Текст книги "Из пережитого"
Автор книги: Михаил Новиков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
А произошло этой ночью следующее.
В половине двенадцатого часа отряд гепеушников занял второй коридор, заперев предварительно двери на третий и первый. Открыв 48-ю камеру, они с наганом в руках заняли ее и приказали всем заключенным выйти в одном белье на коридор, не давши никому времени одеться и обуться. Кое-кто успел лишь захватить простыню или одеяло. После чего стали производить тщательный обыск в вещах заключенных, который и продолжали около двух часов. Затем вынесли на коридор пасхальный стол со всем его убранством и, уложив с него все съестное в ящики, унесли
357
вон, оставивши его голым. Дальше вынесли под предлогом обыска все вещи заключенных: одежду и всю спальную принадлежность – и загнали обратно раздетых людей в пустую камеру, проморозивши их таким образом 9 часов, до утренней поверки. И только после этого разрешили одеться и взять обратно вещи. Все праздничное украшение: цветы, куличи, пасхи, яйца и хлебы – исчезло бесследно. И в таком унижении, холоде и бесчестье заставили всю камеру в 25 человек встречать свой торжественный праздник Воскресения Христова, лишив, кроме того, на всю неделю прогулки, передач и работы и продержавши всю неделю на запоре при самом строгом тюремном режиме.
Вместо радостной встречи праздника, люди эти, босые и полуголые, на холодном цементном коридоре должны были дрожать и стучать зубами целых 6–7 часов. И на это было способно большевистское правительство!
Когда утром об этом узнала тюрьма, многие предлагали устроить общую забастовку и об этом делали сигналы в форточки. Но люди были везде разные и по-разному предлагали выразить свой протест и, конечно, в условиях тюрьмы не сумели сговориться. Одни говорили, что надо отказаться от работы, другие – от обеда, третьи – не встать при проверке, и, конечно, ни на чем не решили и никакого протеста не оказали, так как надо всем этим, хотя и законным негодованием, стоял страх перед ГПУ и возможными репрессиями уже для всей тюрьмы. Конечно, будь то уголовная тюрьма с осужденными на сроки, такая забастовка непременно бы состоялась, так как уголовным рисковать было бы нечем, срока не прибавят. Здесь же все были административно-гонимые, которым при оставлении для работы в Бутырской тюрьме было обещано досрочное освобождение за хорошую работу и поведение, и каждый понимал, что участие в такой забастовке не пройдет ему даром и сильно удлинит его срок тюрьмы. Но обида и оскорбление были тяжкие, которые долго не могли забыться. И любопытно, что это оскорбление чувствовали не только верующие, но и неверующие и даже иноверцы.
– Ведь это же звериное идиотство, – возмущался Сарханов, – нашу Персию считают полудикой и некультурной, а я вам ручаюсь головой, что в нашей стране так над людьми не издеваются, у нас могут скорее убить, засудить, а над чужой верой не издеваются! У нас все религии уважаются и защищаются законом!
– А вы мне внушаете интерес к литературе, к наукам, – говорил тоскливо Митаев, – ну разве это не есть доказа-
358
тельство, что все людские выдумки и сами они не стоят гроша, а тем более внимания! Мы, говорят, строим новое государство, а сами безбожники и изуверы, какое от них добро будет, когда они умеют только травить людей, с ними не согласных, и всячески над ними издеваться!
Но больнее всех переносил этот позор 48-й камеры Андрей Андреич Барановский. Мирный по характеру и благородный по душе, он не мог даже подобрать таких слов, которыми бы полнее и понятнее для других он мог выразить свое горе и протест. Он несколько дней лежал на койке и не ходил даже на прогулку. Лежал с открытыми глазами и безучастно смотрел вверх, стараясь совсем никого не замечать и ничем не интересоваться.
– Полно вам меланхолию разводить, – подступал к нему Кудрявцев, чего доброго с ума сойдете! Ну и ладно, обидели попов, и все пройдет и перемелется. Мы и сами не меньше их обижены, не вешаться же теперь от горя! Митаев ходит – тоску наводит, как курица мокрая, а тут еще и от вас слова не добьешься! Ну, выругайтесь матом, похулите черта, авось и пройдет!
– Я второй раз иду в Соловки и так не мучился за свои аресты, как сейчас, – говорил Барановский печально. – Борьбу я понимаю, но с таким бесцельным и жестоким издевательством над христианскою верой не могу помириться! Зачем это? Разве и без того священники не обижены и не ошельмованы? Ведь через них же епископы получали передачи, а здесь надо было все это отобрать и их так унизить...
– Я вас понимаю, – отозвался Николаев, – вы хотите сказать, что христианские епископы в тюрьме ничем не заслужили, чтобы полуголыми дрожать ночь на холодном коридоре и стучать зубами вместо того, чтобы петь хвалу воскресшему Господу и хоть сколько-нибудь порадовать тоскующих людей!
Барановский молча кивнул головой в знак согласия.
– Правильно, да, правильно, – грубо подтвердил и Виго, но правильно и то, что мы – мужчины, и при любых условиях не должны впадать в мерохлюндию.
– Ну вы-то – лев! – насмешливо сказал Кудрявцев. – Но даже и львы не могут требовать, чтобы все прочие зверюшки сделались львами.
– Я бы на его месте и в тюрьме не стал сидеть, – засмеялся Климов, – выломал бы решетки в окнах, поналягнул бы плечом на ворота и был таков!
– Виго бережет силу для больших дел, – вставил Какунин, – а ворота ломать ему не к лицу!
359
– Время придет, мы и головы отшибать будем, надменно возразил Виго, – а решетки для других понадобятся, а теперь они нам не мешают!
Но как ни тешили себя наши сокамерники такими разговорами, однако первые три дня Пасхи всем было не по себе, и смешные и серьезные разговоры скоро обрывались и как-то сразу наступали тоскливые паузы. Пробовали петь, но и песни обрывались после одного-двух куплетов. И даже веселый Лев Давыдович, приходя в нашу камеру, не мог поднять настроения <...>
А в 48-й камере, несмотря на запрет, все же потихоньку служились коротенькие повечерия и пелись пасхальные стихиры, но, к великому горю верующих, никто из других камер не мог туда попасть и принять в них участие.
– А ваши попики поют, – сообщал нам Лева, входя к нам в камеру, – только знаете, так тихо и печально, ровно пчелки в слабеньком улье, так и думаешь: вот-вот умрут и ножками задрыгают <...> пригнулись в уголочку и так тихо-тихо: "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!.."
Когда прошла эта нудная пасхальная неделя и с 48-й камеры сняли арест, ее обитатели так были угнетены и запуганы, что из деликатности никто из наших сокамерников не пошел к ним надоедать своим сочувствием, да и сами они, точно виноватые, сторонились других и никому не жаловались. И только священник Архангельский в этот же день, встретившись со мной на прогулке, мимоходом обронил:
– Вот как нас коммунисты с праздником разделали, едва живыми остались! И все это наши архиереи сделали, хотели по-настоящему, по-богатому, а вышло совсем по-нищенски! Я говорил, что не надо пасхальный стол украшать, а с вечера раздать все по всему коридору, не послушали – вот и вышел такой конфуз. Ведь на столе-то на двести рублей всего было, так все и пропало даром! Адамсон все съел!
О самой сути нарушенного праздника он не сказал ни слова, точно это его не касалось.
50.
В новый 1925 год на рабочих коридорах разрешили устроить сцену «клуба» с газетами, шашками, шахматами, лото и домино, и у кого в головах не было более серьезных мыслей, охотно стали посещать этот «клуб», и у всех на
360
глазах партия на партию резались в эти игры, достигая тюремного первенства. Недоставало только буфета с винами и закусками, и хотя об этом много говорили и нащупывали почву у Адамсона, но пока что до конца моего пребывания в тюрьме этого не разрешили, хотя и подавали надежды. У администрации боролись два чувства: то, что оставалось у заключенных от их заработка и расхода по тюремной лавочке, надо было через этот буфет снова переводить из их карманов на тюремный счет и заставлять одну и ту же копеечку вертеть колесо тюремной мастерской с большими барышами. К тому же, был соблазн и получаемые со стороны от родственников денежки заключенных также ликвидировать через этот буфет. А с другой стороны, все же политическая тюрьма должна была внушать страх и трепет и вынуждать к признанию своей виновности хотя бы и в несуществующих преступлениях, а тут такое баловство и попустительство! Но борьба была недолгая и неравная, денежный расчет оказался сильнее и вскоре по моем уходе из тюрьмы к концу 1925 года такой буфет все же был открыт и Бутырская тюрьма превратилась в коммерческую гостиницу.
Для клуба была отведена просторная камера рядом с библиотекой, а для сцены конец 1-го коридора с боковой 4-й камерой. Возможность тюремной сцены приподняла настроение и работа закипела. Среди заключенных нашлись и свои художники и искусные сценарии, и за 2–3 дня сцена была так искусно расположена с туманной видимостью внутрь, что все мы восторгались ею больше, чем самими спектаклями. За актерами дело не стало, их было хоть отбавляй, каждому молодому человеку хотелось проявить себя и показаться перед тюремной публикой. На первый раз ставился "Ревизор" по Гоголю, и успех был замечательный, овациям и рукоплесканиям не было конца. Но самым интересным событием дня была речь заведующего культотделом тюрьмы (фамилии запомнить не удалось), который делал открытие нашей сцены и говорил вступительное слово. Слово это было очень туманно, однако всем понравилось и запомнилось. Приблизительный его смысл был таков, что вот мы после нашей блестящей революции хотя и строим новое царство социалистического братства и равенства, однако и в новом пользуемся старыми тюрьмами и держим людей взаперти как скотину и что хуже всего, так это то, что держим без вины виноватых, без уверенности своей правоты. Но что это проклятие нашего времени не вечное, что мы надеемся вскоре изжить эту гнусность, и тогда все люди у нас будут равноправными гражданами.
361
– Я это чувствую перед вами, – говорил он, запинаясь, – и если не могу пока отворить для вас двери и удалить из окон решетки, то хоть демонстрацией этой сцены мы вам даем понять, что мы о вас помним и думаем и не считаем вас уголовным элементом и не чуждаемся вас. Вместе с вами мы будем участвовать в этих новых для вас развлечениях тюрьмы.
И по лицу и по манерам было видно, что оратору очень совестно говорить перед такою большой публикой, и он долго не мог кончить, подбирая хорошие слова. Тюрьма на него давила больше, чем на самих заключенных, и ему трудно было выпутаться из неприятного положения. Он весь вспотел и все время вытирался платком, кончивши, как-то по-детски поклонился и демонстративно уселся на первой скамейке. Раздались редкие хлопки, еще больше смутившие его. Хлопков нам было не жалко, и он мог бы их получить гораздо больше, но публика была разная и по-разному воспринимала его речь. Когда раздались эти хлопки, мы стали быстро переглядываться, но коридор был узкий и длинный, и мы никак не могли сразу понять друг друга: нужно ли приветствовать этого не по тюрьме совестливого оратора. И только уже в камерах разобрались и поняли, что он был за нас и что мы его незаслуженно обидели редкими хлопками.
– Ему было труднее говорить свою речь, чем нам в тюрьме сидеть, – иронизировал Кудрявцев, – и виноваты мы и не виноваты, и тюрьма и не тюрьма, и братство и равенство, и окна с решетками, а в общем, понимай как знаешь, только не думай, что этот чин простой смертный и такой же цербер, как и все Федорьяны!
– Вот увидите, что ему за эту речь влетит от Катаняна по первое число, – авторитетно сказал Виго, – или к ссученным посадят, или в другую тюрьму переведут!
– Это первая ласточка, которая нам весну принесла в тюрьму, – радостно сказал Посохин, – там как ни понимай его речь, а все же какой-то перелом наметился!
– О, в следующий раз сам Катанян придет и будет перед нами каяться, – засмеялся Кулик, – дожидайтесь, товарищи, милость царская велика, да не стоит она лыка!
– Ну, милость не милость, а как буфет разрешат, сам Дукис придет с нами водочки выпить, тогда увидите, – вставил Какунин. – Уж раз Гепеу нам навстречу пошло и передом оборотилось, нам радоваться нужно, – вставил Николаев, – теперь нам досрочное обеспечено. Это нам важнее буфета!
362
– Давай, Боже! – отозвался Барановский. – Хорошие речи приятно слушать, хоть надежда будет – и то хорошо!
Но надежда эта осуществилась нескоро и не для всех, но с нею все же стало как-то легче. Из этой несвязной, но искренней речи мы все поняли, что вокруг нас, как заключенных за здорово живешь, плетется какая-то паутина большевистской политики, в которой у них нет общего и однообразного мнения: что с нами делать в будущем и какой режим применять в настоящем. А главное, нам было ясно, что и в среде самой администрации, несмотря на ее притворную суровость, все же было сознание своей вины перед заключенными, как ни в чем и ни перед кем не виноватыми, которых они должны содержать в унизительных условиях тюремного режима. От этого действительно у всех стало веселее на душе.
Однако на всех последующих спектаклях человека того больше никто не видел. Вместо него исправно являлись помощники Дукиса и высиживали до конца всех номеров, назначавшихся на данный вечер.
А следующими номерами наши актеры разыграли Бориса Годунова, смерть Грозного, а затем все перешло на показ силы физкультурниками, юмористической декламации, пением песен образовавшимся хором, чтением небольших отрывков из Пушкина, Некрасова, Лермонтова, показом фокусов и т. п. Наш сокамерник Виго играл, как мальчик в мячи, с двумя двухпудовыми гирями, то подбрасывая их перед собой и на лету схватывая опять в руки, то поднимая их над головой на вытянутых руках, а то брал восьмидюймовые гвозди и гнул их в восьмерку, причем эти восьмерки затем передавались по рукам публики и рассматривались желающими удостовериться, нет ли тут какого обмана. При этом говорилось много шуток.
– Это что за диво – гвозди гнуть, – говорил Степанов, – кабы ты нам из рельсы восьмерок нагнул, вот было бы диво, а гвозди гнуть и я умею, вот смотрите! И он доставал из рукава заранее приготовленные такие же восьмерки, мял их ловко в руках и улыбаясь показывал на публику, выдавая за свои.
– Степанов врет, – кричал Куренков, – он эти гвозди в тисках согнул! Дать ему новых, пускай согнет, чтобы мы видели!
Степанов брал подаваемые ему гвозди, клал в карман и благодарил:
– Они мне в стену вбить годятся!
363
Публика ему аплодировала за обман, а он самодовольно по-актерски кланялся при общем смехе.
Игорь Владимирович Ильинский (он оказался тут же) устроил какой-то шутовской хоровод-карнавал, который наперед долго кружился, пел смешные куплеты и подплясывал, а затем по одному разбегался. И это было так смешно, и так искусна была гримировка до неузнаваемости, вся публика захлебывалась от смеха.
Но репертуар наших вечеров скоро истощился, оказалось, что долго и трудно надо было учиться на подготовках и репетициях, а вечера были бесплатные, a потому скоро у всех участников их пропала охота возиться с ними. Пропала охота и у публики, и много стало пустующих мест на скамейках во время представлений, и наши вечера через два месяца сошли на нет.
В тюремной обстановке, как я заметил, ко всякой новинке, разнообразящей жизнь, бросаются, как к спасительному маяку, но как только проходит первая радость и впечатление от этой новинки и оказывается, что она не спасает и не изменяет твоего положения, – она так же сразу оставляется и перестает интересовать. Так произошло у нас и с нашими постановками на сцене.
– Пускай они не держат меня в тюрьме, тогда я сам позабочусь о своем развлечении, – обронил мимоходом Паршин, – а в тюрьме как ты меня ни развлекай и не утешай, что я не преступник, я все же раб, а они господа и тюремщики!
После этого разочарования сценическими постановками некоторое время интерес сосредоточился на играх в клубе, и 3–4 выходных дня он набивался полным. Одни интересовались чемпионами по шашкам и шахматам, другие лучшими игроками в лото и домино, третьи искусством декламации и чтения стихов и отрывков. Но как только это все определилось и каждый узнал: кто по каким играм оказался первым – так кончился интерес и к клубным играм.
Просили разрешения читать лекции по литературе и научным предметам силами заключенных, но этого не разрешили из боязни, что лектора не выдержат тона и скатятся в левый или правый уклон.
– Боюсь, что и буфет нам надоест так же скоро, – говорил Кулик, – выпьем раз-другой, глядь и водка опротивеет!
– Опротивеет помногу, а по две рюмочки в день хорошо, – зажмуриваясь, мечтательно смаковал Какунин, – этак никогда не надоест и тюрьма не в тюрьму будет!
364
– Кому как, а мне бы только на волю, я бы там и без рюмочек свой интерес нашел, – резал Куренков, – а некоторым и тюрьма – родной дом, всю бы жизнь сидели. Я уж и вижу, что тебя прикормили на кухне, ты и рад стараться из-за двух рюмок, – упрекал он Какунина.
Одно было спасение, в тюрьме была огромная библиотека, удовлетворявшая все вкусы и требования, в которой было доступно каждому в отдельности выбрать книги по интересующим вопросам. Надоест читать в выходные дни, пойдешь бродить по камерам и видишь, что из 25 человек каждой из них большая половина читают, лежа на койках, и в том проводят свой досуг. Читают взасос, как могут читать только в тюрьме, где у человека в данный момент нет никакого другого интереса. На двух-трех столиках режутся в шашки или лото, остальные мечтательно курят и смотрят за игрой, но смотрят лениво, без интереса, смотрят только потому, что больше смотреть не на что и следить не за чем. Даже прогулки надоедают и никогда не используются от начала до конца. Смотришь, бросает человек книгу, вскакивает с койки и бежит вниз на прогулку и как шальной быстро начинает бегать по кругу. Обежит два-три раза и так же быстро бежит по лестнице обратно вверх, в свою камеру и снова схватывает книгу и бросается с ней в постель. И так иногда несколько раз в день за время продолжения прогулки. Видно было, как мучаются люди от пустоты тюремного бытия и не знают, чем и как заполнить эту пустоту.
Но и когда на прогулке затевалась игра в чехарду или состязание в беге на расстояние, и тогда из всех камер сбегалась вся читающая публика, быстро ориентировалась и желающие сейчас же по-мальчишески становились в круг и сами принимали в этом участие. Даже держались пари на деньги за того или иного бегуна и проигрывались и выигрывались партии под общий смех трехсот-четырехсот гуляющих. В таких бегах принимали участие 15–20 человек. Они снимали верхнее платье, засучали рукава и один за другим по команде пускались в бег. Из заключенных же находился и доктор, через 5–6 кругов останавливал того или иного бегуна и наскоро выслушивал сердце. Крепким разрешалось бежать снова, слабые же ретировались в толпу при общем смехе присутствующих. К 10–12-му кругу бегунов оставалось уже 5–6 человек и спорт приходил к концу. К 14–15-му кругу оставалось только двое, которые, сопя как лошади, старались обогнать друг друга. 15-й был последним, и кто приходил к условной черте первым, того
365
награждали долго несмолкаемыми аплодисментами и торжественно уводили в камеру через всю публику. Но победитель был министром на час и по возвращении с прогулки скоро забывался, и им больше не интересовались. В хорошую погоду, когда по выходным прогулка тянулась весь день, на двор выходили с подушками, и когда надоедало ходить, растягивались тут же по сторонам круга и отдыхали. Иногда сходились в кружки и кучи и пробовали петь. Чаще других пели украинцы, пели и наши русские. Пели туркмены и венгерцы-мадьяры на своих языках и на некоторое время развлекали всю гуляющую публику. Один раз даже упросили протодиакона Лебедева спеть хоть что-нибудь на память присутствующим, и он уважил эту просьбу и спел несколько куплетов из стихотворения "Полоса ль ты моя, полоса", вызвавши общий восторг.
– Этакий голосище, – говорили о нем в камере, – он заглушил даже городской шум, всегда слышимый через тюремные стены.
Во время его пения остававшиеся в камерах заключенные устремились на коридор, откуда были видны гуляющие, и облепили все окна, махая белыми платками, а когда он кончил, раздались дружные аплодисменты.
Конечно, всем бы хотелось послушать и еще этом редкого человека, но его стеснялись беспокоить и больше не просили. Сам же он не был расположен петь светские песни и держался как-то особо среди всей публики.
Здесь, на прогулках, от нечего делать и от скуки между совсем посторонними людьми завязывались дружеские отношения и поверялись тайны своих "дел", по которым они преследовались и находились в тюрьме; поверялись и семейные дела, которые почти у всех были приблизительно одинаковы и разнились только в своем количестве. У всех семьи переживали ужас нужды и страха от произведенных над ними арестов и разгромов. Одним было отказано от работы, другие выгнаны из собственных домов или квартир, где они проживали десятками лет, третьи были арестованы целыми семьями и теперь не знали, кто и где находится. Материально почти у всех семейные проживали свою одежду и вещи, занимали друг у друга на дневное пропитание и в страхе заканчивали свой день, не зная, чем они будут жить завтра. А "дела" их были тоже однообразны. Виноваты они были в том, что родились в семьях купцов, помещиков, чиновников, ученых, духовных и занимались работой и службой по своему наследию и, конечно, не разделяли и не могли разделять большевистских экспериментов и марксистской болтологии, иссушающей человечес-
366
кий ум и сердце и лишающей жизнь человека его естественных интересов и радостей. И за это они преследовались и сживались со света.
51.
В это же время – весной 1925 года – мы узнали, что в этой же тюрьме, в так называемом «Моке» (мужской одиночный корпус) содержались эсеровские главари, члены центрального комитета эсеровской партии: Гоц, Донской, Альбедиль, Тимофеев и еще двое, фамилий которых мы не знали, и это обстоятельство на некоторое время дало нам оживление и тему для разговоров. Их в то время судили за Ярославское восстание, приговорили к 10 годам заключения, но потом сбавили до пяти, и всех на долгое время занимал вопрос: что будет с ними после срока отбытия наказания? Отпустят ли на свободу для вольной жизни или сошлют снова куда-либо в укромное место под строгий надзор, чтобы удалить навсегда от взоров большой публики?
Между наружной стеной тюрьмы и "Моком" был узкий дворик, в который их выводили на прогулку, и здесь же им разрешили устроить грядки с цветами. Кто хотел их видеть и наблюдать за ними, приходил в угловую уборную, становился на подоконник и в форточку сверху вниз мог видеть их на прогулке и с лейками, когда они поливали свои грядки. Некоторые пытались завязать с ними сношения и бросали записочки, а на другой день опускали длинные нитки и делали им знаки для передачи обратных ответов. Но то ли за ними был строгий досмотр, при котором не было надежды подвязать незаметно скатанную папиросой бумажку, то ли они не знали, что мы не уголовные, и не считали нужным с нами связываться, но только никто не смог получить от них ответа, хотя бросаемые им записки они поднимали, что мы видели несколько раз.
– Поди за шпану нас считают, потому не дают и ответа, – сердился Куренков.
– Так им же писали из 27-й камеры, что мы политики, а не шпана, – досадовал Зенченко.
– Не политики, а контрреволюционеры, – пояснял Какунин.
– Поди они тебе на слово поверили, – вставлял Кудрявцев. – Они народ разборчивый и на слово не поверят. Теперь за ними шпионаж установлен, и они из таких пустяков не станут навлекать на себя подозрение. Что мы для них, десятая спица в колеснице!
367
– Да и они-то не ахти какие герои, – возражал Кулик, – вот посмотрите, все перекрасятся из эсеров в большевики и у Сталина пятки лизать станут! Другого им выхода нет. Не станут же они десятками лет в тюрьмах высиживать, какой смысл! А за границу их живыми не выпустят, да и делать им там нечего, их песня спета, и теперь они никому не нужны.
– Ну это еще посмотрим, – злобился Виго, – еще по-всячески политика повернется. Мужикам национализация не улыбается, и их не скоро угомонишь!
– Твои мужики – стадо баранов, – снова возразил Кулик, – куда пастух захочет, туда и погонит.
– В этом и дело, что стадо, – соглашался Виго, – а только и стадо на хороший корм само прет, а на пустое место и с кнутами не загонишь. А большевики как раз и задумали их на пустом месте гонять. А мужик дурак, а чутье имеет тонкое, его на мякине тоже не проведешь!
– Да, впереди еще дела всякие будут, – загадочно говорил Кудрявцев, – многие из грязи в князи выйдут, этим наша революция не ограничится!
– Эсерами началась, на них только и остановится, – уверенно сказал Виго. – Неважно, сколько лет большевики уродничать станут, жизнь свое возьмет, сто лет с палками над мужиком не простоишь, он о собственной земле думать не перестанет!
– А мы-то тут причем? – сказал Паршин. – У мужиков свой счет с властью, а мы – отрезанные ломти и вряд ли кому понадобимся!
– Ну нет, Иван Ильич, я другого мнения. Как мужик за землею потянется, так и большевикам конец, – сказал Виго. – Не они же будут настоящую жизнь мужикам устанавливать? Мы свое место найдем!
– Они ему настоящую жизнь и устанавливают, – возразил Паршин, – чтобы не было богатых и бедных, чтобы земля по едокам делилась, чтобы никаких ваших благородий не было, а это мужикам нравится! Вот спросите у него, – кивнул он на меня, – он мужик наследственный!
– Говори, мы слушаем, – сказал со смехом Кудрявцев, обращаясь ко мне и приглашая слушать других.
Я сказал, что пока в земельных делах у нас обиды не видно, ну поровняли, что за беда, против этого не возражают; имели по мужским душам, а теперь по живым едокам, какая разница! А главное, полная воля: хочешь на хутор выселяйся, хочешь вырезай отруб в одно место, не хочешь – в общине оставайся! Лучше этого не придумаешь.
368
– Так значит, ты большевик, – с изумлением спросил Сарханов, поднимаясь с койки и присаживаясь ко мне, – а я верил, что большевики не ваши!
– Ага, Сарханов, а ты и не знал, ты его бойся, – засмеялся Куренков, – он тоже ссученный, а ты с ним лежишь год рядом и все не знаешь, ла-ла, да ла-ла, небось и про свою Персию все рассказал!
– Погоди, Сарханов, – возразил злобно Виго, – они им пропишут волю с землей, узнают в чем кузькина мать ходит, теперь они их пока обхаживают, Ленин ради них нэп установил, богатых мужиков разрешил ограбить, а тем временем под их хлеб мины подводит. Земля будет ихняя на бумаге, а хлеб большевики забирать станут, они свою линию не скрывают!
– Погоди, Сарханов, смеюсь в свою очередь, они не дали мне всего высказать, а тебя пугают. Мужики не могут большевиками быть, потому большевизм из них последние соки вытягивает, и мужикам совсем не нужны ихние хитрости-мудрости; по-нашему раз в год взял оброк и проваливай, не учи нас, не мешай как жить. А они нас заучили и всюду рогаток наставили: хлеб на базаре не продавай, а им отдавай чуть не даром, скотину тоже; на мельницу разрешение бери, возьмешь лишний пуд – у тебя на мельнице отнимут. Куда ни сунься – и все разрешения надо. Мы с весу хлеб есть не привыкли, а они нас заставляют голодать от своего хлеба и в ямы закапывать, чтобы не отобрали. Когда это видно было, чтобы у мужиков из амбаров хлеб отбирать. Со всем этим мы примириться не можем, этого при татарах не было, как же тут мужикам большевиками быть! Мы свободу понимаем в распоряжении землей, своим трудом и временем, а это – барщина!
– Я так и понимаю, что у крестьян с большевиками сладу не будет, – уверенно сказал Сарханов, – они заядлые теоретики и ничего не понимают о настоящей жизни народа, а народ практик, а не теоретик. Их жизнь утопий не терпит, а большевики – утописты!
– Мы тоже, Сарханов, не признаем, чтобы в этой поганой тюрьме жить, а вот живем и никто лбом стену не бьет, они тоже большевиков не признают, а живут и жить будут, и жить будут не так, как сами хотят, а как им пропишут. Уж если мы сидим и молчим, а они и совсем бессловесны. Кто палку взял – тот им и капрал!
– На кнутах далеко не уйдешь, – возразил Виго, – и сто лет не процарствуешь. Кнуты скоро надоедят не только тем, кого бьют, а и тем, кто бьет. Затоскуют и сами живоглоты!
369
– После нас хоть потоп, а при нас мы вряд ли того дождемся, – сказал Кудрявцев, – у живоглотов этих только аппетит приходит, головы от власти кругом пошли. Они еще десять милиен уморят, а от своих фантазий не откажутся!
– Нет, ты нам скажи, как твои мужики относятся к марксистской науке об обобществленном труде и хозяйстве? – спросил меня Николаев. – Их установка – сравнять крестьянский труд с рабочим и сделать производство хлеба такой же промышленной фабрикой?
Я сказал, что выдумка эта кабинетная, и то не мудрыми людьми, а лишь добырящимися ребятами, которые выучили 4 правила арифметики и давай на ней играть как на балалайке, высчитывая барыши от коллективного труда и хозяйства...
– Постой, постой, – перебил Кудрявцев, – эта наука точная, и в ней не может быть ошибок!
Она точная, говорю, в арифметике на бумаге, а в жизни, у живых людей, один грех и мука. Маркс практически был никчемный человек и, делая свои бумажные расчеты, не спросил у мужиков, согласны ли они жить по его выдумке. Ведь это же, говорю, басня: как звери овцам старосту выбирали.
– Да у крестьян никогда не спрашивали, как им жить, – возразил Николаев, – а большевики и подавно не станут спрашивать. Об них всегда и разговоры не о том, как им лучше, а как с них больше шерсти настричь!
Тогда совсем и разговор другой, отвечаю, под насилием и угрозами и в тюрьме всю жизнь прожить можно, а только это так и будет тюрьма, а не вольная жизнь!
– Однако что же тут худого? – спросил Посохил, приподнимаясь на койке. – Идея общности имущества и труда – христианская идея, и ее Маркс не выдумывал, он только ее выгоды подсчитал!
С этим вполне согласен, говорю, а только не пошла она у христиан, не идет и у большевиков. Примеров уже тысячи: нынче сойдутся в коммуну, а через полгода-год и опять порознь. Это не жизнь, а волынка! Одно дело выдумать, а другое – жить и работать!