Текст книги "Из пережитого"
Автор книги: Михаил Новиков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
– Нет, с ними сам царь Соломон ничего бы не сделал, – сказал он, – вот если одного удавить, то другой воскреснет и станет спокойно жить, а пока они оба живы, они оба несчастны.
– А вот эта, – показывал он на хорошо одетую молодую женщину, – вот полюбуйтесь... Она с мужа содержания просит, ей земский должен помочь в получении с него содержания. Да разве жена-то у мужа содержанка? – укоризненно говорил он ей. – Жена помощница мужу, она сама работать должна, а то извольте ей на содержание получать. Да если я такое постановление сделаю, завтра ко мне все ваши бабы придут и тоже на содержание будут просить.
Мужики смеялись и были очень довольны, что их "барин" с ними ведет такие разговоры. И уходя, за веселой беседой, забывали свое личное горе.
ГЛАВА 40. АРЕСТ И ПРЕДВАРИЛКА
К осени 1902 г. в газетах поднялась шумиха «об оскудении центра», в результате которой министр финансов Витте добился разрешения учредить «комитеты по выяснению нужд сельскохозяйственной промышленности» по губерниям и уездам Центрально-черноземной области. В комитеты эти решили, по вольнодумству министра, призвать и мужиков, но не по выбору – от чего избави Бог, – а по назначению земских начальников. В своем Тульском уезде я и был назначен в такой комитет по указанию этого самого земского начальника Николая Петровича Докудовского, который после за мою рекомендацию получил строгий выговор от министра внутренних дел Плеве.
От волостного писаря (Бориса Константиновича Афонина) я получил удостоверение о моем назначении, а потом и повестку, а из нее я узнал о тех вопросах, кои будут обсуждаться в этом комитете. Не надеясь на свое красноречие, я написал докладную записку по этим вопросам, в которой, описавши крестьянские доходы и расходы, налоги и поборы, выражал недоверие серьезности правительства узнать что-то новое через эти комитеты.
174
– Крестьянские нужды – не иголка, которую нужно искать, – говорил я в конце записки, – они на виду у всех: с одной стороны, непосильные налоги, а с другой – праздничное пьянство, а больше и искать нечего. Надо закрыть казенку и отменить выкупные платежи, а тогда и нужда крестьянская уменьшится. А то затянули крестьян выкупами как мертвой петлей, подставили кабак, а теперь и прикидываются непонимающими в "оскудении центра".
Изложивши все цифровые данные о необходимости отмены выкупных платежей, я кончил ее требованиями тогдашних левых либералов:
1) отмены выкупных платежей и круговой поруки;
2) отмены телесных наказаний для крестьян по суду;
3) отмены стеснений и преследований по делам веры и
4) отмены предварительной цензуры и допущения свободы печати.
На заседание Тульского уездного комитета (в начале октября) собралось много дворян-помещиков и около десятка крестьян. Части черносотенных помещиков не нравилось, что Витте что-то выдумывает новое, и они (некоторые пьяные) под командой Воейкова Ксенофонта Павловича стали скандалить, называя это собрание незаконным сборищем. Напрасно предводитель дворянства, Иванов Касьян Иванов, читал им распоряжение Витте, они требовали царского указа, а его почему-то не нашли.
– У нас все обстоит хорошо и благополучно, – кричали пьяные дворяне, – какие еще комитеты, чего в них выяснять, а Витте сам жид и христопродавец!
Невзирая на их скандал, Иванов все же открыл собрание, прочитал распоряжение и поставил на обсуждение вопросы. Несколько человек успели коротко высказаться, в том числе братья Гуревичи. Дальше Воейков стал опять громко кричать и скандалить, и председатель был вынужден закрыть собрание и составить об этом протокол, было предложено к протоколу приложить и готовые материалы. Мне было обидно, что я проездил попусту в Тулу, а говорить не пришлось, и я приложил свою записку к протоколу. Ее сейчас же начали читать вперед двое-трое дворян, а затем кто-то стал громко читать вслух и минуты две все с напряжением слушали. Затем Воейков вскочил, повалил много стульев и закричал на председателя: "Как ты смеешь допускать публично читать такие гадости? У нас, слава Богу, не сумасшедшая Франция, у нас Русь православная! У нас Царь православный! Если ты, – угрожающе подступил он к Иванову, – сейчас же не доложишь об
175
этом губернатору, тебя завтра же уберут вместе с этим крамольником – кивнул он на меня. – Я сейчас сам поеду, я докажу вам, докажу!!"
Иванов перепугался, сел на извозчика и отвез весь материал губернатору среди ночи, в том числе и мою записку. А на утро другого дня через Тулу проезжал министр внутренних дел Плеве, ехавший на станцию Тихорецкую по направлению к Ростову-на-Дону, где в то время произошли какие-то беспорядки среди рабочих. Губернатор, встречая его на станции, успел доложить ему о вечернем скандале в нашем комитете и отдал ему мою записку. А дальше все пошло, как и надо. Плеве дал телеграмму немедленно меня арестовать и отправить в распоряжение департамента полиции, директором которого был Лопухин.
В половине октября (или раньше немного), среди темной, грязной и дождливой ночи, к нам в деревню приехали три тройки и двойки с жандармскими властями, в сопровождении товарища прокурора Воронцова-Вельяминова, исправника и станового. Окружили наш дом, подняли всю деревню на ноги и произвели у нас обыск. Конечно, семья была насмерть перепугана этим налетом, стоял вой и плач, но начальство было неумолимо. Забрали у меня типографский шрифт, которым я учился тиснению золотом на переплетаемых мною книгах, чему я тоже учился по руководству. Забрали много писем и разных бумаг, и том числе и черновую рукопись моей докладной записки в комитет; забрали и меня самого и на очередной подводе соседа-крестьянина (кстати будь сказано, моего же родного дяди Ивана) повезли между тройками с двумя жандармами на станцию. От невылазной грязи дядина лошадь становилась, а сам он ругал меня нехорошими словами за то, что его среди ночи из-за меня послали с подводой. Что бы я не убежал в темноте, жандармы посадили меня между собой и крепко держали за руки. На станции сдали меня под расписку двум жандармам, а исправник (помнится, Астров) сказал мне на прощанье:
– Прощай, брат, теперь уж в свою деревню не вернешься!
Знакомые железнодорожники злобно смотрели на начальство и жалели меня, вслух выражая мне свое сочувствие.
Я был одет в черной старой шубе с отрепаным подолом, и мои провожатые были очень недовольны мной за мой убогий вид. Во всяком "крамольнике" они привыкли видеть студента или барина, и никак не могли примириться с тем, что меня, такого паршивого мужика, взяли "за по-
176
литику". "Тут есть какая ни на есть ошибка, – говорили они шепотом от меня, – не может быть, чтобы такое рванье занималось политикой". Не сразу поверили и в Петербурге, что я не подставное лицо, но об этом после.
ГЛАВА 41. КАМЕРА No 255
В Питере провожатые взяли у коменданта третьего жандарма и, с шашками наголо, повели меня по Невскому, в департамент. По дороге из публики несколько раз шутили над жандармами, что поймали и ведут такого оборванца, которого ради надо «очищать дорогу». «Таких городовые в участок водят, а они, ишь ты, туда же, за политику», – выкрикивали им. Жандармы чувствовали свой стыд и еще злее кричали на публику и извозчиков.
Из департамента, уже с другими жандармами и в "темной карете" меня сейчас же отвезли на Шпалерную, в дом предварительного заключения, и водворили где-то высоко, в камеру 255. Проходя через несколько ворот и дверей, я сразу почувствовал животный страх. Сказочные двенадцать дверей, из которых нет выхода, были налицо и страшили неопытного новичка. А в особенности тот гул от чугунных лестниц и полов, разносившийся по всей тюрьме от шагов часовых, было что-то дикое и страшное в этом гуле, и я не мог привыкнуть к нему. В маленькой каменной клеточке-камере было на первое время безнадежно-грустно. Давило сознание, что вот под одной с тобой крышей сидят тысячи людей, и никто не может не только проявить друг другу свое участие или помощь, но не может и видеть друг друга.
В каменных клеточках замурованы живые люди и должны жить месяцами и годами только сами с собой без всякой связи не только с внешним миром, но и друг с другом, хотя и находятся друг к другу на расстоянии одного аршина. Умри твои отец и мать, жена и дети, провались весь мир и этот город, и ты не будешь об этом знать, и тебя все равно не выпустят отсюда, как заколдованный клад.
Очень, очень трудна в первый месяц такая одиночка! Но человек всю жизнь живет надеждой на лучшее, стал и я здесь жить тем же. На другой день стало отворяться крошечное окошечко в железной двери и мне стали подавать кипяток, обед, ужин. Стали спрашивать: не пойду ли я на прогулку или в церковь, но все таким деревянным и безучастным голосом, от которого бросало в дрожь. Проклятые люди, продажные души, как вы смеете устраивать свое благополучие на крови и слезах ваших братьев?! Как вы
177
смеете живого человека заточать в каменные клетки и мучить нестерпимыми муками одиночества?! Если вы в борьбе за существование не можете обходиться без такого зверства – грош цена вашей цивилизации и культуре! Вы – волки! и ваша культура не делает вас лучшими против ваших родичей.
Первые дни, недели тянулись так медленно, так мучительно больно, что я совсем растерялся и не знал, чем занять свои мысли. О, если бы в это время ко мне вошел мой сосед и с ним можно было бы говорить, я был бы, кажется, так счастлив, как не был никогда. Но увы, мои сосед мучился, как и я, и тоже ломал голову: как бы завести знакомство? Он был пожилым человеком – я его видел в окно, на прогулке – с седою бородой и строгой величавостью. Он несколько дней кряду стучал условными знаками в мою стену, чтобы завязать разговор. Но я был новичком и ничего не понимал из этих звуков. Стража была как рыба нема, но мне так хотелось видеть живых людей и слышать их голос, что я выискивал всякие к этому способы, но все было бесполезно. Я думал: пойду на прогулку и увижу людей. Но не тут-то было. На прогулку водили на внутренний двор, в такой замкнутый круг с заборами, веером от середины к орбите, из которого ничего нельзя было видеть кроме заборов и верхних этажей этого дьявольского дома. Я насчитывал в них око двухсот окошек и вечером, когда во время прогулки зажигались огни, смотрел на них: во всех ли клеточках сидят такие квартиранты? Иногда в разных местах окно было темно, два-три, четыре. И я радовался тому, что из них ушли куда-то мученики люди.
Когда меня повели в баню, я радовался как ребенок, надеясь, что уж в бане-то наверно увижу людей. Но и тут мои надежды не оправдались. Меня заперли в маленькую клетку одного, где была ванна, и я так никого и не видел.
Для этой же цели я выпросился в церковь, но и тут дьявольская хитрость тюремщиков опередила мои желания. В церкви, у задней стены, был высокий амфитеатр с крошечными клеточками, из которых сквозь маленькие щелочки в 2–3 вершка в квадрате был виден алтарь, часть молящихся на полу, и слышны были певчие. Я был заперт в одну из таких клеточек и с большой высоты смотрел в такую щелочку на церковную службу. Меня радовало и это как-никак, а я все же видел живых людей, копошившихся внизу.
Недели через две я осмелел и стал подыматься по стене к окну, подтягиваясь на руках, и хотя это было рискован-
178
но, мог выстрелить часовой с высокой внутренней вышки, но я все же ухитрялся взглядывать и видел сверху вниз, как в этом лабиринте-круге гуляли заключенные. Их было одновременно более десяти человек, но, конечно, никто из них не видел друг друга из-за перегородок. Они были как шальные, быстро ходили из угла в угол и были похожи на мышей, запертых в клетке. Иногда кто-нибудь из них останавливался, улавливая мой взгляд из окна, но тотчас же раздавался окрик часового на вышке этого круга, и человек срывался с места и начинал опять метаться по клетке.
Железная койка, табурет и столик – все это приковано к стене и полу, и ими нельзя пошевелить. А через печную отдушину и трубу все время, без остановки, и день и ночь, слышался какой-то унывный вой и музыка, точно где-то далеко надрывались от плача люди и выли на разные голоса. Я жаловался на это тюремщику, но он имел заткнутые уши и не должен был ничего со мной говорить. Несчастье! Вот уж поистине – имеют глаза и не видят; имеют уши и не слышат. Может быть, я когда-либо выйду из этой клетки и из этого страшного дома, а они, ради куска хлеба, так и умрут в этом доме с заткнутыми ушами.
О, какое счастье, мне дали каталог книг тюремной библиотеки и велели занести номера тех из них, которые я хотел бы читать. Я записал более пятидесяти и с жадностью набросился на книги, и в продолжение месяца читал запоем. Но странное дело, я стал иногда ловить себя на таких минутах, когда я ничего не понимал, перечитывая одно и то же место. Мозг останавливался на несколько минут, и я ничего не понимал. Господи, как же я ужаснулся той мысли, что я могу здесь сойти с ума, как мне стало жаль самого себя. В такие жуткие минуты страха мне всегда казалось, что вот вот стены моей клетки сомкнутся и погребут меня, как в могиле. А они так близко, что куда бы я не протянул руки – они везде касались меня своим холодом.
Некоторое утешение мне принесло неожиданное посещение среди ночи моей камеры помощником начальника дома предварительного заключения военным полковником, который, просматривая письма заключенных, заинтересовался моим письмом домой и пришел посмотреть на его автора.
– Вас тут из таких комитетов семьдесят человек, – сказал он мне в утешение, – вы не бойтесь, не распускайте нюни, ваши дела никто не считает серьезными и, наверно, кроме высылки на два-три года, ничего не будет, такое
179
мнение сложилось в верхах и уже разносится по Петербургу. Я, разумеется, не должен был вам этого говорить, – спохватился он, – но мне вас жаль, и я пришел сказать вам правду.
– Конечно, тут всякие люди бывают, – добавил он.
Я спросил: не может ли он сказать, сколько времени меня продержат здесь в одиночке, хотя бы по примеру других?
– Насчет этого я не пророк, – сказал он более сухо, – сидят по три месяца, по шесть, сидят и год, но это мало, как исключения, а больше от трех до шести, смотря по количеству людей, замешанных в организации. В вашей сколько? – поставил он мне в упор вопрос.
Я сказал, что ни в какой организации я не состою. Я один.
– Ну, уж нет, позвольте мне не поверить, – сказал он уходя, – если бы вы не были в организации, вас сюда и не прислали бы. С одиночками там губерния возится.
ГЛАВА 42. НА ДОПРОСЕ
Через неделю меня вызвали на допрос (возили в «темной карете») в губернское жандармское правление, куда приехал и Лопухин. Пришлось долго ждать его приема, меня на время заперли в маленькой камере, и жандармы с большой учтивостью осведомились, не хочу ли я кушать. И тотчас же принесли обед. Один из них упорно смотрел на мою рваную шубу и на меня, затем тоном недоверия спросил:
– Вы из какого университета, вы студент?
И на мой отрицательный ответ, что я просто деревенский мужик, другой из них язвительно сказал:
– Знаем мы этих мужиков, у тебя и одежда-то поддельная! И бороду отрастил с умыслом!
На допросе меня ввели в небольшую, но светлую комнату, в которой со всех четырех сторон стояли огромные зеркала, и куда бы я не поворачивал голову, со всех сторон я видел самого себя во весь рост, точно я был не один, целых пятеро. Меня попросили раздеться и усадили и табурет, а сами, не глядя на меня, упорно смотрели на зеркала, на мое отражение. Речь, конечно, шла о моей докладной записке, оставленной в Тульском комитете, которая лежала тут же на столе.
Допрашивал меня жандармский полковник, а Лопухин и какой-то старый, седой генерал с немецкой фамилией, начинавшейся с "фон", грузно уселись в кресла и стали слушать
180
Прокурор с мягкой бородкой и небольшой лысиной уселся от них поодаль за отдельным столиком.
– Это ты узнаешь? – спросил меня полковник, покончивший с разной формальностью, – это ты писал?
Я ответил утвердительно.
– А кто тебе диктовал? – как-то вдруг резко поставил он вопрос.
И я видел, как все присутствующие упорно глядят на зеркала, на мое лицо. А когда я стал настаивать, что я сам же и сочинял эту записку, как конспект для речи, которую я хотел говорить в комитете, если бы там пьяный Воейков не учинил скандал и не сорвал собрание, – мои слушатели незаметно стали переводить глаза с меня на мою шубу и обратно, очевидно не доверяя моим словам.
А кто-то мимоходом спросил: "Это постоянное ваше платье?" И когда я не понял сразу вопроса, жандарм приподнял мою шубу и показал мне. Я сказал, что дома у меня есть другая одежда, но как теперь подходит зима, я и надел шубу. Мои слушатели упорно не верили тому, чтобы владелец такой рваной шубы мог быть автором этой записки, и хотели найти за моими плечами целую шайку крамольных социалистов. Ради этого министр Плеве и прислал меня сюда.
Полковник стал спрашивать об окружающих нас помещиках: о Цингерах, Гуревичах, Полякове, Смидовиче. С кем я из них знаком, кого знаю? Спрашивал о других, совсем мне неизвестных, ударяя на их фамилиях. И когда я говорил, что о таких не слыхал, он торопливо рылся в письмах и бумагах, отобранных при обыске и, ткая в них пальцем, спрашивал: "А кто такой Архангельский, Булыгин, Накашидзе?"
Я видел, что он, записывая мои ответы и затем прочитывая их мне, все же старается их исказить и придать другой смысл.
У меня вдруг нашлась храбрость, и я заспорил с ним об этом и сказал, что позвольте самому мне их записывать.
Полковник перевел глаза на сидевшего тут же в форме гражданского чиновника прокурора, тот посмотрел на генерала, и тот коротко сказал: "Можно, и нам это удобнее". Я стал сам записывать свои показания.
Не находя ничего предосудительного в моих ответах, полковник вдруг заговорил другим тоном.
– А это вот что, как это, по-вашему, "Правительство накинуло мертвую петлю на шею народа выкупными платежами, а теперь притворяется непонимающим и как иголку ищет причины народной нужды через эти комитеты?"
181
Это он вычитывал отдельные места из моей записки. На этом месте я забыл и о своей тюрьме, и о том, что я арестованный, и с жаром стал им доказывать, что при условиях таких оброков (а в то время еще платили 11–12 рублей с надела в 3 десятины) и при наличии такой малой земли крестьянин не может жить лучше и что об этом правительство отлично знает, и вместо того чтобы отменить выкупные, оно обходит их и о чем-то еще другом хочет узнавать через комитеты.
– Я не могу поверить, – говорю, – чтобы правительство не знало того, что знает каждый мужик, что при оброках в 20, 30, 40 и 50 рублей и при таких низких ценах на хлеб, можно было бы жить сносно. 20 рублей – это при двух наделах, а на двух наделах и для семьи-то хлеба не хватает, а там расход по хозяйству, а где же брать оброк?
– На пьянство находите, а на оброк нет, – сурово сказал прокурор.
Я опять стал говорить, что вот в нашей семье и не пьянствуют, а без постороннего заработка все равно не сведешь концы с концами и хорошо жить не станешь.
– Довольно, – сказал генерал – а то он убедит нас, чтобы мы землю отдали крестьянам без выкупа, он опасный человек.
Лопухин из этого понял, что надо со мной кончать, что ничего опасного во мне нет, а главное, что за мной нет никакой шайки подпольных врагов государству. Он заторопился, собираясь уходить, но полковник остановил его, сказавши, что допрос на этом кончать еще рано.
– А вот это что такое, чье это письмо? – спросил он меня, показывая мне письмо доктора Архангельского, писанное им из Переяславля, куда он ушел на службу из нашей больницы в 1899 г. Вот он здесь пишет: "Скоро ли вы поймете, что работая на земле и разрешая этим материальную проблему жизни только для семьи, вы не делаете того огромного дела в борьбе за правду, к которому мы все призваны? Вы стоите на полпути и не замедлите пойти за нами, когда оглянетесь кругом себя..."
– Что это за борьба, в которой вы обязаны участвовать? – спросил меня полковник, глядя на меня в упор.
В ответе я написал, что это борьба не политическая, а религиозная борьба за духовную свободу и самосовершенствование, внутренняя борьба в искании Царства Божия и правды Его. Это такая борьба, которая возвышает человека над всеми его животными побуждениями и делает его человеком – сыном Божиим. "Вы прочтите это письмо
182
все, – сказал я, – от начала до конца, тогда всем будет понятно, о какой здесь борьбе идет речь".
– Довольно, полковник, – опять сказал генерал, – а то он еще убедит нас поклонниками Толстого стать! Ишь, как ловко он излагает его теорию о проблемах совершенствования!
– Да, да, – сказал прокурор смеясь, – с ним опасно разговаривать, он любого простака в свою веру подгонит, хотя еще и юнец.
Всем стало весело. Начальство поняло, что им было нужно, и перестало глядеть в зеркала и на мою шубу.
Быстро закончив вопросы формального характера, прокурор сказал:
– Вот вы там и наставляйте в этой борьбе и правде соседних помещиков, чтобы они не пьянствовали и разную крамолу не проповедовали.
Лопухин хотел уходить, но генерал остановил его.
– С допросом кончено, – сказал он мне мягко, – теперь будем говорить с тобой в частной беседе, без записи. Скажи нам по правде, что у вас там мужики думают: не собираются бунтовать против правительства?
– Что вы, ваше превосходительство, – быстро возразил Лопухин, – наш народ и благодушный, и по себе мирный, и если бы среди него не сеяли смуты недоучки студенты и разные прохвосты и проходимцы, правительству и заботы бы не было...
– Об этом мы и будем с ним разговаривать, – перебил генерал, – вот пускай он сам нам на это что-нибудь скажет.
Я сказал, что мужики бедствуют от малоземелья, бедствуют от винных лавок, которые надо бы закрыть, и, главное, от выкупных платежей.
– Бе-едствуют! – передразнил меня генерал. – Мы, дружок, бедствуем, государство больше всех бедствует и каждый год принуждено прибегать к займам. Что ты на этот счет изречешь?
Я сказал, что хорошие мужики сокращают свои расходы, когда видят, что хозяйство их не оправдывает. Можно и в государстве сократить, чтобы не влезать в новые долги.
– Что можно, дружок, то давно уже сделано, а что не сделано, того, значит, и сделать нельзя, – возразил он. – В деревне-то вы все за одно: "сократить можно!" – опять передразнил он, – а как попал из деревни на фабрику, так забастовки устраивать, прибавки просить. Кого нам слушать-то?
183
– Вот социалисты и мечтают о таком государстве, где бы все противоречия сглаживались, – засмеялся Лопухин, – в деревне-то он сидит и ничего не знает, а в город придет, его и просветят наизнанку...
Я сказал, что о социализме кое-что знаю, даже "Труд и капитал" Маркса читать брался...
– А, а, – вот оно что! – не удержался генерал. – Да ты, дружок, не такой уж дурак, как кажешься по своей одеже.
– Позвольте мне, ваше превосходительство, – с жаром сказал прокурор, подсаживаясь ко мне вплотную. Ты нам вот и скажи от мужицкой совести: пойдут мужики за социалистами? – спросил он меня по-дружески.
Я сказал, что еще в этом не разобрался, так как "Труд и капитал" прочитать не мог, больно суховат он, души в нем нет и одною арифметикой начинен. Однако, говорю, как будто ничего, если бы все можно было так устроить, и в деревне мужики лучше бы жили. Только невозможно этак. В людях греха много, зла, а Маркс с этим не посчитался, утопию сочинил...
– Вот вам настоящий крестьянский ответ, ни да, ни нет, – торжествующе сказал Лопухин. – Жаль только что и в деревне разного сброда много, а на таких наше государство крепко бы было...
– Я тебе по чистой совести говорю, дружок, – перебил его генерал, – в сани этой сволочи никогда не садись, хорошим мужикам не по пути с ними. Мужики работать любят, свою землю любят, а они соловья баснями кормят и грабеж проповедуют. Если бы они любили труд, они бы любили и свое трудовое добро, а как они шаромыжники, то им и не жалко чужой собственности. Выходи все желающие и бери готовое, чего же еще лучше!!! Вы трудитесь, землю приобретаете, а они вас враз обчекрыжат!
Я осмелился возразить "его превосходительству", что это не совсем так в социализме. Может, говорю, и верно, что в драке волос не жалеют, что в переходные моменты от одного к другому и бывают всякие безобразия, но что вообще-то в самой сущности социализма никакого грабежа не полагается...
– Вообще-то, – передразнил он меня, – мы не знаем, что может быть, а вот в этой драке-то они вас съедят живыми; они разорят вас; они ваш хлеб на корню скупят; они вас налогами задушат, они вас голодом поморят...
– Ваше превосходительство слишком мрачно смотрит на социалистическую сказочку, почему вы так думаете,
184
что все это так может быть у них на деле? – спросил генерала Лопухин, снова присаживаясь на стул.
– Почему? Они спрашивают почему? – генерал замялся и даже покраснел. – Тогда позвольте вам сказать: потому что тогда всякая сволочь во власть полезет, вся улица вот сюда придет и на них обрушится! Так вы это и зарубите у себя на носу, – сказал он мне, передохнувши и тоже собираясь уходить.
– А мы с вами где будем, ваше превосходительство? – сказал один полковник (из двух присутствующих), вставая ему навстречу и давая какие-то бумаги.
– Нам с вами они пшик сделают и съедят после первой выпивки, – сказал генерал смеясь, – на нас они не задержатся и улице на посмешище отдадут. А вот с ними им посчитаться придется, – указал он на меня, – за ними сила – их всех не перекушаешь.
Прокурор стал тихо говорить Лопухину о том, что уместны ли такие разговоры при посторонних, намекая на меня и отдавая распоряжение, чтобы меня увели на время. Старик генерал это понял и сказал:
– Ничего, ничего, не стесняйтесь, господа, это земля наша родная и крови боится, а потому и не может быть нашим врагом...
– А "ихним" как, ваше превосходительство? – спросил прокурор.
– Больше ихним, чем нашим, – отвечал тот, – потому мы не имеем догмы и по человечеству судим, а они на одном коньке едут и давят всех, кто в их конька не верует, однобоки они в своих догмах.
Когда меня уводили и я одевался в дверях, я видел, как все это начальство вплотную окружило старика генерала и наперебой в чем-то его убеждало и спорило.
– Народ – зверь, он пойдет за каждым, кто больше насулит...
Это была последняя фраза, какую мне удалось расслышать. Выводившие меня жандармы были в повышенном настроении, они подходили к боковой двери комнаты и кое-что слышали.
– Что-то с тобой по-особенному наш генерал разговаривал, ты, знать, к социалистам близок? – спросил меня один из них.
– Наверно, из студентов, только под мужика вырядился, – отозвался другой, – теперь все социалистами стали, только по-разному называются, одни есдеки, а другие есеры, а в общем все плуты да шаромыжники. Мы, говорит, не грабим, а экспроприируем...
185
На другой день меня снова возили в "темной карете" через весь город для съемки. Спецы по этой части сняли меня три раза, а затем мазали мне ладонь и накладывали ее на бумагу, отпечатывая пальцы. И так они с этим делом долго возились, что я не вытерпел и сказал:
– И вам не стыдно такими пустяками заниматься?
Их было двое, один молодой, другой уже с седою бородой. Молодой обозлился, хотел меня обругать сволочью, но не успел; его приятель, чтобы предупредить ссору, равнодушно ответил:
– Кормимся помаленьку, что поделаешь, работа кстати не увечная и бесперебойная: каждый день все новых подваживают, даже интерес есть.
– Век бы вам, – говорю, – при таком интересе быть
– Мы народ не обидчивый, – сказал он, – нас не застыдишь.
ГЛАВА 43. ОТКУДА ПРИШЛО ОСВОБОЖДЕНИЕ
За мое отсутствие в камере произвели обыск и мое белье и сумочку оставили на полу и на койке не убранной. Мне это почему-то показалось так нестерпимо обидным, что я заплакал и долго не мог прийти в себя, чтобы снова привесть в порядок свои вещи. Мысли были самые унылые; и так тебя как мыша, в нору заперли, но и в норе-то не дают покоя, чтобы ты не забывался. А тут еще, как назло, тюремщик очень часто открывает волчок и наблюдает, точно знает, что я в таком состоянии, и еще усугубляет мои страдания, и я сам испугался своей мысли, когда мне нестерпимо захотелось стать у двери и плюнуть ему в глаза в тот момент, когда он откроет волчок для наблюдения.
Однажды тот же полковник принес мне вечером в мою камеру извещение конторы о поступлении на мое имя 10 рублей от неизвестного лица или организации.
– Ну вот, – сказал он, – вас тоже нашли и передают помощь, и хоть по закону мы и не должны принимать деньги без указания адресата, но смотрим на это сквозь пальцы, пускай дают, мы ничем тут не страдаем, чего ради мы будем обижать человека, которому кто-то другой хочет помочь. Какое мне дело?
Конечно, полковник говорил это для того, чтобы дать мне понять о своей добродетели, что вот, дескать, не такие мы уж плохие люди здесь, как об нас думают заключенные, мы даже ради них законы нарушаем. Хотя, правда, я все же видел, как он радовался моему освобождению, точно вместе со мною освобождали и его. А может быть, он и
186
в самом деле тяготился жизнью тюремщика и, не имея возможности бросить службу, радовался хотя за других, что они получают свободу и уходят из тюрьмы.
А мое освобождение пришло ко мне совсем неожиданно. Мой брат Иван после моего ареста написал Льву Николаевичу, при каких обстоятельствах я был арестован и за что. Толстой написал об этом министру Витте: "Вы учреждаете комитеты, хотите что-то узнать, а ваш коллега, министр внутренних дел Плеве, обращает ваши комитеты в ловушку для вылавливания наилучших и неугодных ему людей. В числе многих из них, арестован и отправлен на распоряжение департамента полиции знакомый мне крестьянин, Михаил Новиков из д. Боровково, виновный разве в том, что, как более развитый, он сильнее других чувствует тяжесть крестьянского положения и хотел об этом высказаться в Тульском комитете".
На это письмо Лев Николаевич получил ответ, который мне, после, Толстой давал прочитывать. Витте писал, что хотя он и не может освободить меня непосредственно, так как я нахожусь в распоряжении другого ведомства, но что он написал обо мне министру Плеве и надеется, что его просьба будет уважена.