жизни, кроме Саши, никому не было дела. Только Саша, – произнес он нежно, – меня понимает и не бросит одного. Я не могу видеться со своими друзьями, которых здесь не любят, и в особенности с Чертковым. Вы знаете Владимира Григорьевича? – спросил он меня. – Он все свое состояние и время тратит на распространение моих писаний. Его Софья Андреевна видеть не может и считает, что он причиной тому, что я не продаю своих писаний в угоду семье. Чтобы с ним видеться, я должен или выносить мучительные сцены и упреки жены, или обманывать ее, говоря, что я иду к другим, в то время когда я иду к нему. Мне хочется спокойно умереть. Хочется перед смертью побыть одному с самим собою и а Богом, а они меня расценивают на рубли... Уйду, уйду, – произнес он как-то глухо, почти не обращаясь ко мне... – Вы меня простите за слабость, я вам по-стариковски разболтался, но мне так хотелось, чтобы вы меня поняли душой и не думали бы обо мне дурно. Еще два слова. Я вам сказал, что я теперь свободен, и я не шучу, как вы думаете. Мы, наверное, скоро увидимся... у вас, у вас, в вашей хате, добавил он поспешно, заметивши мое недоумение. – Я и впрямь отошел от семьи, только без приговора, как у

   230

   вас, – пошутил он и тут. – Для себя одного я этого не мог бы сделать, а теперь я увидел, что и для семейных без меня будет лучше, меньше из-за меня спору и греха будет.

   Прощаясь со мной, Лев Николаевич снова повторил:

   – Мы скоро увидимся, может быть, даже раньше, чем думаю сам.

   Отойдя на несколько шагов, он опять приостановился и вернувшись сказал:

   – Я потому все это вам сказал, что убежден, что вы поймаете меня, разделяете мысли и вполне мне сочувствуете.

   Мы расстались навсегда.

   Почти всю ночь я не мог заснуть от охвативших меня волнений. Мне было стыдно, что я как бы заставил его исповедоваться перед собою, и в то же время радостно, что он, как человек, забывая наши различия, не скрывал от меня своих слабостей и горестей души, за что я и всегда любил его и привязался к нему душой. Никто так просто по-деревенски не разговаривал с ним и не стеснялся в разговорах от социальных различий.

   Милый и дорогой дедушка, разве я мог думать в эту минуту, что ты живешь последние дни и в этом доме и в этой жизни?..

   Вернувшись домой, через три дня, 26 октября, я получил неожиданно от него письмо, писанное им 24-го, 1910 г.:

   "В связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, – говорилось в письме, – обращаюсь к вам еще со следующею просьбой, если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне – хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую комнату (хату), так что вас с семьей я бы стеснял самое короткое время. Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Н. Николаева. Буду ждать вашего ответа. Дружески жму руку. Лев Толстой". В конце еще приписка: "Имейте в виду, что это должно быть известно только вам одним. Л. Т.".

   Я не прощаю себе той медленности, которую я допустил с ответом ему на это письмо, которого, как оказалось после, Лев Николаевич ждал двое суток и только после этого, решивши, что ехать ко мне нельзя, я не отвечаю, взял направление на юг, к жившим там знакомым, а мой ответ он получил уже больным на станции Астапово. Кто знает, может быть, от этого его жизнь протянулась бы еще несколько лет, так как двухчасовой переезд до нашей станции от Ясной Поляны не повредил бы ему, тем более что и просимая изба, теплая и чистая, стояла пустой и точно

   231

   ждала к себе жильцов. Да и в моей хате была маленький удобная комната, где он мог бы приютиться на время никем не замеченный.

   Я никогда не прощу себе этой оплошности! Но как, однако, это вышло?

   Получивши это письмо, я не бросился исполнять его просьбу тотчас же, как бы следовало, а целые сутки обдумывал, как бы мне лучше отговорить его от намерении навсегда оставить Ясную Поляну. Я видел его на этот раз очень дряхлым и совсем беспомощным, как он и сам говорил о себе, и сознавал, что перемена во внешней обстановке его жизни убьет его сразу и жертва эта будет ни на что и никому не нужна. В этом духе я и ответил ему уже 27-го в тот самый вечер, когда он тайно от домашних собирал вещи и готовился уйти и из дому и из мира житейского. К тому же я и не понимал, что у него так остро стоял этот уход, что непременно надо было поторопиться. А отговаривать его от такого рискованного "ухода" я имел свое право, так как для себя, для крестьян не считал нужным требовать от него подвига, как того хотела прегрешная мещанская интеллигенция, так как помимо всяких соображений о высоком подвиге ухода из мира житейского из мира всякой суеты, обманов и насилий, над ним лежала не менее великая обязанность семьянина, народившего большую семью, бежать от которой без ее согласия он так-же не имел нравственного права, тем более что и окружавший его вплотную крестьянский народ нуждался больше от него в подвиге семейном, а не иноческом.

   Жизнь крестьянская бедна, темна, убога, но если в ней лад, то не нужен и клад, и этим миром и согласием в ней скрашиваются все ее отрицательные стороны. И Лев Николаевич об этом хорошо знал. Знал и народ о том, как его в семье изводят и обижают, считая за блаженного дурачка, не идущего на поводу у жены, как, он видел, поступают все другие господа. И то, что Лев Николаевич все терпеливо сносил и не бежал, не ругался, не дрался, как это бывает почти в каждой крестьянской семье, а зачастую и у господ, это его смирение служило им очень хорошим примером для установления такого же миролюбия в своих семьях. И высказанная им мысль о том, что для своего личного спокойствия он не мог уйти раньше и что он только теперь, когда он увидел, что и для семейных будет лучше, он наконец уходит, – по-моему, не совсем точна. Скорее, она была для него только внешней формулировкой принятого решения, которую так просто было понять и всякому постороннему человеку. На деле же он не уходил не столько

   232

   из нежелания обидеть семью, а гораздо больше и из того, чтобы не обидеть народ, не дать ему такого наглядного повода к осуждению его поступка. Мне он в разное время, по крайней мере, говорил об этом два раза. Говорил прямо, что он знает, что народ не одобрит его бегства из семьи и дома. Конечно, для либеральничающей интеллигенции 1900-х гг., жившей мысленно, в отвлеченных идеях, его уход был нужен как завершение его подвига самосовершенствования, как жертва за грехи ее праздной и сытой жизни, как наглядный показ порывания с нею во имя опрощения и более праведной жизни. Для народа же показа этой праведной жизни было не нужно – она у него и без того праведная, – а нужен был гораздо больший образец великого терпения и смирения, в котором он при всей своей темноте и ограниченности не мог бы видеть ничего худого и отрицательного. В монархической и в крайне левой печати мне много раз приходилось читать в то время беззастенчивое глумление над жизнью Льва Николаевича. Не зная ничего верного, и те и другие чернили его грязной клеветой: одни как отщепенца от их класса и вредного еретика, а другие как юродствующего интеллигента, поймавшего себя в греховной жизни барина, помещика. Клевета эта иногда подкреплялась ссылкой на разговоры с окружающими Льва Николаевича крестьянами, за которых он будто бы не заступался, когда их управляющий или Софья Андреевна преследовали за порубки леса, за неуплату аренды, за хищения в саду и т. д. И чем это дальше относилось по времени, тем более было таких ссылок на крестьян. А такие случаи были, не могли не быть после того, как Лев Николаевич еще с 1880 гг. отказался формально от владения имением, управлять которым, как законные наследники, стали его жена и некоторые дети, которые не только не разделяли его взглядов и не думали идти к опрощению и самосовершенствованию, наоборот пользовались, как и все помещики, наемным трудом, дорожили графским титулом и изо всех сил старались поддерживать свое привилегированное положение, при котором они, разумеется, не могли сквозь пальцы смотреть на расхищение крестьянами своего имущества и, конечно, при поимках преследовали их. И Льву Николаевичу, становившемуся между двух огней, не всегда удавалось защитить крестьян и вовремя ликвидировать такие преследования. Иногда он подолгу отсутствовал, иногда просто не знал о случившемся, иногда не уступала жена и не прекращала формально дела. Конечно, вдов и сирот не преследовала и Софья Андреевна, не преследовала и хороших, трезвых и старательных крестьян,

   233

   потому что такие и не нуждались и не занимались мелким воровством и хищениями. Преследовались лишь неудачники и пьяницы, которые за рублевый штраф или даже за вызов к земскому на суд поднимали крик на всю губернию и винили во всем почему-то Льва Николаевича. Такими случаями и пользовались и левые и правые газеты, чтобы чернить и осуждать Льва Николаевича как барина и помещика, искусно не касаясь сущности вопроса. Лев Николаевич знал об этом и всегда страшно мучился оттого, что не всегда мог предупреждать такие конфликты, и ему было больно, что какой-нибудь самый последний мужик, вор и пьяница, мог делать для печати его характеристику, а он был совершенно бессилен и не мог разоблачить клевету и оправдываться. Но чем ближе по времени к его последним годам, тем реже и реже были такие случаи, тем ближе и яснее его понимали крестьяне и тем больше он дорожил их мнением и любовью, и тем больнее было ему обидеть их своим уходом из семьи и дому, зная, что они не оправдают такого ухода. А уйди бы он 10–20 лет назад, он, конечно, сильно повредил бы себе в их мнении, так как само крестьянство в то время под пропагандой духовенства и полиции слишком по-разному еще относилось к нему и не вполне понимало и разбиралось в его жизни и учении.

   – То ли он заодно с революционерами и срамит православную веру, то ли он анархист и не признает никакой власти, то ли блаженный и чудак, никак его не поймешь, говорил мне в 1897 г. кочаковский крестьянин, когда я пешком из Тулы ходил в Ясную Поляну.

   И Льву Николаевичу, бывшему под запретом цензуры, очень трудно было сговориться с крестьянами и рассеять весь тот подозрительный туман и ложь, которыми его опутывала и правая печать и представители церкви и полиции, тем более что крестьяне знали, что за близкое с ним знакомство правительство сажало в тюрьму и посылало в ссылку. И если он все же решился уйти, то помимо соображений семейного характера ("лучше будет для них"), он в это время уже знал, что он так мало наживет на свете, что и во мнении народа его уход уже не вызовет никаких злых кривотолков и недоброжелательства. Ушел старик на покой, что же тут нового и непонятного? Уходили же деревенские старики и старухи на дальнее богомолье, когда они были не нужны для общей работы, или когда в семье заходил надолго затяжной грех, который легче всего разрешался таким уходом.

   Мир твоей душе, дорогой дедушка! Уж видно, не судьба, чтобы мне снова увидеть тебя, что твое пребывание в род-

   234

   ном доме и семье стало для тебя так тягостно, что ты не мог дальше вынести там и двух дней, иначе я поспешил бы тебе с ответом. Над твоей могилой я не прощался с тобой, я не говорил тебе "прощай", так как проститься с тобою, отойти от тебя душой для меня стало невозможным, и твой дух до конца моих дней будет неотступно жить со мной.

ГЛАВА 50. ПОСЛЕ ПОХОРОН

   На похороны я не попал, они были поздно вечером при огромном стечении окрестного народа и успевших приехать из Москвы и других близких городов учащихся, педагогов и прочей интеллигенции. Но так как дополнительных поездов не дали из Москвы, то большинство из них на похороны тоже не попали, а подъезжали и подходили только на другой и на третий день. Я попал на другой день к обеду по времени. От шоссе до усадьбы двигались толпы людей. Отдельные кучки по 20–30 человек шли уже с могилы; ехали на автомобилях, на крестьянских повозках, на городских извозчиках. Могила в лесу, на конце глубокого оврага, с которого начинался молодой лес, но сама могила в группе больших деревьев на опушке старого леса «Заказа». Чудное место, тихое и укромное, с которого не хочется уходить и так легко и глубоко думается о смысле жизни под таинственный шум старого леса. Бывал я потом и через несколько лет здесь, на могиле, но впечатление не изгладилось, и всякий раз снова поражало здешней тишиной и таинственностью, под которой нашел себе приют новый мученик мира, пытавшийся указывать иные, краткие пути к душевному спасению и свободе, каких всегда так ищет и так жаждет страдающий дух человеческий, опутываемый соблазнами, обманами и насилиями.

   Ближе к вечеру по всему пути и около могилы собралось опять две с половиной тысячи людей. Кто-то пытался говорить речь, но его тотчас же останавливали и указывали на группу не то стражников, не то казаков, державшихся шагах в ста от народа, по другую сторону дороги в лесу. И я слышал, как упрашивали горячего оратора не вызывать своими речами враждебного и не соответствующего обстановке настроения, которого больше всего не пожелал бы и покойник. Правда, люди чувствовали себя развязно и не стеснялись говорить между собой вызывающих речей по адресу власти, приславшей и к его могиле охранный конвой. Но такие речи не находили себе широкой поддержки и гасли сами собой. Видимо, людям не хотелось в эти минуты

   235

   заряжать себя недоброжелательством к кому бы то ни было. Их невольно умиляло и проникало внутреннее озарение той новой христианской веры в вечность человеческого духа, которую открыл в Евангелиях Толстой. Тут нельзя было сводить личных счетов даже с властью, нельзя было злобиться и ненавидеть, так как мысли у всех сами собой устремлялись туда, в вечность, куда только что ушел он с призывом к любви и миру. И скептик и атеист чувствовали здесь в себе новые струны мысли и новое биение своего сердца, которое на этот раз не мирилось ни с атеизмом, ни с обычным пониманием бессмыслицы и пустоты жизни в так называемом материалистическом освещении. Здесь каждый чувствовал духовное начало, одушевляющее мертвую материю и дающую ей мысли и чувства; дающую ей оценку добра и зла в своих поступках и поведении. Это духовное начало не умирает, не может умирать вместе с телом, ибо оно не подвержено тлению. И что хоть вот сейчас Толстой и лежит своим угасшим телом в этой могиле – его дух, его разумение, его любовь к жизненной правде одинаково чувствуются всеми, как если бы он был среди них и своим телом. И что нет и не может быть, чтобы его этот костлявый труп, зарытый в землю, был причиной того высокого морального подъема и любви к правде, которые вместе с ним разделяли люди на всем земном шаре, соприкасаясь с ним и лично и по его писаниям.

   В эту торжественную минуту всеобщего преклонения перед силой и властью вечного человеческого духа перед каждым из здесь присутствующих гораздо шире раскрывалась тайна жизни и смерти, и в ней, как в раскрытой книге, каждый свободно поверял свою собственную душу и свою необъяснимую словами веру в существование такого же необъяснимого духа вечности, духа всеобъемлющего разума. Проникнутые и слитые воедино этими мыслями люди как-то сразу, точно очнувшись и без всякого сговору, становились на колени и торжественно, не один раз начинали петь вечную память, ибо похороны были не церковные, но гражданские. В лесу уже сгущались вечерние сумерки, и сам он таинственно чернел, скрывая в своей темноте группу вооруженных людей, но народ и не думал расходиться, находясь точно в каком-то гипнозе и оцепенении. Жалко было уходить из этой тишины и покоя, жалко было оставлять этот свеженасыпанный холмик, под которым нашел свой последний приют жаждавший правды Толстой, жалко было расстаться с его последним убежищем. Уйти от него самого было нельзя, да никто этого и не мог хотеть в эту минуту, так как каждый глубоко чув-

   236

   ствовал ту незримую духовную связь с той истиной и Божеской правдой, которую показал Толстой в идеалах христианского жизненного понимания. И было даже как-то странно. Лес, сумерки, а тысячи людей стоят на коленях и грустно-восторженно поют: "Вечная память!" Кому вечная память, чему? Конечно не тому костлявому трупу, зарытому вчера на их глазах в могиле, а тому светлому, духовному существу, которое через эту телесную оболочку возвещало людям верные пути к духовному пробуждению и звало на этот радостный путь самоочищения и самосовершенствования.

   И только когда стало уже темнеть, люди стали медленно расходиться. Одни шли обратно к станции, другие через усадьбу на деревню, а третьи по опушке леса, прямиком к деревне Телятинки, где на своем хуторе проживал в это время друг Льва Николаевича Владимир Григорьевич Чертков, который на правах дружества и принимал массу публики, давая всякого рода объяснения о последних днях жизни Льва Николаевича.

   На могиле уже лежало множество небольших венков, главное, из живых цветов (большинство их оставлялось в доме). Стояла все еще группа яснополянских крестьян с перекидным плакатом на двух деревках, на котором, насколько помню, было написано: "Дорогой Лев Николаевич, память о твоем добре не забудется между нас, осиротелых крестьян Ясной Поляны". Некоторые женщины подходили к могиле и плакали с причитанием по-деревенски. Одна из них стояла вблизи меня с двухлетней девочкой на руках и подростком мальчиком лет одиннадцати и все время плакала и утирала слезы. К ней подходили с расспросами, что очень смущало и тревожило, видимо, она пришла сюда не ради разговоров и любопытства, а с глубокими мыслями о жизни и смерти, с какими вообще приходят простые люди на могилы дорогих покойников, чтобы поплакать и поделиться с ними своим горьким горем. Не речист в таких случаях простой человек и немного находит в себе слов для разговора с посторонними. Я слышал только, как она отрывисто сказала одному седому господину, на его расспросы об отношении к ним покойного: "Всем помогал и всех защищал; кому что нужно, всем посоветует". Ее дети с любопытством смотрели на народ, а девочка на руках неизменно повторяла подходившим – "Мамка плачет по дедушке!" – чем и избавляла ее от излишних расспросов, так как умиляясь лепетом, не у каждого хватало совести тревожить мать. А мне так и не о чем было расспрашивать и ее и других крестьян и крестьянок, так как я был здесь не новичок и

   237

   знал гораздо больше и о его жизни и его последних днях, чем знали другие, знал даже и о причинах его ухода.

   Было сыро, грязно, моросил мелкий дождь. Продрогшая публика заполонила все жилые комнаты Владимира Григорьевича, пытаясь протискаться в большой зал, в который время от времени выходил он сам и вел дружеский беседы, отвечая на множество вопросов, но, к сожалению, всем из-за тесноты помещения так и не удалось его послушать. И уже потом, после, его ответы передавались другим теми, кто слышал их сам.

   Я остановлюсь на трех главных из них. Спрашивали: почему Лев Николаевич сам не отдал землю крестьянам? Почему не получал платы за свои печатавшиеся произведения? Почему не ушел из дому гораздо раньше и какая была основная причина ухода теперь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю