Текст книги "Из пережитого"
Автор книги: Михаил Новиков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
250
еще до своего призыва стали вредить себе глаза, растравлять раны, пить уксус и эссенцию, а главное, кому только было возможно, устремились на заводы, работавшие на оборону, откуда во многих случаях запасных не брали на войну. Давали большие взятки, работали иногда чуть не даром, обманывали начальство, подделывали документы и всячески поддерживали так называемый "военный патриотизм". Те немногие сектанты из так называемых "духоборов", "малеванцев", "молокан", "квакеров", "меннонитов" и "толстовцев", о которых до меня доходил слух, что они отказались от участия в войне по религиозным убеждениям, получили по приговорам военных судов каторжные работы от четырех до шести лет, но, конечно, в Сибирь не были отправлены, а отбывали в крепостях и централах. То же было и с нашим знакомым мясновским (около Тулы) крестьянином Иваном Сергеевичем Мельниковым, который получил 4 года и был отправлен в Шлиссельбургскую крепость, откуда был освобожден только после революции. Слышал я тогда, что даже в самой Германии Бебель протестовал против войны, а в нашей Государственной Думе протестовали члены так называемой "трудовой партии", за что также были сосланы в Сибирь. А так называемые социалисты из СДРП как у нас, так и во Франции и Германии, кроме тех, что проживали за границей и тявкали против, как из подворотни, забыли и свой "социализм" и валом повалили в ряды армии, чтобы защищать "каждому свое отечество".
Как и в Японскую войну, я готовился к отказу, но до конца 1914 г. ополченцев моего возраста (45 лет) еще не призывали. Но и без того жить было тягостно, позорно, тоскливо. В деревнях везде плакали и стонали, а с фронта приходили уже сведения о десятках тысяч убитых и раненых, не говоря о взятых в плен. Душа тосковала, хотелось хоть в чем-нибудь выразить свой протест. Уже по Японской войне я знал, что и после этой также через неделю будут писать, что она была по недоразумению, но во имя этого недоразумения ухлопают десятки миллионов людей, сделают еще больше того сирот и калек, сожгут сотни городов и тысячи деревень, а потом будут удивляться своему недоразумению. А тут после того как наших две армии генералов Самсонова и Ренненкампфа немцы разбили и выгнали из Восточной Пруссии, по деревням поползли настойчивые слухи об изменах, и последние надежды на победу и одоление – какими еще в деревне тешили себя неопытные люди, улетучились, и никаких надежд на скорое окончание не осталось.
251
ГЛАВА 53. ВОЗЗВАНИЕ
Кажется, в октябре этого года ко мне заехал из Москвы Иван Михайлович Трегубов. Он говорил о том же, что всех лучших людей охватило общее уныние перед ужасами и бессмысленностью войны и что мы не можем равнодушно сидеть сложа руки, а так или иначе должны протестовать. Как образец такого протеста он показал мне привезенное с собою и написанное Валентином Федоровичем Булгаковым «Обращение к людям-братьям», начинавшееся словами: «Опомнитесь, люди-братья!» В нем говорилось приблизительно о том, что людям, носящим христианские имена, недостойно участвовать в такой ненужной и губительной войне, и был призыв отказаться и не участвовать в ней.
Это воззвание уже было подписано девятнадцатью подписями, и Иван Михайлович ехал с ним на юг для собирания новых между знакомыми и друзьями Л. Н. Толстого и всеми другими, чувствующими на себе ответственность за эту войну. Он предложил подписать и мне, и моему брату Ивану, говоря, что оно имеет международный характер и делает упор не на одних солдат русской армии, а на всех добрых людей всего мира. Говорил и о том, что копия с него уже послана за границу и будет там печататься и распространяться.
Кроме меня и брата, под ним подписался еще и мой сосед, крестьянин Иван Михайлович Гремякин. Что из этого получится, худого или доброго, мы об этом и не знали и не думали, но подписали охотно, после чего как-то сразу и полегчало и на душе, точно и впрямь этим самым был совершен какой-то подвиг. К тому же в это время мы прочитали в газетах, что сам папа Римский (кажется, Пий X) отказался благословить австрийское оружие на войну, заявивши: "Я благословляю только мир"; а Бебель, с горстью других верхов социал-демократии, также выступал в Германии с открытым протестом против войны. Это нас радовало, и мы чувствовали, что мы не одиноки в мире и что если мало людей отказывается от оружия и осуждения войны, так это совсем не из любви к ней, а из-за страха, хотя уже были и прямые отказы.
Но нашему воззванию не суждено было распространиться, и едва оно собрало 29 подписей, как уже попало в руки жандармов, и тут пошло совсем другое. Всех его соучастников жандармы стали отыскивать и сажать в тюрьму. А началось с того, что один из них, известный многим по Москве Сережа Попов, в эти дни написал от себя другое аналогичное воззвание и, размножив его, ходил в Туле, расклеивал его на телеграфных столбах, был немедленно арестован и у
252
него-то при обыске и нашли экземпляр нашего коллективного воззвания. Подписавшиеся были из разных мест, а потому Тульскому жандармскому управлению, которое повело это дело, было много работы по их розыску.
Приблизительно 16 января 1915 г. мы с Гремякиным были вызваны повестками в Тулу, нам предъявили подлинный с нашими подписями листок воззвания и отправили в Тульскую тюрьму. (Брат Иван в это время проживал в Москве и там же был арестован в это время.)
Никакие наши доводы в бесполезности такой тюрьмы не помогли.
– Может быть, и хорошее дело призывать дерущихся к миру, – сказал нам внушительно жандармский подполковник Демидов, который вел следствие, – но мы ведем войну, и всякий, кто мешает проявлению патриотического ее долга, должен рассматриваться как изменник и строго караться государством.
Переходя на саркастический тон, он говорил:
– Какие нашлись апостолы! Вы думаете, вы одни не сочувствуете войне, и я не сочувствую, тысячи не сочувствуют, а все же повинуются Государю и идут! Одни жиды в это время могут заниматься рассуждениями о законности и незаконности войны, а все русские люди должны только повиноваться! И Государю несладко, и он больше вашего знает, каких она требует жертв, но раз она объявлена, значит, иначе было нельзя. Мы в союзе с другими и не можем быть перед ними бесчестными и терять свое достоинство! Ваше счастье, – продолжал он внушение, – что вы в Туле, а не в прифронтовой полосе. Там бы вам суд был короткий, Николай Николаевич просто приказал бы поставить вас к забору и расстрелять, а здесь с вами еще разговаривают! Шли бы ваши Трегубовы и Булгаковы к немцам со своим воззванием, мы бы им спасибо сказали, а зачем было по деревням ездить, крестьян трогать?
Я заспорил с Демидовым, доказывая ему, что подписанное нами воззвание носит именно международный характер и не может рассматриваться как агитация за неучастие в войне только русских солдат, что оно будет распространено и у немцев, и у французов.
– Пока что мы этого не видим, – сказал он, – это дело суда, суд разберется в его характере, а мы видим пока только тридцать изменников, которые за полгода нашлись в нашем государстве. С ними мы и разговариваем.
Гремякин сказал, что если бы о нем узнали все люди, то не только крестьяне, но и солдаты отказались бы воевать, и присоединились бы к нам.
253
– По существу я с вами не спорю, – сказал он, – как частный человек, может, и я бы подписал с вами, но вы не глупые и должны понимать всю совокупность условий и обстановки, в которых мы находимся и ведем войну, и пока Государь не заключит мира, ни я, ни один его подданный, а не только офицер, не может ему мешать и противиться в этом. Это не одно мое личное мнение, – сказал он дальше, – и наш начальник генерал Миллер, держится такого же мнения. Он тоже утвердил постановление прокурора о возбуждении против вас дела по 51 и 3 п. 129 ст.
Я сказал, что все и горе в том, что народ не имеет права рассуждать, а должен только повиноваться, а если бы могли рассуждать, то никакая война стала бы невозможна. Я не знаю о дальнейшей судьбе этого жандарма, но хотя он и назвал нас "изменниками", все же я не видел в нем лютого врага ни лично, ни общественно. Прощаясь с нами и как бы извиняясь за наш арест, он со вздохом сказал:
– Вы думаете мне легко отправлять вас в тюрьму? По нашим справкам вы люди почтенные, трезвые, трудовые, семейные, но... мой мундир, моя служба обязывают меня к этому. Впрочем, – утешительно сказал он, – Гремякина я считаю по этому делу случайным, не активным, и если за него общество или его родственники дадут нам поручительство, я отпущу его до суда.
Впоследствии, через 2–3 недели, он сдержал свое обещание.
По дороге в тюрьму жандармы охотно рассказали нам о том, что по этому же делу они еще месяца два назад отвели в ту же тюрьму Булгакова, Душана Петровича Маковицкого и Попова, не удержавшись от того, чтобы не рассказать и о чудачествах «брата Сергея» (так они называли сочувственно Сережу Попова).
– Вы что, все из одной партии? – спрашивали они нас с любопытством, – только вы не похожи на братцев, а тот совсем блаженный, на того и злобы не поимеешь: милые братья да милые братья. О чем ни спроси, все милые братья. Сел вот на этих ступеньках, – указали они на маленький портик около одного дома, – и не идет дальше. "Мне, – говорит, – и некуда и незачем дальше идти, я буду тут сидеть до вечера". Каков брат, вот и поговори поди с ним. В такое нас затруднение поставил, хоть волоки его волоком... Уж мы его упрашивали, упрашивали, я он уперся и ни с места...
– Как, по-вашему, – испытующе спрашивали они нас, – он вот говорил, что человек над человеком власти
254
не имеет, а мы сами подчиненные, нам-то как быть, за него надо в тюрьму садиться?
Я сказал, что, no-Божьи, никто не имеет права насиловать другого, а по-человечески, можно только защищать себя и вступать в защиту другого.
– Солдаты вот и есть защитники всех, кого обижают, всего общества, – торопливо перебил меня один жандарм, – слуги и Государя и отечества.
– А Сережа-то Попов разве кого обижает? – сказал Гремякин. – Он, наоборот, других призывает, чтобы никто никого не обижал и чтобы солдаты безвинно-напрасно друг прута не убивали. Он совсем не опасен, а его тоже в тюрьму.
Жандармы покраснели, замешались и не знали что сказать. Другой из них запальчиво произнес:
– Этак, по-вашему, что же, подставляй всем морду и пускай бьют, кому нравится?
Мы засмеялись. Я сказал: "Конечно, пока ты жандарм и или еще какой крючок, то многим хочется плюнуть или ударить тебя по лицу. Так, – говорю, – и бывает при разных усмирениях и забастовках, убивают даже городовых и жандармов, а когда ты не крючок, а просто рабочий человек, кому ты нужен с твоей мордой, разве пьяный по ошибке наскочит, но его и то уговорить можно и он послушается, если ты сам никогда ему худа не делал".
– По-вашему, что же, – с раздражением сказал он, – и начальство не надо слушать и признавать: ты себе, оно себе, анархисты вы что ли?
– В чем признавать, – отвечал я. – Если скотина на хлеб зашла, а староста или урядник согнать велит – надо слушаться и признавать, а если земский отправляет мужика за недоимку под арест, а меня конвойным нарядили, конечно, отказаться надо.
– Отказаться и самому за него садиться, так что ли?
– А какая беда, – говорю, – если на трое суток посадит, лучше самому отсидеть, чем другого напрасно тащить!
– Трое суток! – передразнил меня жандарм, – трое-то суток дурак отсидит, а тут не трое суток, а три года, тогда как?
– А тогда не надо жандармом быть, – сказал Гремякин, – поди откажись. А уж если на 45 рублей польстился, что тут спрашивать: тащи, бей по морде, стреляй!
– У нас до этого не дошло, мы его обманом взяли, – торжествующе пояснил первый жандарм. – Я ему сказал тогда: "Если ты, брат Сергей, нас любишь, то и не вводи в грех, это тоже нехорошо, не по-братски, если ты не пойдешь сам, то мы должны будем тебя связать, взять
255
извозчика и отвести в тюрьму. Извозчик тоже тебя матом будет крыть, да и мы вгорячах ударить можем, видишь, какой грех может выйти?"
Нас это заинтересовало, и Гремякин спросил:
– Ну, и что же, пошел, послушался?
– Встал, послушал, – сказал самодовольно он, – да так быстро пошел, что мы и угнаться не можем. Я ему кричу: "Стой, брат Сергей, а то мы тебя застрелим на ходу, как беглеца от конвою!" А он остановился и говорит: "Мое дело – любить вас как братьев, а что вам делать – не знаю, не мое, – говорит, дело".
– Да, – подтвердил я, – ваше дело совсем плохо, если разведется много таких "милых братьев", то жандармы совсем не нужны будут и 45 рублей не за что будет иметь.
– А мы разве за деньги только, – обиделся он, – мы в полку служили, взводными старшими были.
– Ладно, – перебил его, – я в следующий раз скажу Демидову, что вы без жалованья согласны служить, он будет рад такой преданности. До царя доведет, царь спасибо скажет.
Жандармы перепугались, забеспокоились и стали доказывать нам, что это они только по дружбе пустились с нами в такие разговоры, а что по закону они не должны бы с нами и разговаривать. И что раз мы по одному делу с "братом Сергеем", то мы тоже братья, а потому и не можем оказать им такой черной неблагодарности, чтобы рассказывать об этом Демидову.
– Да вы о чем же беспокоитесь, – сказал им Гремякин, – раз вы согласны служить за даром, чего же бояться, вас любой купец в дворники возьмет да еще кормить-то как будет.
ГЛАВА 54. ТЮРЬМА ОКОЛО ГОДА
С этого и началось долгое, почти одиннадцатимесячное сидение под следствием. В конторе тюрьмы из-за нас произошел спор. И по виду, и по одежде мы были мужики как мужики, но по постановлению и предъявлению статьи обвинения шли как политические, и дежурный по конторе долго спорил с дежурным по корпусу из-за того, куда нас посадить. Презрительно оглядывая нас с ног до головы, корпусной говорил: «Всякая шантрапа в политические» лезет. Подумаешь, какие политики! Такую рвань в господские камеры сажать!" Но, повинуясь конторе, он с большим неудовольствием повел нас на 12-й коридор, считавшийся тогда политическим, и с особым азартом и удоволь-
256
ствием запер в 18-ю камеру вместе обоих, испросивши на это разрешения по телефону у Демидова. Камера небольшая: 6x3,5 аршина, не более, типичная одиночка для тульской тюрьмы, в которой, говоря к слову, и тогда не держали по одному заключенному из-за нехватки мест, а соединяли по двое и по трое.
Еще в конторе я стал просить, чтобы нас поместили в одну камеру, на что никак не соглашался корпусной, говоря, что "это еще надо заслужить". Однако проходивший мимо помощник взял телефонную трубку и позвонил Демидову. Тот разрешил, и нас принял старый по тюрьме надзиратель, Данила Никитич, но и он, презрительно осмотревши нас с ног до головы, не удержался, чтобы не сказать корпусному: "Ну и политики!"
По прежним тюрьмам я знал, что политическим в камерах полагается деревянный щиток вместо койки, столик, подушка, тюфяк, и я прямо же заявил об этом при входе в камеру, в которой ничего не было. Корпусному это не понравилось, и он стал орать: "Вы что, сюда в гостиницу пришли, господа какие! А не хочешь, на 13-й отправлю! койку ему, одеяло! вы еще скажете вам бабу сюда подать!" И сильно хлопнув дверью, он вышел из камеры. Но Даниле Никитичу мое требование понравилось, по нему он решил, что я из бывалых, а стало быть, заслуживаю внимания. Через полчаса он снова отпер камеру и снова, с любопытством осмотревши нас, сказал:
– Койки мы даем по заслугам, а от вас еще ничего не видали. Заслужить наперед надо. – И совсем бесшумно запер камеру, не сказавши больше ни слова.
Камера была совсем пуста, и, чтобы успокоиться от пережитых волнений, мы растянулись на полу не раздеваясь, положили под головы свои узелки, к аресту мы не готовились, и оба страшно мучились за оставленные семьи. Данила Никитич наблюдал за нами в волчок и, увидавши, что мы легли на полу, внушительно, но не строго сказал: "Днем в камерах спать не разрешается, лишат прогулки". Мы дружно запротестовали: "Что же, – говорим, – нам иначе делать, лежать нельзя, сидеть не на чем, куда деваться?" Данила Никитич молча принес скамейку и, не сказавши ни слова, запер камеру. Но мы и это приняли как победу и были рады скамейке, тем более что на ней были вырезаны клетки для игры в шашки. Он продолжал рассматривать нас в волчок, а когда отходил, мы делали то же и рассматривали его. Мы сразу разгадали, что под его напускной суровостью все же был виден неплохой человек, и сразу решили, что нам его бояться нечего.
257
Так протекала для нас суровая и однообразная жизнь тюремной одиночки, утром поверка, кипяток, хлеб, обед, на ужин баланда и опять поверка. Второй сменный надзиратель был еще молодой, лет 25, недавно вернувшийся из солдат. Он с первого же раза возненавидел нас от всей души и только и делал, что придирался к нам и грозил набить ключами морду. Не было ни одного случая, чтобы он уважил нашу просьбу; набрасывался на нас, как на самый последних арестантов из уголовных. Выпуская по необходимости на оправку в уборную, он и тут урезал наше время и скорее загонял в камеру. А когда я на его дежурстве сделал попытку во время оправки подойти к волчкам других камер, чтобы познакомиться со своими соседями, он меня чуть не избил ключами и в первую же поверку нажаловался на меня дежурному. Жаловался почти каждый день, в результате чего в нашу камеру чаще, чем надо, входил дежурный и делал обыски. Правда, у нас еще не было и вещей и искать было не в чем, но дежурные всякий раз подчеркивали, что мы находимся в тюрьме и чтобы никаких своих порядков не заводили.
Конечно, человек с воли не враз примирится с тюремной могилой, и на первых порах всегда там страшно хочется найти какие-нибудь выходы из своего положения.
Но мы как новички, так крепко оберегались от сношения с другими заключенными, что долгое время ничего не знали, кто с нами рядом и как и что думают другие. Сделал я попытку в грязном белье послать домой записочку, но наш молодой цербер все же ее нащупал и со злобой объявил мне, что я лишаюсь за это на месяц писать письма. Пытался подать в соседнюю камеру записочку через коридорного уборщика, но он сам же и отдал ее надзирателю, и у меня отобрали карандаш. Потом, после, через месяц, я вошел в доверие к Даниле Никитичу, и он мне по секрету рассказал, за что в тюрьме так не любят мужиков, когда они попадают туда под рубрикой политических.
– Уголовка, шпана, это понятно, – говорил он внушительно, – жулье так и есть жулье, они и обижаться могут, а к политическим требуется другое отношение, запрещается оскорблять, даже словами. Вот ты и пойми, ты мужик, а я тебе не смей сказать грубого слова, ну разве это подходит под наши понятия? Когда студент али какой барин, ты так и знаешь, что это политик, а мужик какой же политик? К примеру, барин тебе и папиросу дает и кусок сахару, пирожками угощает при передаче, а ты политик, а от тебя как от козла молока, за что ж я тебя уважать должен?
258
– Я-то, к примеру, статья особая, – говорил он в другой раз, – я старик, 30 лет в тюрьме, всяких видал, да и не нуждаюсь, прогонят, и без них проживу, а придет вот такой солдатяга, как мой товарищ, он и на службе-то денщиком был, и двугривенные на чай получал, и тут перед господами на цыпочках ходит, куска сахару ждет. Такой и начальства боится и политикам угождает.
После того, как недели через три Гремякин был освобожден под поручительство отца и я остался в камере один, Данила Никитич проникся ко мне сочувствием и, приходя на дежурство, стал отпирать мою камеру не в урочное время. Отворит дверь, посмотрит на меня, что-нибудь спросит и потихоньку выйдет и запрет. Я его спрашивал о ходе войны, но он упорно старался не слышать моих вопросов. Ему хотелось спросить у меня, за что я сижу, но достоинство старого служаки с крестами и медалями не позволяло унизиться передо мною до вопросов, и он все ходил вокруг да около, не задавая серьезного вопроса. То скажет, что призываются еще такие-то года ополченцев, то сообщит о прибытии в Тулу нового эшелона раненых или об отправке на фронт обученных кадров в пополнение, то буркнет о духоборах или евангелистах, которые, как он слышал, отказываются от присяги и службы. "Эти почище ваших будут", – задорил он меня, стараясь не отвечать на вопросы.
– Одно меня интересует, – не удержался он наконец от любопытства, – если и взаправду все солдаты не пошли бы на войну, что бы стало делать начальство, стали бы воевать одни офицеры или нет?
Как старый тюремный страж, он был в курсе всех тюремных дел, со всем ее разнообразным населением, знал течения и евангелистов баптистов и других отказывающихся идти на войну по религиозным убеждениям, знал и о политике больше всякого "студента" и "барина", но ему хотелось втянуть меня в разговор и узнать доподлинно на этот счет мои мысли, чтобы раз навсегда определить: похож я на политика или попал не в свои сани, как он говорил о других.
Я ему сказал шутя, что офицеры без солдат ни за какие посулы воевать не станут, так как им не за кого будет прятаться, а идти на верную смерть и они не могут. Так что и война и власть держатся только на солдатах и на их душевной темноте. А откажись воевать все солдаты, и все начальство разбежится, и никому не будет их страшно. Тогда и никакой войны не будет. Ну что, говорю, хорошего, миллионы неповинных людей уничтожают друг друга, даже не
259
видя и не зная, за что и почему, кто они и какие враги? Ясно, что в таком случае не надо слушать и начальство.
Данила Никитич, насмотревшись на раненых в госпитале, куда он ходил к знакомому, тоже раненому, не возражал по существу и сразу согласился, что было бы гораздо лучше, если бы не было войны с ее ужасами и разорением, но во всем остальном признавал начальство и не мыслил иначе жизни, чтобы служить и повиноваться.
– Без начальства не проживешь, порядка не будет, – авторитетно и коротко обрывал он, все еще не решаясь заговорить по душам, – от воров проходу не будет, курицу последнюю отнимут.
– Ну этого наперед нельзя сказать, – спорил я с ним. Надо попробовать, а потом говорить. Знаем только, что где бы какое начальство ни завелось, сейчас тюрьмы строит, людей на солдат переделывает, оброки тяжелые устанавливает, порки и расстрелы вводит, штрафы всякие, ссылки и каторги. Не знаю, говорю, а по-моему, кроме вреда, грабежа и всяких угроз и наказаний, от начальства ничего и нет путного. И какой же это порядок, когда людей, как скотину, загонят, запрут в тюрьмы, а других людей, падких на жалованье и легкую работу, их караулить нанимают. Это, говорю, злодейство одно, а не порядок. Украдет человек на 5 рублей, а у него за них половину жизни тюрьмою отнимут и последнюю искру совести из души вытравят, вот, говорю, ты здесь 30 лет служишь и хлеб ешь за легкую и скверную службу, ну, а скажи: кому твоя тюрьма помогла, кого исправила? наоборот, погубила многих. Я слышал, что тут сидят по пятой, по десятой судимости и все не исправляются, а если бы на первый раз человека простили и на миру внушение сделали, а не посадили в тюрьму, глядишь, он и сам от стыда перед своим народом не стал бы воровать. А тут народ ему чужой, грубый, кого ему стыдиться? Около старых пьяниц, воров со злости он и сам настоящим вором стал. Уж если с ним так жестоко поступили, то и он со злостью и отчаянием, местью заряжается и всю жизнь на других зубами щелкать будет. Ну какой же это порядок?
Данила Никитич не осердился, не выругался, человек он был опытный, дальновидный, но и не решился на этот раз продолжать беседу, повернулся в дверях и, запирая их, сказал:
– Значит, анархист, ни в Бога, ни в черта!
После этого разговора сразу было видно, что Данила Никитич в душе сочувствует моим мыслям, и по последующему его отношению ко мне можно было окончательно
260
решить, что его бояться нечего, что он если не сделает тебе одолжения, то и не устроит никакой пакости. Скучно ему на коридоре, и он и рад бы поговорить по душам, но еще не вполне верит и опасается: а ну, я его подведу, а он тюремщик старый и репутацией честного дорожит. Отопрет дверь, постоит на пороге камеры с полминуты, посмотрит мне в глаза успокоительно – все, дескать, обстоит благополучно – и молча затворит снова и запрет.
– Ну, как там война, что нового с фронта? – задам ему вдогонку вопрос. Тогда он подходит к волчку и сердито говорит:
– Скверно, наших бьют, опять много раненых привезли, опять отступаем.
А накануне моего перевода в 19-ю камеру, придя на смену, он опять открыл мою дверь и весело сказал:
– Ну, конец твоей одиночке, пойдешь уж в 19-ю к Фролову, Тихомирову. Один дворянин, другой меньшевик, тебе с ними скучать будет некогда, ребята подходящие.
ГЛАВА 55. 19-я КАМЕРА И НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ
«Подходящие ребята», по словам Данила Никитича, и впрямь оказались подходящие.
До этого момента Фролов сидел в 18-й особой камере, а теперь, по любезности начальника тюрьмы, солидного, рассудительного и совсем не злого человека, – нас обоих перевели в 19-ю к Тихомирову, к великой и общей нашей радости для первого времени.
Тихомиров был пожилой чиновник, служил делопроизводителем воинского присутствия и, соблазнившись на большие взятки тульских купцов, подлежавших призыву в ополчение, переводил их в третий разряд по учетной ведомости, и они таким путем временно оставались и не шли на войну. За это и попал в тюрьму вместе с Дмитриевским, находившим ему этих купцов. Был он, конечно, человек верующий, а попавши в тюрьму, еще больше перенес свои надежды и упования на Божию помощь и подолгу молился вечерами и ночами, когда был один в камере. Я и до перехода в его камеру много раз слушал в волчке его вздохи и стоны, его молитвы и псалмы, которые он читал вслух и которые отчетливо были слышны в том коридоре из его волчка, и теперь страшно был рад его знакомству.
Фролов, Александр Сергеевич, был активным членом РСДРП, находился в ссылке в Екатеринбурге и, чтобы
261
избежать призыва на войну, самовольно сбежал из ссылки в Тулу, и за это, к великой его радости, был арестован и посажен в тюрьму. Каждый день он сочинял к будущему суду свою речь в вызывающем тоне, читал ее нам и все спрашивал: на сколько годов его осудят за такую речь?
– Я хочу, чтобы меня осудили только на полтора года, – говорил он с ужимками, – а там конец войне и революция, и я как раз поспею к ней вовремя. И какой же милый этот екатеринбургский прокурор, что сделал мне такое удовольствие – посадил в тюрьму – он сам сохранил меня от войны для революции!
В первый же вечер нашего нового сожительства в новой камере, Тихомиров, ложась спать, стал по обыкновению на колени и стал молиться Богу, с громким полушепотом молитв. Фролов быстро вскочил, с гримасами и смехом стал его просить:
– Брось, Тихомиров, брось, это не помогает. Я тоже молился, да хуже было, а перестал – и стало лучше. Тут не Богу молиться надо, а вот что.
И он становился на четвереньки и начинал выделывать разные гимнастические фокусы.
– Вы знаете в тюрьме какая главная задача, – поучал он нас, – делать все возможное, чтобы сохранить свое здоровье! А он тут молитвами сам себе скуку нагоняет. Тут надо на ночь вытираться холодной водой, ни о чем не думать, к черту послать все семейные заботы и совсем забыть, что ты в тюрьме! пой, смейся, валяй дурака, а время идет и идет. А с молитвами и с нытьем ты сам себя угробишь и семье не поможешь.
Тихомиров, однако, сразу не послушал, притулился в уголок после поверки и стал молиться, читая молитвы громким полушепотом. Фролов делал ему рожи и комедиянил и кругом него и всячески молча смешил. Тот наконец не выдержал и сам прыснул со смеха и встал.
– Нет, не могу, не могу при нем, – сказал он беспомощно, – обращаясь ко мне, как к защитнику, – он прямо как бес, что вы мне скажете?
Я сказал, что пока ты был один в камере, тебе было скучно и надо было искать опоры в молитве, а теперь мы с тобой и всем нам веселее, а потому можно это оставить, тем более, говорю, что и Христос не учил молиться ему руками и языком, а учил праведной жизни и любовному отношению друг к другу. И я ему прочитал из бывшего у него же в камере Евангелия так называемую заповедь блаженства, в которой в сжатом виде изложено поведение человека в христианском жизнепонимании.
262
– А я, – сказал он смущенно, – читал и сам про это, да не обратил внимания, а ты вон как...
– Ты, Тихомиров, читаешь книгу, а видишь фигу, – рассмеялся ему в лицо Фролов, – а теперь вот ты и наш, вот мы тебя и обратили, а теперь давай заключим мир и оба вместе нападем на Новикова, надо и его в марксистскую веру обратить с его хрестьянством.
Ты мне, Тихомиров, только подбрехивай, а я буду волком наскакивать, вот мы его и одолеем. Вы, ребятки, только не стесняйтесь, мы и ругаться будем и матом загнем, – говорил он с ужимками, – нынче двое на него, а завтра на Тихомирова, так у нас и будет время лететь в постоянных дискуссиях. Вы только не унывайте и не делайте панихиду по живым людям.
– Ну, его ты не скоро одолеешь, – смеялся Тихомиров, указывая на меня. – Я что, старый чиновник и только, и никакими вашими идеями никогда не интересовался. Придешь со службы, выпьешь перед обедом, отдохнешь, а там в театр, в клуб. В праздник ко всем святым к обедне пойдешь, в том и жизнь проходила, а этот все как-то по-своему, и Евангелие по-своему толкует.
– Тебя он забьет в два счета, Тихомиров, ты перед ним ни уха ни рыла, а еще дворянин и государственный человек.
– А тебя? – спрашивал с любопытством тот. – Ты социал-демократ и в Писаниях тоже мало смыслишь. Наверное, и не читал со школы Евангелия?
Фролов гримасничал, дурачился и говорил:
– Нас Евангелием не проймешь, к черту вас с вашим Евангелием, мы марксисты, у нас свое евангелие – "Труд капитал" Карла Маркса! Тебя я, Тихомиров, и не спрашиваю об этой книжице, ты все равно ни уха ни рыла, наверное, и по названию не слыхал, ну, а этот-то, наверное, читал, – ткал он в меня пальцем. Читал, да? Вот это так книжица! Как, по-твоему?
Я сказал, что действительно книжица громадная, толстая, и сколько я сам себя не нудил, а до конца не дочитал, уж слишком сухая материя: расчеты, цифры, арифметика, а человека с живой душой, личной инициативой, особым духовным миром, совсем не светится. Точно Маркс не с живыми людьми хочет иметь дело, а с шашками или солдатами. И не только я, но и многие одинаково думают об этой книжице...