355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Новиков » Из пережитого » Текст книги (страница 7)
Из пережитого
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:49

Текст книги "Из пережитого"


Автор книги: Михаил Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

   Еще до этой давки меня возили в жандармское управление на допрос, при чем мне предъявлялись мои пометки в книжке Бондарева, отобранной при обыске. Бондарев рассуждал в ней между прочим о той хитрой механике с деньгами, при которой правительство требует с населения деньги, а делать их запрещает под страхом каторжных работ. Это место мною было подчеркнуто при чтении и сделана выноска на полях: "Если бы насильники цари не требовали с нас деньги, то мы могли бы жить и без них, но они требуют не деньги, а наш скот и хлеб, который мы вынуждены обменивать на деньги".

   Давая объяснение прокурору, я показал, что было бы гораздо лучше, если бы люди жили по христианскому закону, не применяя насилия, тогда было бы больше святости и справедливости в жизни, и никто бы не мог друг друга эксплуатировать, как прежде.

   – До сих пор мы ничего не имели в своих руках, чтобы обвинять тебя, – сказал мне прокурор, – а вот это выражение "насильники цари" дает нам право привлечь тебя за оскорбление Величества, которое для тебя особенно тягостно как для солдата и штабного писаря, хотя оно и заочное, и выраженное для себя.

   95

   После же коронационной давки, через неделю, меня снова взяли на допрос и тот же самый прокурор более дружески сказал:

   – Теперь мы отказываемся от своего обвинения тебя за оскорбление Величества и направляем все дело в собственную канцелярию Государя, предоставляя ему самому судить о том, есть здесь оскорбление или нет. Мы полагаем, что теперь к тебе отнесутся очень снисходительно и гораздо мягче, чем если бы этого не было.

   Попутно и здесь заговорили о Толстом, о его влиянии на учащуюся молодежь, о совращении верующих и умалении авторитета не только властей предержащих, но даже и царского достоинства.

   – Это дьявол в образе человека, – выразился жандармский полковник, – и чего только его не пристрелит какой-нибудь порядочный человек? На правительство надежды мало, оно ведет себя, как будто само боится этого еретика.

   – Виновато не правительство, а ученые истуканы, эти они берут под свое покровительство таких сумасшедших, сказал другой офицер. – А правительство само не знает, по ком угождать...

   – Покойник Александр III не велел его трогать, – сказал прокурор, – вот и распространяют заразу на свою голову.

   Я осмелился вступить в разговор и сказал, что, по-моему, наоборот, Толстой настоящую христианскую жизнь показывает и разный мусор с ней очищает и чем скорей его поймут, тем скорей на земле рай водворится.

   Начальство переглянулось, всем стало весело, а прокурор торжественно сказал:

   – Рай – это хорошо, а плохо то, что этот ваш рай будет гробовою крышкой великой Российской Империи, до которой всем толстовским последователям нет ровно никакого дела.

   – А их еще щадят, с ними разговаривают, – добавил полковник, – а о целости государства и думать забыли...

ГЛАВА 18. ПРОТОИЕРЕЙ КОВАЛЬНИЦКИЙ

   В это доброе старое время считалось аксиомой, что, кто верит в Бога по-православному, тот верит и в святость и незыблемость властей предержащих, а у кого понижается или видоизменяется вера в Бога, изменяется и вера в начальство. Исходя из этих соображений начальство пожа-

   96

   лело меня и задумало наставить меня в истинах Православия, надеясь, что через это ко мне вернутся и крепкие мысли веры в начальство. Как-то в конце мая за мной явились два конвойных и, приняв под расписку, повели меня к настоятелю православного собора в Варшаве, академику протоиерею Ковальницкому, очень старому и уважаемому ученому богослову.

   Что начальство писало в препроводительной записке с конвойными, мне было неизвестно, но, судя по радушному приему отца протоиерея, писало хорошо. Ковальницкий провел меня в богато обставленный кабинет с коврами и мягкой мебелью, велел подать самовар и сладких сухарей и лепешек, попросил конвойных выйти и с ласковостью отца стал меня расспрашивать о моем прошлом и настоящем. А прослушав мою коротенькую повесть с разжаловании в штабе и высылкой в Варшаву, он сказал:

   – Очень, очень жалею о тебе. Теперь твои товарищи по штабу получают награды за участие в коронации, а ты вот стал как арестант, и впереди у тебя либо тюрьма, либо ссылка.

   Я возразил, что не жалею о том, что я не был участником и такого торжества и такого позора, иначе на всю жизнь было бы стыдно думать об этой давке...

   Отец Ковальницкий схватил меня за руку и перебил:

   – Так не надо говорить, друг мой, ты этим еще больше навредишь себе и никогда не вернешься в свою семью. Этого ведь могло и не быть, а если и случилось, значит, на то была воля Божия, ведь ты веришь же в Бога, читал в Евангелии, что без воли Божией не может упасть и волос с головы?

   Я сказал, что в Бога я верю, но чтобы все то насилие и неправда, которое власть проявляет над населением и неугодными ей людьми, сажая их в тюрьмы, ссылая и вешая, чтобы все это было угодно Богу и чтобы на это была воля Бога – в это я решительно не верю. И если это допустить хоть на минуту, то, говорю, вся христианская вера и жезнепонимание сейчас же теряют всякий смысл и значение и перестают быть руководством к святой и праведной жизни. Ибо какая же связь – говорю – между учением Христа о непротивлении злу злом, о прощении своих врагов, о том, чтобы люди не судили друг друга, как одинаково грешные, и той, скажем, коронацией и давкой трех тысяч людей, которые ровно ни в чем не виноваты, или теми тюрьмами и казармами, в которых каждое правительство мучит людей взаперти и заставляет их и думать и говорить в своих интересах?

   97

   – Так вон ты как рассуждаешь, – удивился Ковальницкий, – теперь вижу, мой друг, что, несмотря на твою молодость, тебя уже успели совратить с истинного пути злые люди и тот безобразник граф Толстой, какому место давно в сумасшедшем доме. О, Господи, Господи, сколько же молодых людей успел он совратить своим вольнодумством и заставил их страдать по тюрьмам!..

   Я сказал, что еще до знакомства с Толстым я уже думал этими мыслями и не находил связи христианского учения с действием власти, основанной на насилии, а что Толстой только подкрепил эти мои мысли.

   – Но ты же читал в Послании апостолов, что всякая власть от Бога и что властям надо повиноваться?

   В этом-то и дело, говорю, что это наставление о повиновении всяким властям апостол написал в тюрьме, когда его самого посадили, а на воле он не говорил этого. А Христос так прямо говорит: у вас, моих учеников, пусть этого господства и власти друг над другом не будет совсем, а кто хочет быть первым, пусть он всем будет слуга, как последний.

   – Так понимают только отступники и враги русского народа, – волнуясь заговорил Ковальницкий, – и первым наш общий враг и безбожник, граф Толстой, а верные сыны отечества и Православной Церкви веруют и понимают Святое Писание так, как его понимали святые отцы и вселенская греко-российская Церковь. Это он, рыкающий богохульник, вздумал колебать основы русской государственности, Православную веру и Церковь и поселил вольнодумство в таких вот молодых и неопытных людях, как ты, заставляя мучиться по тюрьмам и ссылкам...

   Я перебил его возражением, что, во-первых, мучит людей не Толстой, а правительство и церковь, помогающая гнать и преследовать не согласных с ее мнением, а затем, во-вторых, вольнодумство это принес не Толстой, а те самые отцы Церкви, которые вскоре после смерти Христа стали учить не так, как хотела тогдашняя власть и большинство архиереев, а более правдиво и достоверно; были пелагиане, несториане, ариане и другие, и все они не были согласны с большинством и не сходились ни в Таинствах, ни в понятиях о существе Иисуса Христа и его Матери, ни даже в самом учении, и что с тех пор во всем христианском мире всегда были об этом разногласия, и Толстой тут был вовсе не первый.

   Все больше волнуясь, Ковальницкий стал обвинять Толстого в том, что он не только соблазняет малых сих из простого народа в вопросах веры, не только стал в положе-

   98

   ние гонителя Православной веры и Церкви, но что он расшатывает и основы нашей государственности, отрицая присягу, военную службу и сознательное повиновение властям, чего раньше не делали никакие святые отцы ни в Православии, ни в католичестве.

   – Разве у нас в нашей русской Церкви мало было святителей и святых угодников, которые были собирателями земли русской и всячески спасали и помогали ее устройству и никто из них и никогда не указывал на то, что ее законы противоречат основам Христовой веры. Разве Сергий Преподобный, Радонежский, не помогал своему Государю в борьбе против татар, а митрополит Филипп – против поляков? Разве они были христиане меньше Толстого?

   Я сказал, что об их христианстве ничего не знаю, но что они были обыкновенные грешные, а не святые люди, об этом хорошо известно. Здесь я напомнил отцу протоиерию, что так называемых святых объявлял не Бог, а люди, и непременно с согласия правительств. И объявляли их неспроста, а по государственной надобности, когда были неудачные войны, голод и другие бедствия, когда надо было отвлечь внимание народа от этих бедствий. Как, к примеру, Иван Грозный приказал в один год объявить более десяти святых, когда надо было доказать, что русская Церковь настолько самостоятельна, что больше не нуждается в духовном руководстве греческих ученых и архиереев, после того как сами они были завоеваны турками и потеряли Константинополь. Так что для меня, сказал я, их авторитет ровно ничего не доказывает, так как мы знаем из истории древней христианской Церкви, что она также не благословляла войны, запрещала в них участвовать и даже отлучала тех солдат, которые на войне делались убийцами.

   – По-вашему, что же, – сказал Ковальницкий, – и Христос был такой же анархист и разрушитель государственного порядка, как граф Толстой, а однако ты знаешь, он не запрещал платить подати, когда говорил: "Отдавайте кесарево – кесарю, а Божие – Богови". По-вашему, всемy человеческому обществу надо снова превратиться в дикое стадо, без всякого порядка и управления?

   Я возразил, что Христос про кесаря говорил, не уча народ, как нужно относиться к власти, а говорил жандармам, которые его ловили в словах, а потому этот разговор совсем не убедителен. В учении же своем к народу он прямо говорил: "Цари царствуют над вами, и разные князья и вельможи величаются, а у вас (в христианском обществе) пусть этого не будет совсем, а больший пусть будет как

   99

   меньший". И воевать христианам не с кем, так как своих врагов они должны прощать и любить, а не распарывать животы штыками и не расстреливать.

   – Вы возлагаете на плечи народа бремена неудобоносимые, – сказал отец протоиерей, – народ так жить не может, у него должны быть пастыри и начальники, он должен оберегать и защищать свое стадо и свои интересы.

   Я отвечал, что я это вполне понимаю и ничего против этого не имею, если бы только такого жестокого и насильнического порядка церковь и духовенство не освящали бы от Имени Божия и не считали бы вполне нормальным и справедливым. Если люди такие же животные, которые должны защищаться от своих врагов и отстаивать свои интересы, то им нужны и тюрьмы, и крепости, и оружие, и всякий обман, и хитрость, но тогда причем тут Бог и христианское учение о любви и мире, о всепрощении и непротивлении злу злом? Тут ясно и слепому, что Божеские законы и человеческие расчеты и выгода вместе не сходятся и нужно принимать или одно, или другое. А вам, говорю, как представителям христианского учения, нужно добиваться такой автономии в проповеди, при которой вы так бы прямо об этом и говорили, а не умаляли бы Христово учение в угоду государству и власти, иначе никакого толку от вашего пастырства нет, что вы и сами отлично видите.

   – Дорогой мой, – сказал, придвигаясь ко мне, Ковальницкий, – что же мы тут можем сделать, раз такой порядок повелся с незапамятных времен. Мы такие же невольники у государства, как и вы, солдаты, и можем о Божеском законе говорить только вообще, не касаясь государства и его прерогатив.

   По-моему, говорю, вы должны в своей проповеди больше всего разъяснять народу, что суть христианского закона не в том, что вы называете богослужением, и не в исполнении внешних обрядов и так называемых таинств, а в том, чтобы действительно бороться со своим злом и эгоизмом и не участвовать ни в каком насилии, грабежах и убийствах, по чьему бы приказанию они не делались...

   – Да если я хоть раз осмелился бы сказать такую проповедь, – испуганно перебил он, – мне бы так же связали руки, заткнули рот и стали бы, как и тебя, гонять из города в город, а у меня жена, дети, всякому своя рубаха ближе к телу...

   – Совершенно верно, – согласился я, – по животному страху и человеческой слабости мы так вечно и остаемся рабами сильных мира, но так это и давайте признавать, а не прикидываться ангелами и не искажать Христова за-

   100

   кона в угоду своей слабости и выгоде. Своя шкура ближе к телу одинаково и у всех животных.

   Ковальницкий схватил меня за руку и сильно волнуясь сказал:

   – Ну ты бы что стал делать на моем месте? только подумай, пойми и не криви душой...

   Я сказал, что прежде всего изменил бы свой облик, остриг бы волосы, переменил покрой одежды и пошел бы искать работы, какой ни на есть, лишь бы прокормиться и не быть в ложном положении.

   – А ты знаешь, что лишенного сана священника, а тем более отказавшегося, будут гнать отовсюду и не примут даже на поденную работу? – сказал он с горечью.

   При вашей старости, говорю, я пошел бы на базар торговать калачами и булками, все же работа...

   Ковальницкий обиделся и с нотою гнева перебил меня:

   – Тебе хорошо говорить про торговлю калачами, как ты крестьянин и солдат, – волнуясь говорил он, – будешь ли ты в казарме, будешь ли ты в тюрьме, тебе везде дадут 2–3 фунта хлеба, щи и кашу, а ты гляди и дома-то того не всегда имел. А наше дело совсем другое, после долгих лет ученья, упорных трудов службы, семейной зависимости, как можно стать нищим торговцем и быть довольным таким положением?

   Наступила пауза, мне показалось, что отец протоиерей утирает слезы и мучается новыми мыслями.

   – Я тебе доскажу до конца, – точно очнувшись сказал он, – чем бы кончилась моя жизнь, если бы я навлек гнев начальства и был бы лишен сана... Меня, наверное, жена задушила бы собственными руками, если бы это случилось. Ведь от всей этой обстановки, – окинул он глазами дорогую мебель и ковры, – ничего бы тогда не осталось, и жене пришлось бы идти в прачки, не всякая женщина могла бы это простить...

   Мы оба нагнули головы и долго сидели молча, каждый по-своему передумывая наш разговор. Но мы все же радовались тому, что друг друга поняли и сошлись на человеческой слабости.

   – Да, да, друг мой, – сказал Ковальницкий, – жизнь пережить не поле перейти, а ты знаешь что и Господь наш Иисус Христос впадал в слабость и молился о том, чтобы чаша страданий прошла мимо Его. А мы-то, мы-то что, мы все проникнуты грехом и человеческой слабостью, как может Он осудить нас!

   Затем Ковальницкий переменил разговор, оправился и спросил, не бывал ли я в православном соборе, где он

   101

   служит, и, узнавши, что нет, просил меня непременно посещать его богослужение, пока я нахожусь в Варшаве.

   – Я тогда буду хлопотать за тебя перед начальством, только ты сам дай мне к этому повод. Думать мы будем так, как сейчас думали, а делать нужно совсем другое, иначе ты пропадешь ни за что, а мне тебя жаль, как сына.

   Я был очень рад этой беседе, к тому же и самому мне хотелось побывать в русском соборе и самому все видеть, а потому я охотно дал слово исполнить и свое и его желание.

ГЛАВА 19. ФИЛОСОФ СТАХОНОВ

   Сверхсрочный писарь Стахонов, узнавши, что меня водили для беседы с академиком Ковальницким, позвал меня к себе в квартиру и с большим интересом расспрашивал про эту беседу.

   – Отец протоиерей, – сказал он, – человек умный, ученый, его даже уважает католическое духовенство, я за тебя так рад, так рад, что ты удостоился такой чести. Батюшка, наверное, станет о тебе просить в Петербурге. Он ведь и там пользуется известностью.

   Я передал ему нашу беседу, он вперед не поверил, пришел в ужас, но, подумавши, согласился.

   – Что же, в самом деле, ангелы мы что ли, чтобы от нас можно было требовать святости жизни, – сказал он, мы дикари, стадо животных, и слава те, Господи, что среди дня друг друга не кусаем и даем друг другу дорогу. Вот относительно власти с ее насилием я и сам никак не могу решить: что от нее, пользы больше или вреда? И лучше или хуже стали бы жить люди при полном безвластии?

   – О! – воскликнул он, – если бы ты знал, что здесь творит власть над поляками, каждый день все новые ужасы. Их ведь пачками каждый день арестуют и ссылают в Сибирь. Они ведь ждут не дождутся, когда наших прогнать можно будет. Ну и резня же тогда будет, страшно и подумать! Где же тут думать о христианской любви и прощении, когда обе стороны друг против друга ножи точат и вооружаются!

   – Но тогда к чему все наше паспортное христианство? – сказал я. – Звери мы, так под такой вывеской и жить надо, а не загораживаться христианской и не обманывать людей обрядовой видимостью. Нам недостает жизненной правды и справедливости в распределении богатств земли и природы, недостает общественного и международного миролюбия, недостает внутреннего мира и сознания своей ничтожности и зависимости от неведомой нам Высшей воли

   102

   а мы все это хотим заменить звоном колоколов и солдатскими парадами, да такой легонькой верой, которая в том и состоит, чтобы на людях показать свою набожность. Веруем Христу Богу, Богородице, ангелам и угодникам, а живем, как свиньи, и мучим друг друга, как дьяволы. К чему все это?

   – Согласен, согласен, – сказал Стахонов, – я постарше тебя и так же все время над этим думаю. Но твоими думами я уже передумал, пыл молодости прошел, я теперь дальше думаю, что гораздо будет хуже для этого громадного человеческого стада, если от него отнять и Бога Христа, и церковную веру. Теперь он хоть кое-когда да умилится, вспомнивши Христовы страдания или муки угодников, а тогда ему и взоры устремить будет некуда, когда душа затоскует или какое горе пристигнет. Я на себе это знаю, как, бывало, горе какое хватит, так и терпенья нет, возьмешь и напьешься, а теперь и я себя сдерживаю, стыдно думать про Бога и христианское милосердие, а кончать пьянкой. Какая-никакая вера, а она тебя в стыд повергает и дает время одуматься.

   Дальше Стахонов объяснил мне, как он понимает Христа Богом.

   – Я, говорит, тоже с попами не лажу и свои мысли имею. Христос для меня Бог не в том смысле, что Он рожден и не сотворен что Он чудеса творил, это все, разумеется, пустяки и выдумки, чтобы людей запугать, но Он для меня Творец нового человека из зверя, ангела; Он своим учением творит нового человека и показывает всему миру, каким он должен быть. В этом смысле и признаю его Богом. Ведь в старом мире человек не призывался на такие подвиги и жертвы, как со времени Христа. Любить врагов и благословлять проклинающих нас, стремиться к совершенству Отца Небесного – этого раньше не предлагалось человеку. Попы говорят: "Христос Бог, а мы так не можем". Но они врут и в том и в другом. Христос на себе самом испытал все эти подвиги, а если возможно одному, возможно и другому, а они только славят Христа, кланяются ему, но не учатся у Него. В этом их коренной грех и неправда. А против их богослужений в храмах я ничего не имею, иначе когда же и где бы люди нашли время и место, чтобы побольше подумать о своих грехах и скверностях жизни. Конечно, я согласен, что службы эти можно было бы пересочинить и сделать более интересными, но это дело будущего, а пока важнее начать пересочинять соответствующую жизнь.

   Стахонов был очень интересный человек, мудрец в своем роде, и я очень сожалел о нем, уезжая из Варшавы.

   103

ГЛАВА 20. РЕШЕНИЕ КАНЦЕЛЯРИИ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА

   Вопреки моему и его желанию, мне так и не пришлось побывать в православном соборе на службах Ковальницкого. Через несколько дней после этого меня вызвали в жандармское управление и прочитали распоряжение собственной Его Величества канцелярии, коим предписывалось в срочном порядке выслать меня в Тургайскую область в распоряжение военного губернатора под строгий надзор. Распоряжение это мне прочитали с облегченной душой, радуясь, что так просто отнеслись ко мне в Петербурге. После этой давки они, видимо, и сами мне сочувствовали.

   – Это для вас великое счастье, что вас не лишили воинского звания, – сказал мне адъютант, – могло быть значительно хуже. А теперь, где бы вы ни были, вас не имеют права держать дольше срока службы вашего года. Совсем пустяки, – добавил он, справившись в документах, – не больше одного года, как и в запас. Это вам год на учебу дается, людей посмотрите, города, степи киргизские...

   По возвращении на гауптвахту в эту же ночь меня от правили на вокзал для следования по назначению, но уже не с жандармами, а с ефрейтором и двумя рядовыми Варшавской конвойной команды, которые утром другого дня благополучно сдали меня в Брест-Литовске в распоряжение коменданта, заведовавшего передвижением войск, который собственноручно запер меня в карцер в подвальной части вокзала, приказавши дать мне горячей пищи до отхода поезда в Минск. В Минске, через день пути, меня временно отвели на пересыльную гауптвахту, где было более ста человек солдат и других вольных артистов, ухитрявшихся тут же своровать что-нибудь у простоватых солдат. Тут стоял такой гомон, пляски, песни, брань, что я был очень рад, когда за мной пришли новые конвойные, с которыми через полтора суток я благополучно доехал до Москвы без всякой пересадки. Дорогой я пытался много раз поговорить с моими конвоирами, но всякий раз старший из них, понижая голос, таинственно объяснял мне, что им по уставу вступать с арестованными в разговоры строго воспрещается, а уж в особенности с политиками, которых они сопровождают одиночно, по особым распоряжениям.

   – Мы понимаем сорт людей, – говорил он чуть слышно, – а только устав не позволяет; вам все равно, ваше дело решенное, а нам под суд идти не хочется, мы – сол-

   104

   даты, и с нас строго спрашивают, а то мы бы и рады душой, ведь мы такие же человеки.

   В Москве со мною также не задержались. На гауптвахте в Крутицах, где было и управление воинского начальника, вероятно по документам, меня узнали писаря, которых я знал по штабу, они опасливо заговорили со мной, удивляясь тому, что я живой перед ними. "После твоей высылки, – говорили они, – был упорный слух о том, что ты умер в дороге, и начальство запретило о тебе всякие разговоры". И в этот же день начальство, во избежание новых разговоров, быстро отправило меня с конвойными на Нижний. В это время в Нижнем была Всероссийская выставка и город был украшен флагами и арками, а поле выставки представляло сплошной лес украшений. Пристань вся была забита пароходами, тоже украшенными флагами. Города я не знал и не знал, куда меня ведут. Везде были толпы народа, и моим конвойным стоило большого труда расчищать мне дорогу. Из-за того что и они сами не знали, где находится начальник гарнизона, комендант станции дал им проводника солдата, и они все трое, с шашками наголо, пугали честной народ своими резкими окриками: "Сторонись, конвой идет! Сторонись!" И честной народ, пугливо расступаясь, в упор рассматривал меня со всех сторон, делая соответствующие реплики: "Подумаешь, какого Чуркина пымали и шумят на всю улицу", – слышал я возгласы. Помню, что меня провели к реке вниз, потом через реку по мосту, который держался на плотах и лодках, а затем пошли в гору. На горе была стоянка трамвая, только что устроенного и пущенного со дня выставки. Затем от начальника гарнизона с новыми документами и провожатыми меня посадили на пароход общества "Меркурий", который торжественно и отплыл на Казань в 6 часов вечера, приветствуемый и с пристани, и с других встречных и окружавших пароходов. Такая картина для меня была нова, и я с удовольствием наслаждался ею, радуясь, что за казенный счет путешествую и по Волге. Дело было в июне, вечер был ясный и теплый, мои провожатые и сами не сидели внутри парохода и вместе со мною до темной ночи находились на палубе. По отплытии нам очень часто встречались пароходы с разряженной публикой, ехавшей на выставку, которая в каком-то восторженном экстазе приветствовала наш пароход, крича и махая белыми платками.

   На рассвете другого дня я видел, как с левой стороны тихо и бесшумно сливалась с Волгой, ниже Казани, многоводная река Ветлуга, проплывали мимо красивые приволжские городки Васильсурск, Чебоксары, Козьмодемьянск

   105

   и неописуемой красотой расстилался весь бесконечный простор левобережья с дальними и ближними поселениями. Какой простор и красота!

ГЛАВА 21. КАЗАНСКИЙ ГОСПИТАЛЬ

   В Казани меня привели почему-то в окружной штаб и там распорядились подвергнуть предварительному испытанию в госпитале, прежде чем отправлять в Азию. В госпитале я провел почти весь июль. Меня выслушивали, брали на исследование мочу, кровь и т. п. Доктора ко мне относились очень хорошо и отстояли для меня право ходить, как и все по саду, без особого надзора, на котором настаивал начальник госпиталя, смотревший на меня подозрительно. Помещались больные в летних бараках, в саду где было очень много цветов и клумб, и мы жили как в раю, гуляя по саду. Одно омрачало меня, рядом со мной лежал больной солдатик, который отказывался от пищи, ссылаясь на боль в животе. Доктора каждый день его ослушивали и осматривали и все не находили у него никакой болезни, и все в один голос называли его симулянтом. Раза три лечили его электричеством, доставали желудочный сок, после чего он и совсем еле-еле дышал. Каждый день собирались у его постели по трое-четверо и все рассуждали, что с ним делать. Даже грозили отдать под суд. Я запомнил его фамилию: Сероев Иван, из Уфимской губернии. Я много раз пытался расспрашивать его о его болезни, о его родных, о службе, но он упорно отмалчивался и только на вопрос, есть ли у него мать, оживлялся и охотно говорил: мамаша есть. Как-то ночью, к утру, он протянул ко мне руку и, давая конверт, прошептал: «Напиши маме, что я умер». И на мой недоуменный вопрос, что с ним, тихо-тихо и радостно сказал: «Сейчас я буду помирать, за мной пришли... я вижу». И, смотря мимо меня в угол, еще радостнее сказал: «Напиши ей, что я ее люблю». Я подумал, что он в бреду, и хотел идти за дежурной сестрой, но через минуту сосед мой поднял руки и опять торопливо заговорил: «Мама, мама, ты со мной, мама, не уходи!» Затем поднес правую руку на лоб и стал поднимать на плечо, чтобы перекреститься, но рука упала на живот, и он умер. Глаза его все время смотрели вперед, точно он и впрямь глядел на свою мать. В конверте я нашел письмо от его матери и ее адрес, по которому я и известил ее о смерти сына, со всеми подробностями, умолчавши лишь о том, что его взяли в анатомию для исследования причин смерти.

   106

   В отдельном бараке и под особым надзором здесь помещались студенты, исключенные из Казанского университета и подвергнутые испытанию о годности их к военной службе. Они были гегельянцы крайнего направления и Толстому не сочувствовали.

   – По Христову учению людям жить стало тяжело, жизнь усложнилась, и лучше живется по-дьявольски, а потому по-дьявольски и бороться нужно, а Толстой не борется, а только обличает и призывает к самосовершенствованию, – говорили они.

   Мне они советовали изучить Дарвина, чтобы лучше знать о необходимости этой борьбы за лучшую жизнь. Но я им возражал, говоря, что если мы в центре жизни поставили борьбу, то конечно придется до тех пор уничтожать друг друга, пока на земле не останется один человек. А с другой стороны, говорил я им, думать, что борьбою поправишь дело, это все равно более грубейшее суеверие, чем церковное о будущей жизни, и скорее будут правы попы, чем социалисты, так как поповский рай более близок и возможен, чем рай социалистический, так как борьба никогда не кончается, а потому рай через борьбу – полная утопия.

   Странные были люди: веря в борьбу, они ни за что не хотели быть солдатами и всячески симулировали. На комиссии доктора настаивали на том, что по своему здоровью я не гожусь для климата Средней Азии, а потому мне надо дать шестимесячный отпуск для поправления здоровья. Они находили во мне малокровие первой степени, но председательствующий генерал досадливо оборвал их, сказавши, что он этого допустить не может.

   – Его ссылают в наказанье, – метнул он в мою сторону, – а мы освободим его от этого. Да можем ли мы идти наперекор Его Величеству?

   Доктора смутились и, не возражая, согласились с мнением его превосходительства. И на другое же утро я поплыл дальше на Самару в сопровождении двух конвоиров. Опять те же красивые виды и широкий простор. Но постепенно, с принятием в себя многоводной Камы, правый берег Волги стал возвышаться, и за ним уже ничего не было видно, как за высокой насыпью. Повышалась плоскогорьем и левая степь, скрывая время от времени далекие виды. И когда к вечеру Волга стала заворачивать влево, обходя Самарскую петлю, река глубоко ушла в берега, обмывая Жигулевские горы. Тут самое узкое место в ее берегах, сплошь покрытых мелким лесом и кустарником. От близости берегов все время кажется, что мы стоим на одном

   107

   месте, а берега бегут мимо нас, перегоняя друг друга. Самое высокое место правого берега, оканчивающееся к тому же как бы вышкой, и зовется утесом Степана Разина. К Самаре берега снизились, и снова открылись безграничные виды на степи, а сама царица-река тоже стала безгранично широкой.

   В Самаре меня провели с шашками наголо через весь город, даже парком, в котором я видел памятник Александру II, и сдали начальству пересыльной гауптвахты. А на другой день, сменивши конвойных, меня привели на вокзал железной дороги, и мы отбыли на Оренбург. И тут степи, степи и степи, которые изредка перемежались небольшими плоскогориями. На всем пространстве в 400 верст я едва насчитал полтора десятка селений. Мне казалось, что здесь можно было основать целое государство, не помешая никому, а между тем на моей родине мужики живут в тесноте и имеют для посева не более как по 4–5 десятин в яровом и озимом, а половина деревни и того меньше. И странно после этого, от таких просторов, говорить о нашем малоземелье, только и нужно организованное переселение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю