Текст книги "Из пережитого"
Автор книги: Михаил Новиков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
– Главное, в господа все лезут, – сказал другой, – ну и помогай им себе на шею сесть...
– А вы что скажете, – обратился Лев Николаевич к старому старообрядцу, – как бы вы тут стали поступать?
– В Писании сказано: раздай имение свое и иди за мною. – Трудна эта дорога, а дорога верная, – сказал старик.
– Ишь ты, как легко другим-то внушать: "Раздай!" – негодовали рабочие, – а поди сам и пятачка пожалеет...
– Свое имение, – сказал Толстой, – а у меня как раз своего-то и нет, я сам приживальщик у своей жены и детей.
– Ну что жена, жена не помеха! – возразил старик, в Писании сказано: "А жена да боится своего мужа..."
– Сказано, а она все же не боится, и если бы я предложил ей раздать все имение, она ни за что бы не послушала, что же мне с ней делать, по-вашему, употреблять насилие, но это запрещается в том же Писании?
Старик стал приводить новые тексты из Кирилловой Книги, но семинарист резко перебил:
– Никакого насилия и не надо, Лев Николаевич, бери дороже за писания и помогай, что вам стоит написать для меня десять строчек?..
Рабочие угрожающе посмотрели на семинариста, точно готовясь выставить его вон. Лев Николаевич смутился, было видно, как ему неприятен весь этот разговор, в котором личное пристрастие просителей мешало правильному решению вопроса.
– По вашим глазам я уже вижу, что вы меня не осуждаете за отклонение такой помощи, а вот давайте спросим, что думают об этом крестьяне, – сказал он, обращаясь ко мне.
82
Я сказал, что помощь обязательна только в крайней нужде, когда человеку грозит смерть, голод, холод и т. п., а вовсе не тогда, когда ему хочется улучшить свои дела или положение, а иначе и богатый человек, задумавший какое-либо предприятие, может оказаться в нужде и попросит тысячу или десять. В Писании о такой помощи не говорится. По-моему, говорю, обязательно спасать человека при угрожающей ему опасности; дать кусок хлеба при голоде; дать рубаху или старую одежду при холоде. Помогать же выходить в господа и я не согласен, так как работать и кормиться можно всякой, и черной, работой.
Старообрядцы стали объяснять Льву Николаевичу преимущества их старопечатных богослужебных книг, против новых церковных, доказывая, что в старое время больше было святости и благочестия в самой Церкви, но он их перебил, сказав:
– Святость не в книгах, а в доброй жизни. Богу нужно служить не по книгам и не молитвами, а самою жизнью. Помните в Евангелии слова Христа о том, что спасутся не те, что подолгу и правильно молятся, повторяя: "Господи, Господи", а те, что слушают Его закон и исполняют.
Рабочие жаловались Льву Николаевичу на свою жизнь, на свою работу, он им сказал:
– Я вполне разделяю с вами тяжесть вашего положения, но в жизни рабочих есть целая бездна дурного и скверного, в чем они повинны и сами. Если бы они вели трезвую и более облагороженную жизнь в свободное от работы время, они могли бы жить гораздо лучше, а то ведь, я знаю, и из того малого заработка, который они имеют, они половину пропивают в трактирах или тратят на щегольство себе же во вред, а от этого и живут в постоянной нужде и раздорах. Мы вообще склонны все свои недостатки и недовольства валить на других, а все ли мы сами делаем для своего благополучия в своих условиях, – об этом мы и не думаем. А с этого-то и надо всегда начинать.
Прощаясь со мною, Лев Николаевич просил меня быть осторожным и не носить ему больше секретных бумаг.
– И сам не увидишь, как попадешь к жандармам, – сказал он мне на лестнице – а я рад вам и боюсь за вашу судьбу.
ГЛАВА 13. О МОНАСТЫРСКОЙ ЖИЗНИ
Продолжая испытывать свою веру, я в одно ухо слушал о тех ее противоречиях и отрицательных сторонах в жизни церковников, о которых так охотно болтала и так много
83
знала окружающая меня молодежь, а другим ухом ловил те крупицы ее истины, о которых так много рассказывается в церковной литературе, в легендах и повестях из жизни простого народа и в рассказах странствующих нищих. И хотя Толстой также успел объяснить мне, что в Православии и во всех других больших верах много лжи и намеренного обмана, но и он не сказал мне ничего отрицательного, касаясь сущности самой веры. И только после того, как в эту зиму кто-то из товарищей добыл и подсунул мне "Исповедь" Толстого, а затем и его "В чем моя вера?", после этого мое сознание прояснилось, и я стал лучше разбираться во лжи и истине религиозных верований. Но как бы много я ни слышал отрицательного, а иногда и прямо пикантного из жизни монастырей, я никак не хотел этому верить, не хотел унизить их огромного влияния на духовное развитие русского народа. Пускай отдельная личность творит грех, делает преступления и всякую мерзость, но идея монастырской жизни на основе отрешения от мирских соблазнов и утех во имя подчинения своей личной воли воле выше стоящей силы, эта идея со всеми ее чистыми и возвышенными помыслами и жизнью – пусть ею живут двое-трое из ста – никогда не переставала привлекать меня своей красотой и величием подвига. А потому все время моего пребывания и Москве я не переставал посещать праздники монастырских храмов и умиляться на монастырскую братию. Беседуя, и частности, с монахами, я слышал от них много печального и горестного из их личной жизни, о том, что в конце концов привело каждого в монастырь, и находил все это таким естественным и справедливым. В самом деле, куда же было бы деваться человеку после того, когда смерти, болезни, войны и всякие другие несчастные случаи и напасти отнимают у него все радости и интересы мирской жизни? Один выход – идти в монастырь и найти успокоение в братской жизни с другими такими же несчастными людьми и всем вместе подчиниться воле Бога или судьбы и находить утешение и развлечение в исполнении строгого устава и монастырских песнопений. Другой, более лучшей формы жизни для всех обездоленных судьбою нельзя было бы и придумать.
А говорить о грехах, что говорить, зачем, разве не одинаково грехи проникают в жизнь каждой отдельной личности и семьи, уродуя жизнь и заставляя страдать всех причастных и к этим грехам и к этим семьям? И чем больше я слышал насмешек над монастырской жизнью отдельных монахов, тем более проникался уважением к их коммунальному братству вообще, тем более мне хотелось повторять:
84
"Не судите, и не будете судимы!" Пускай и внутри монастырей живет грех и обычная житейская суета, что делать, где взять святости на грешной земле! Но своею идеей внутреннего мира, отрешения от мира и его соблазнов, своим устремлением духовных взоров от земли к небу, к солнцу правды, Христу, своим внешним спокойствием и величием – миллионы простых и темных духовно людей находили в них утешение и духовную опору в своих жизненных страданиях и тоске. Здесь они сливались в одну общую молитву перед неведомой силой жизни и просили себе помощи и откровений. Отсюда они уходили обратно в мирскую жизнь с новой энергией и верой и разносили эту веру по всем отдаленным углам темной деревни. Пускай нет в мире святых людей, пускай в монастырских гробницах истлели мощи праведников, как тлеет все тленное в мире, но это нисколько не умаляет их подвигов и не мешает приходить к их могилам всем нищим духом, измученным и обездоленным жизнью. Пускай даже подвиги этих праведников сильно преувеличены стоустой народной молвой, но их идеализация в сознании темных людей вполне соответствует их душевному настроению и поэзии и открывает в их духовных потемках единственный путь святой и праведной жизни для примера и подражания. Иначе, куда направлять свои взоры, за кем идти и у кого учиться? Я верил и верю, что путь к добру и Божеской правде идет только через религию (то есть через признание над нашей жизнью высшей, неведомой, но чувствуемой нами силы Духа – Бога, в котором и сосредоточивается тайна жизни и смерти, так плохо и неясно понимаемая нами) и что все такие праведники и мудрецы жизни служили и будут служить вехами на этом пути, хотя бы они формально и принадлежали к разным религиям. И хотя в это время я не только знал о существовании марксизма, о котором шли горячие споры в среде учащейся молодежи, но и достаточно хорошо в нем разбирался, но когда смельчаки из так называемых "передовых" пытались доказывать, что в недалеком будущем марксизм станет краеугольным камнем в новом устройстве человеческого общества и заменит собою религию, – мы (большинство моих товарищей) с сожалением смотрели на них как на душевнобольных и даже не сравнивали этой науки с религией, считая ее наукой самых никудышных людей, отлично усвоивших арифметику, но не умевших собственным трудом и бережливостью устроить свое положение. Христианство со своим Евангелием, апостолами и мучениками; Православие со своими отшельниками, монастырскими старцами и подвижниками; Христианская Церковь вообще с
85
проповедью любви и мира всепрощения, самопожертвования и самосовершенствования – как может все это перестать быть жизненным руководством измученных горем и нуждой и забыться ради какой-то сухой арифметической выкладки социализма? До низости таких отступников, таких безыдейных и безнравственных людишек, отрекавшихся от веры отцов ради какой-то новой арифметики, нам казалось, не доходили еще никакие варвары.
Не раз и не два, чтобы лучше понять это противоречие истории и науки, я брался за "Капитал" К. Маркса, с упрямством перечитывал его более ясные страницы, но, как и Библию, всего так и не одолел. Уж слишком сухою материей казались мне открываемые им истины.
Но работа, или, как говорят, эволюция мысли, шла своим чередом, захватывая в поле зрения все более широкие горизонты, открывавшиеся в это время. Я радовался своему положению штабного писаря; радовался своей семье, которая была в это время в деревне и которой я мог помогать 3–4 рублями в месяц; радовался своей возможности учиться, ходить по монастырям, музеям и соборам, возможности видеться с Толстым, и – вдруг наступило что то другое, темное и неожиданное, что сразу перевернуло все мои возможности, переменило место моего жительства и столкнуло с совершенно новыми людьми и в новой обстановке.
ГЛАВА 14. ПОДГОТОВКА К КОРОНАЦИИ
Началось с того, что все газеты разом заговорили о предстоящем в мае 1896 года Всероссийском торжестве коронования Николая II. Еще зимою начались приготовления, переписка, исполнение заказов на цветные материи и т. д. Строевое отделение штаба, в котором я находился, завело несколько специальных дел по коронации и вело большую работу по учету частей войск как московского, так и других округов, которые должны были прибыть на коронацию. Велась и большая переписка с гражданскими властями организационного характера с представлением смет и расходов по устройству декораций, площадок, украшению улиц и т. д., из которых я видел только одно, что собираются творить пир на весь мир, чтобы ухлопать такую уйму народных средств, собравши которые, надо было оголодить 10–15 губерний. Не понравилась мне эта затея с такими расходами, и, как домовитый крестьянин, я стал к ней в оппозицию, осуждая вслух эти приготовления. Откуда взялся слух не знаю, но слух этот называл цифру в 47 миллионов руб-
86
лей, которую собирались истратить на это торжество. Как было примириться с этим крестьянину, зная, что в деревнях на эти затеи, под угрозами наказаний, выколачивают оброки? Я не мирился, высказывая вслух свое суждение, об этом же я писал и в письмах к родным и знакомым. Но, по счастью, все это сходило с рук до поры до времени, и несчастье пришло с неожиданной стороны. Еще почти за год до этого мой брат Иван, живший в Туле на фабрике, по моему письму познакомился с Толстым в Ясной Поляне и время от времени ходил туда за книжками (так называемыми запрещенными). Дочь Льва Николаевича, Марья Львовна, установила с ним соглашение, чтобы он мог брать такие книжки в самой Туле, у некоей Холевинской, бывшей, кажется, врачом на патронном заводе, о чем она ей и написала. За этой "либеральной женщиной" – как о ней говорили в Туле, – как и водилось в то время, была усиленная слежка жандармского управления, которая в конце концов кончилась ее высылкой в Астрахань, где она, как было слышно, умерла. В начале апреля этого года у нее был обыск, при котором было найдено это письмо Марьи Львовны, по которому, в свою очередь, охранка произвела обыск и у моего брата и захватила мое письмо с осуждением коронации. Была Пасха, я из штаба приехал в отпуск в деревню, и в это-то время жандармы в сопровождении прокурора, исправника и станового, рано утром нагрянули к нам в деревню и, как водится, перерыли у нас все сундуки, чердаки, книги и даже навоз и нагнали страху не только на нашу семью, но и на нашу деревню. При обыске нашли самую страшную книгу Льва Николаевича "Царство Божие внутри вас" и маленькую брошюрку крестьянина Бондарева "Торжество земледельца" с моими на ней пометками и приписками. Моя мать стала топить печку, но ей запретили, и она все время вслух ворчала на них, угрожая горячей кочережкой. До обыска в деревне московские жандармы явились с обыском в штаб, но меня там не было, а начальник штаба генерал Духонин, очень обиделся на них и не разрешил делать обыска в помещении. В деревне, ознакомившись с моим отпускным билетом, жандармы меня не арестовали, но когда я приехал в штаб, там меня уже ждали и тотчас же заперли в карцер. На другой день приказали сдать все дела по отделению и взяли на допрос к генералу Бутурлину (он был для поручений при командующем округом Костанде), допросом устанавливалось мое знакомство с Толстым, с очень умным, но и опасным, по выражению генерала, человеком. При таком дружеском допросе я осмелился сказать, что Толстой учит только добру и ничего в нем худого нет.
87
– Это мы знаем, – сказал мне генерал, – но государство живет не добром, а солдатчиной и налогами, а Толстой не признает ни того, ни другого, а от его доброй жизни нет никакой пользы. Умен-то он умен, да для нас-то его добро не годится, он просто с ума сошел, и его надо было давно посадить в желтый дом, чтобы от него не сходили с ума другие. Вот как ты.
Ни о чем другом на допросе меня не спросили.
Снова на другой день за мной приехали жандармы и в темной карете с темными занавесками увезли меня на допрос в жандармское управление.
Здесь предъявили обвинение в оскорблении Величества и в осуждении коронации. – "Как ты смел, будучи на военной службе, осуждать намерение Государя возложить на себя корону? – говорил мне участвовавший при допросе прокурор. – Тебе стыдно, ты русский, и притом солдат и православный.
Оправдываясь, я говорил, что против самой коронации я ничего не имею, но что расходы велики и не нужны.
– Что же, по-твоему, царь-то пешком что ли должен в Москву прийти и гостей с собой не позвать? – упрекал меня жандармский полковник.
Я сказал, что на билет не много надо, а что гости тоже за свой счет могли бы приехать. А то вот, говорил, газеты трубят: торжество, торжество! а небось, с крестьян не сбросят пятачка из оброка на это торжество. 47 миллионов пойдут в 47 карманов, и для них будет настоящее торжество, а крестьяне, как говорится в сказке, там были, мед пиво пили, но по усам текло, а в рот не попало. Какое же для них торжество? Надо было, говорю, объявить ради коронации сложение налогов в счет этой траты, тогда бы и крестьяне радовались, а то радость, радость, а радоваться нечему.
Такому моему рассуждению начальство не придало значения и не обиделось, наоборот, повеселели и стали между собою смеяться, а прокурор сказал:
– Вот если бы такие мысли у наших министров были, тогда бы нам и займов не надо делать, а когда они у мужика, да еще у солдата, дело совсем плохо, министр Ванновский не похвалит такого солдата.
Другой жандармский офицер сказал:
– У нас, слава Богу, Государь самодержец, и ему не надо у мужиков спрашивать, куда и на что деньги тратить. Россия только и жива самодержавием, а не станет у царя этого права, нас и вороны-то заклюют и по косточкам растащут. С таких, как этот, – кивнул он на меня, – спро-
88
сить нечего, он ничего в политике не понимает, а вот когда господа дураками прикидываются и таким темным сочувствуют, этим никак простить нельзя.
Со мною вступили в частную беседу, и прокурор спросил:
– Ну, как в вашей деревне, не бунтуют против господ?
Я сказал, что хоть не бунтуют, а жить нельзя, господа во всем дюже притесняют народ. Земли мало, оброки большие, чем жить неизвестно, а тут еще штрафы господские.
– У вас песня одна, – сказал он, – господа притесняют, а вот когда мужики господам разный вред и неприятности делают, об этом никто и не говорит.
На мое изумление, как это может быть, он сказал:
– Лакей мне мундир испачкает, кухарка обед сырой подаст, дворник дрова неровно наколет, отчего угореть можно, горничная нужную бумагу со стола смахнет. Все это каждый день бывает, это не выдумки.
Я согласился, но указал на разницу в этих случаях. "Господа, говорю, за эти провинности всегда мужиков прогнать могут и других нанять, а мужики господам за их притеснения ничего не могут сделать".
– Ишь, он какой, – кивнул он на меня жандармскому полковнику, – его ни в чем не поймаешь, он во всем прав, а еще ротмистр говорит, что он темный и ничего не понимает в политике. Эти темные нас проведут и выведут, пока мы об их темноте раздобарываем.
ГЛАВА 15. ЦЕРЕМОНИЯ РАЗЖАЛОВАНИЯ
Министр Ванновский, которому было сообщено о моем деле, телеграфно распорядился разжаловать меня в рядовые и перевести в Варшаву, в распоряжение генерал-губернатора Бобрикова. Время было горячее, приближалась коронация и министр не имел времени продумать, куда меня девать, и сделал большую ошибку, пославши неизвестно зачем в Варшаву, где и без того было много «беспокойных». Приказом по штабу операцию разжалованья поручалось произвести штабс-капитану Полякову при полном собрании всех писарей и типографщиков штаба. Выстроивши команду и прочитавши приказ, Поляков обратился с речью такого содержания:
– Вы, штабные писаря, совсем развинтились и совсем забыли о воинской дисциплине. Главная заповедь солдата – это не рассуждать! Сделают нам деревянного бога и скажут: молитесь! И мы должны молиться! Я первый подойду и поклонюсь! Вот какими должны быть солдаты! А
89
то рассуждать... на коронацию деньги тратят... вы эти художества оставьте...
Излив свое красноречие и запнувшись на последних словах, он покраснел и резко крикнул:
– Новиков, шаг вперед! И, подскочивши ко мне, стал торопливо спарывать галуны с моего мундира и кидать на пол. Я сказал, что можно бы этого не делать, а просто дать мне мундир без галунов и нашивок.
– Молчать! – крикнул он, – не твое дело! Солдаты должны видеть, как армия поступает со своими художниками!
После этого обряда мне было приказано собирать свои вещи и выходить на двор, где уже стояла парная казенная повозка с кучером и четырьмя жандармами.
Усадивши меня в середине, они сели по углам и обнажили шашки, делая друг другу условные знаки и принимая меня за очень большую птицу, о которой надо было очень серьезно заботиться, чтобы она не улетела на ходу.
Как я ни был обескуражен против товарищей обрядом разжалования, но, когда ехал по Москве при такой усиленной охране, меня разбирал смех и так подмывало кричать: "Эй, берегись, везут Стеньку Разина!"
На Брестском вокзале нас встретил жандармский офицер, и тотчас же, проведя на линию, заперли меня в какой-то темный вагон, а через час, в сопровождении уже только двух жандармов, меня повезли в Варшаву на обыкновенном пассажирском поезде, в отдельном купе вагона. И надо было видеть великую заботу и тревогу моих провожатых, чтобы понять, как не даром дается им их служба и добываемый ею кусок хлеба. Публика из молодежи очень скоро заметила мою охрану и при всяких удобных случаях пыталась заговорить со мной, они же, как наседка цыплят, загораживали меня собственными телами от публики и таинственно, еле слышным шепотом, говорили: "Нельзя, нельзя, это важный государственный преступник!" Они верили этому сами и очень гордились перед публикой, что им доверили такую важную птицу. По крайней мере, и на вторую ночь пути, когда я просыпался среди ночи, они оба сидели около меня и не решались даже подремать по очереди. И только в Смоленске, Минске и Брест-Литовске звали дежурных жандармов и по очереди уходили в буфет за покупками.
В Варшаве меня привели вперед в штаб округа, но там меня не приняли и приказали вести в канцелярию генерал-губернатора. Здесь также долго спорили и не хотели принимать.
90
– И зачем только к нам шлют таких крамольников, – горячился дежурный офицер, – нам тут со своими не справиться.
– "Ну, на что ты нам нужен? – в упор спросил он меня.
Я сказал, что об этом знает только Его Высокопревосходительство министр Ванновский, его, мол, и спросите.
– Ванновский нам не указ! – резко сказал офицер, звоня в телефон.
Получивши откуда-то приказ принять меня и отправить в девятый павильон, он взял бумаги и жандармов и выдал им расписку в приеме меня. Жандармы повеселели и, уходя, даже кивнули мне на прощанье. А ко мне им на смену тотчас же были позваны другие, здешние. Меня ввели в большую комнату, рядом с канцелярией, и оставили с жандармами. Минут через пять вышел другой офицер и, любопытствуя, стал ходить взад и вперед. Затем вошел другой, третий, пятый, шестой. Все они искоса поглядывали на меня, их разнимало любопытство, но заговорить никто не решался, боясь унизить свое достоинство.
– А, этот самый московский художник? – выходя из двери канцелярии сказал рыжий полковник, с огромными усами.
Офицеры обрадовались и, окружив его, заговорили о коронации.
– Каков, – кивнул он в мою сторону. – Государь император закон принимать хочет, а такие вот выродки напротив идут.
Другие офицеры заговорили о Толстом, о том, что через него много учащейся молодежи сбивается с пути и уходит в подпольную работу против правительства...
– И чего с ними церемонятся наши министры, – вспылил полковник, – я бы их всех таких мерзавцев, – кивнул он на меня, – перестрелял бы, как собак, и их чертова апостола привязал бы на цепь!..
– Ну, это, полковник, вы Россию срамить хотите, этак нельзя, – возразил ему капитан с черным бархатным воротничком, – Толстого за границей знают, шум пойдет...
– Нам заграница не указ, господин капитан, – язвительно заговорил опять полковник, – заграница давно с ума посошла, а у нас, слава Богу, еще монаршая власть существует... Заграница нас не спасет, а нам ее спасать придется!..
– Я с полковником совершенно согласен, – сказал coвсем пожилой офицер с седыми баками, – когда порка была, никаких социалистов не было, все в Бога верили и
91
царя чтили, а не стало порки, так изо всех щелей разная нечисть полезла и о всяких свободах заговорила. Всыпать бы ему полсотни горячих, – кивнул он на меня, – он бы сразу и забыл про все эти художества, а с ним волынку крутят, по железным дорогам катают...
Другие офицеры стали возражать седому, что виноват не я, а Толстой, а Толстого правительство бережет себе на погибель и ничего против него не предпринимает.
– Об этом я и говорю, – сказал седой офицер. – Зверей в клетках держат, а этот лев рыкает, что вздумает, а такие вот глупцы, – опять кивнул он на меня, – ему радуются и распространяют всякую ересь.
Офицеры, споря между собою, стояли ко мне так близко, что я не мог удержаться и возразил седому офицеру:
– Толстой, – сказал я, – учит только добру и Божеской жизни, и, если бы все его слушали, на земле бы был рай.
– Молчать, сукин сын, – крикнул на меня рыжий полковник, – я тебя застрелю, как куропатку!
Я возразил, что этим они не докажут, что застрелить хорошее дело...
Я хотел говорить еще, хотел сказать, что убийство во всех случаях остается неисправимым преступлением, но полковник от меня отошел, рассвирепев и не зная, что сказать. В это время отворилась дверь из канцелярии и в дверях показался генерал, с очень умным и выразительным лицом.
– Господа офицеры, – сказал он внушительно, – прошу заниматься делом, а не разговорами.
Полковник юркнул в дверь первым, а все другие офицеры громко рассмеялись, посмотрели на меня и пошли в разные двери. Через час приехала карета с темными занавесками и меня повезли в крепость.
ГЛАВА 16. КРЕПОСТЬ. 9-й ПАВИЛЬОН
Насколько помню, крепость находилась на берегу Вислы, где у реки огромные песчаные отмели. Все это я увидел мельком, при выходе из кареты. Меня подвезли к подъезду громадного белого дома, двери которого растворились точно сами собой и тотчас же затворились за мною. Меня поместили в нижнем полуподвальном этаже, в чистенькой белой камере с железной кроватью и столиком, на котором лежала огромная книга («Нива» за 1893 г.), хлопнули дверью, и я остался один.
Часа через три ко мне пришел дежурный офицер и учинил очень подробный допрос: чей, откуда, звание, род за-
92
нятий, зачем приехал в Варшаву, где учился и т. д. А уходя, коротко сказал: "К нам тебя посадили неправильно, скоро уедешь". Было это в конце апреля (1896 г.), а числа 10-12 июня меня вывели из этого здания и сдали на руки двум солдатам конвойной команды, которые после повели меня через весь город и через мост, на Прагу, и сдали на пересыльную гауптвахту при управлении Варшавского воинского начальника. Я так полюбил свою беленькую комнатку в девятом павильоне, где к тому же хорошо кормили, давали всяких книжек, что я не совсем обрадовался своему переводу. К тому же я знал, что население гауптвахты очень текучее и каждый день придется привыкать все к новым и новым людям.
Здесь находилось всегда 30–40 человек солдат, которые ждали суда или после суда очереди в тюрьмы, и главным образом, поляки и евреи. Здесь я узнал, как жестоко и несправедливо поступало русское начальство с местным населением, не выполняя своих же законов.
Здесь находился молодой поляк, которого взяли в солдаты неправильно, он был один сын у престарелых родителей и имел право на льготу первого разряда. Но его взяли и отправили в Житомир. И он в полку и родители в Варшаве исходили все места по начальству, до канцелярии генерал-губернатора включительно, давали взятки, но все это не помогало. Тогда он убежал пешком из Житомира, из полка, и пришел в Варшаву, надеясь лично доказать, что он взят не по закону. Но его судили как за побег и приговорили к трем годам дисциплинарного батальона; каждый день к нему на гауптвахту приходили старики родители, принося обед, их допускали со двора к окну, где мы сидели в общей камере, и они все время плакали, смотря на сына в окно. Плакал и он, и другие. Одно было здесь хорошо. Ежедневно приходили от еврейской общины очередные спрашивать, сколько здесь евреев, и на такое количество также ежедневно приносили обед. Евреи приглашали и всех желающих, и у нас получалась общая братская трапеза. Иногда приходил раввин и утешал заключенных, говоря по-русски:
– Не унывайте и не ропщите на свою судьбу, – жизнь без страданий невозможна, и чем их больше и чем они больше, тем ценнее сама жизнь и тем меньше в ней греха и пороков. Каждому в книге жизни написано свое, и никто не в силах изменить написанного.
Здесь я очень и очень был удивлен и поражен еврейской религиозностью, так как в среде и русских солдат, и русского народа не встречал ничего подобного. Каждый
93
еврей имел свой молитвенник и в положенное время не пропускал молиться и днем и ночью. Иногда они молились вместе, вслух произнося свои молитвы. Я закрывал глаза, и мне казалось, что я слышу общий еврейский стон и плач перед Богом жизни о своем потерянном отечестве и родине и нарушенном доме Израиля.
О, как скорбны и жгучи их молитвы! В куче нам было веселее, мы читали, негромко пели, рассказывали свои истории, всячески бодрились, но у каждого из нас где-то вдали оставались жены и дети, отцы и матери, а впереди каждому предстояла или одиночная тюрьма, или 3–4 года дисциплинарного батальона, а потому иногда, как-то сразу, на всех нападала тоска, каждый замыкался сам в себе со своим горем и, лежа на нарах, начинал вздыхать и утирать слезы. Наступала тишина над этими тоскующими душами, точно какой-то демон человеческих страданий спускался из неведомых миров и покрывал всю камеру своими черными крыльями. Мучительно жутко было в эти часы общих страданий.
ГЛАВА 17. СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ
Здесь у меня опять случилась неожиданная радость. Оказалось, что полковник Черевко, у которого я был писарским учеником в городе Ливнах, был переведен сюда и теперь был здесь и воинским начальником, и комендантом гауптвахты. С ним вместе приехал сюда на сверхсрочную службу и его старший писарь Стахонов, который по документам канцелярии узнал о моем здесь пребывании и пришел ко мне на гауптвахту. О, моей радости не было конца, когда меня позвали в канцелярию и полковник Черевко, как родной отец, стал жалеть меня и расспрашивать о моем положении.
– Твое дело в таких руках, – сказал он, выслушавши, – куда я не имею доступа, но тут я хозяин и сделаю для тебя, что могу, хотя я и не имею права, но я на свой страх перевожу тебя к писарям в помещение, а днем ты будешь работать у меня в канцелярии. И меня тотчас же перевели. Чтобы сделать мне удовольствие, писаря водили меня в город смотреть его красоту. Город действительно очень чистый и красивый. Из всех улиц я запомнил только одну Иерусалимскую, и ту площадь с памятником, которая поражала своей красотой при переходе моста черва Вислу, с Праги. Водили они меня смотреть и памятник Муравьеву, которого поляки прозвали "вешателем" за его жестокое подавление восстания в 1863 г. Водили также два раза в католические костелы, где я с большим удо-
94
вольствием слушал органное пение и музыку. В день коронации 14 мая весь город был убран красивыми арками и декорациями, что вперемежку с флагами придавало ему особенную красоту. Но на другой же день стало известно о происшедшей давке на Ходынке, причем говорили, что там погибло более трех тысяч человек. Праздничное настроение сменилось жестокой критикой царского правительства, не сумевшего предотвратить несчастье. А мне почему-то на душе стало легче, и я не удержался, чтобы не сказать писарям: "Вот, я говорил, что не надо таких расходов на коронацию, кабы туда не приманывали гостинцами, никакой бы давки и не произошло". Даже сверхсрочный Стахонов, так любивший идеализировать царскую власть, и тот притих и перестал нападать на меня за осуждение и критику царской власти. А тут к тому же дня через два католическое духовенство устроило какую-то траурную процессию с черными крестами, статуями и хоругвями, за которой прошло десятки тысяч народу со стройным, но непонятным мне пением. Процессия эта прошла по всей пражской стороне, в траурных одеждах. Была ли она обычной религиозной процессией, какие устраивают католики в большие праздники, или это была траурная демонстрации по погибшим во время коронации – об этом мне так и не удалось узнать ничего определенного.