Текст книги "Сталинским курсом"
Автор книги: Михаил Ильяшук
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 49 страниц)
Глава XLII
Моя производственная деятельность
Но вернемся к истории событий и к переживаниям, которые я и Оксана испытали за долгий срок нашего заключения в Баиме.
Сразу по прибытии сюда я поступил на работу в прядильный цех. Для начинающих прядильщиков на стажировку отводился месяц, в течение которого они должны были не только научиться прясть, но и добиться выполнения полной нормы выработки. Во время стажировки ученик получал девятьсот граммов хлеба.
И вот я за «станком». Инструктор прохаживается между рядами прялок и десятки раз присаживается, чтобы посвятить новичков в тайны прядильного искусства. В первый раз у меня ничего не клеилось. Я понимал, как нужно делать, но мне трудно было приловчиться: то колесо неравномерно вертится, то нитка (пряжа) не получается – то делается слишком тонкой и обрывается, то утолщается и становится похожей на четки. Словом, вместо пряжи – сплошной брак. Но меня это не огорчало, впереди месяц. Неужели не научусь?
Проходил день за днем. Я упорно и настойчиво старался овладеть искусством прядения, но дело подвигалось плохо. Мои соседи ушли далеко вперед, а я все топтался на месте. Впрочем, некоторых успехов я все же добился – нитка получалась более или менее стандартной. Однако качество нужно было сочетать с необходимой нормой выработки. Если к концу месяца я не доведу выработку до пятисот граммов, то буду зарабатывать только четыреста пятьдесят граммов хлеба, что равносильно голоданию. Сколько я ни бился, а больше двухсот-двухсот пятидесяти граммов за смену напрясть я не мог. Нет, не гожусь я в прядильщики – норма выработки для меня слишком велика. Однако лагерный закон неумолим: не выполнил норму, катись в пропасть, подыхай с голоду. Нет, думаю, нельзя идти по линии наименьшего сопротивления, умереть всегда успею. И я начал подумывать о переходе на другую работу, которая была бы мне под силу.
Мое внимание привлекла фасовка пряжи. Суть фасовки заключалась в том, чтобы небольшие клубочки пряжи перематывать в крупные шары. В сравнении с прядением и вязанием фасовка – работа легкая. Вся операция сводится к непрерывному кругообразному наматыванию пряжи по диагонали клубка.
Производительность труда на перемотке зависела от величины клубков, поступающих на фасовку. Чем меньше клубки, тем чаще приходится прерывать операции, чтобы связать концы пряжи, что приводит к потере времени и нарушению ритма работы.
Успех работы на фасовке зависел также от выносливости правой руки, которая должна производить однообразные круговые движения на протяжении многих часов.
Работал фасовочный цех в две смены, по десять человек в каждой, и этим количеством людей он полностью обеспечивал сырьем вязальный цех. Во главе фасовочного цеха стоял некто Рыбаков – старый, хитрый бригадир в очках со стальной оправой и с седой жиденькой бородкой. В его манерах, обращении и поведении было что-то хищническое. Он подобрал себе компанию угодливых, безропотных подхалимов, которые в благодарность за предоставленную им блатную работенку готовы были трудиться до упаду, лишь бы слава про их шефа гремела на весь лагерь. Рыбаков смотрел на фасовочный цех как на монопольное предприятие, которое он оберегал от вторжения неугодных и нежелательных ему элементов. Своим строгим уставом и почтением к главе фасовочный цех мало чем отличался от средневекового замкнутого цеха. Я знал, как трудно проникнуть через «железный» занавес в вотчину Рыбакова. Однако случай мне помог.
К тому времени я уже перекочевал из пересыльного барака в рабочий под номером 13. Моим соседом на нарах был скромный и тихий зек лет тридцати. Звали его Ароном. До ареста он работал наборщиком в типографии одной областной газеты. Жил неплохо, зарабатывал прилично на семью из трех человек. Жил себе человек и благодарил судьбу. Но в 1937 по клеветническому доносу одного негодяя его арестовали за то, что он якобы печатал в типографии прокламации, призывавшие к свержению советской власти. Дали ему пятнадцать лет. После многочисленных перебросок по разным тюрьмам и лагерям он, наконец, очутился в Баиме. Всегда скромный, сдержанный, немногословный, он подкупал своей честностью и порядочностью. Хотя Арон не принадлежал к породе подхалимов, Рыбаков взял его в свой цех по рекомендации товарищей.
Однажды в фасовочном цехе серьезно заболели два работника.
– Слушай, Миша! – обратился ко мне Арон. – Я вижу, как ты мучаешься на прялке. Переходи к нам работать. Работа нетрудная. Пайка хлеба обеспечена. У нас как раз освободилось два места. Хочешь, я поговорю с Рыбаковым? Думаю, что он тебя примет, если я тебя порекомендую, так как я у него на хорошем счету. Согласен?
– Конечно! – сказал я, обрадованный предоставлявшейся мне возможностью.
Через несколько дней я уже работал в фасовочном цехе. Новое занятие пришлось мне по душе и по силам. Ночь. Тишина. Мы сидим тесным кружком. В центре большая корзина, доверху наполненная клубками пряжи. Рыбаков подбрасывает каждому по клубку в маленькую корзину, а в ней еще пляшет, крутится до конца не размотанный моток. Слышен только едва уловимый шелест натягиваемой и наматываемой нити. Работа несложная, но к ней надо привыкнуть. От однообразного длительного вращения очень быстро устает рука, и поневоле приходится часто давать ей отдых. Но даже и потом, когда рука уже натренируется настолько, что работает, как машина, к концу десятичасовой смены ломит спину и неприятно ноет сердце. Однако я старался не отставать от товарищей. Марка цеха как передового и ударного, которой дорожили все здесь работающие, невольно подстегивала и меня.
Мы работали напряженно и добросовестно. Как и все, я вырабатывал норму и считал себя полноправным членом коллектива. Однако я видел, что Рыбаков относится ко мне недоброжелательно и подсовывает мне (и еще кое-кому из «пасынков») самые мелкие клубки пряжи, а своих подхалимов снабжает клубками покрупнее. Разумеется, это не могло не сказываться на производительности труда: я и другие обиженные теряли много времени на связывание нитей и только-только выполняли норму, а фавориты Рыбакова ее перевыполняли. В результате мы зарабатывали лишь по девятьсот граммов хлеба, а они еще и премиальное блюдо – небольшой пирожок с горохом, капустой или какой-нибудь другой начинкой.
Такой несправедливый подход к работающим был мне не по душе. «Надо изменить этот порядок», – решил я. Мне нечего было опасаться мести начальника, так как работал я добросовестно – давал норму и хорошее качество. И вот однажды во время работы я поднял вопрос о системе распределении сырья между членами фасовочного цеха.
– Вот что, товарищ Рыбаков! – сказал я ему в присутствии всех. – Нравится это вам или нет, а я возражаю против вашего стиля раздачи клубков. На каком основании некоторым работникам, в том числе и мне, вы подбрасываете только мелкие клубки, а своих протеже обеспечиваете крупными? Я вношу предложение до начала работы рассортировывать по размерам все клубки на два или три сорта и распределять их между всеми справедливо. Сортировка их не займет много времени.
– Правильно, правильно! – поддержали меня обиженные. – Давно пора это сделать!
Рыбаков посмотрел на меня с плохо скрываемой злобой, но все же предложение мое принял.
Постепенно я полностью втянулся в работу. Голода как такового уже не было. Но после потери в тюрьме тридцати килограммов веса потребность в еде была огромной, и ощущение голода еще долго меня не покидало. Пайку в девятьсот граммов я съедал молниеносно и не наедался. Мне казалось, что я мог бы съесть быка.
Говоря о моей производственной деятельности по прибытии в баимский лагерь, хочется остановиться и на начальном периоде работы в Баиме Оксаны.
Так же, как и я, она начала с прялки. Работа эта подвигалась у нее успешнее, чем у меня. После месячного стажа она стала выполнять норму выработки на пряже и зарабатывать полноценную пайку. Почти год проработала Оксана прядильщицей. Однако работу эту пришлось прервать. Сидение за прялкой на протяжении девяти-десяти часов в напряженной позе, в согнутом положении, в атмосфере, насыщенной облаками хлопчатобумажной пыли, а также, что вероятно, самое главное – малобелковая, маловитаминная пища (хлеб да баланда) очень тяжело отразились на ее здоровье. У нее появилась сильная отечность. Сначала наливались ноги до щиколоток, потом отеки поднялись до колен, затем – выше и, наконец, водянка распространилась на область живота. Чтобы приостановить бурный процесс отекания, Оксана отказалась от баланды, сократив прием жидкости до минимума, но и это мало помогало – тело по-прежнему наливалось водой, распухало. При надавливании на теле оставались глубокие ямки. Начались сильные поносы. Нечего было и думать о дальнейшей работе. Оксана слегла в больницу. Медицинский уход, прием лекарств, улучшенное питание благотворно сказались на ее здоровье. Отечность пошла на убыль. Появилась надежда, что трагическая судьба, постигшая многих женщин, – гибель от дистрофии – ее минует.
В больнице Оксана встретилась со своей знакомой – обрусевшей немкой Эльзой Юльевной. В Киеве она давала нашему Юре частные уроки немецкого языка. Родилась и жила она в Киеве, не имея никаких связей с Германией. Тем не менее, когда началась война, ее в первый же день арестовали по обвинению в шпионаже. А между тем это было тихое забитое одинокое существо, еле перебивавшееся на жалкие гроши, зарабатываемые частными уроками. Она никогда не интересовалась политикой, и все ее «преступление» заключалось в том, что в ней текла немецкая кровь. Рассказывали, что по окончании срока заключения в Баиме ее выслали на север (в Киев не пустили) и там она страшно бедствовала: ее старческий возраст и никудышнее здоровье исключали всякую возможность зарабатывать хлеб тяжелым физическим трудом, на который только и был спрос. Уроками немецкого языка никто не интересовался.
Глава XLIII
Доктор Титаренко
Прошло два месяца моей работы на фасовке пряжи. Наступило лето. Вместо того, чтобы после работы находиться в бараке, мы могли уже отдыхать на лоне природы. Расстилая бушлаты, телогрейки, одеяла на зазеленевшей траве, мы располагались на них и грелись на солнце. Начальство не свирепствовало, то есть не разгоняло нежившихся на солнце доходяг.
В один из таких погожих дней в Баим прибыл мой приятель Николай Максимович Титаренко. Девять месяцев мы просидели вместе в одной камере новосибирской тюрьмы. После моей отправки в лагерный распред Николай Максимович еще два месяца пробыл в тюрьме. Затем он тоже попал в распред, где его продержали еще два месяца.
Там Николая Максимовича поместили в общий барак, где он лежал совершенно заброшенный и беспомощный. На него махнули рукой как на безнадежного. Когда у него началась почти последняя фаза истощения – понос, его отправили в больницу. Однако через два дня вернули в барак. Заведующая больницей цинично заявила: «Чего я буду держать его здесь? Все равно подохнет! Так уж лучше пусть подыхает в бараке».
Неоднократно пытался вырвать Николая Максимовича как коллегу-врача из рук смерти начальник санчасти. Он хотел направить его в сельскохозяйственный лагерь, надеясь, что там его поставят на ноги и будут использовать как врача. Но кому был нужен доктор, который уже сам дышал на ладан? Каждый раз, когда приезжали вербовщики из лагерей, начальник санчасти выводил Титаренко (как было положено – голого) перед отборочной комиссией и говорил: «Перед вами замечательный врач-клиницист, специалист по легочным болезням. У вас в отделениях наверняка немало туберкулезников, которых нужно лечить. Возьмите его к себе. Вид у него сейчас, правда, страшный, но в ваших сельскохозяйственных лагерях есть полная возможность подкормить его, он поправится и будет вам полезен». – «Ну куда он годится? У него же водянка! Нет даже гарантии, что он не умрет в дороге. Нет, нам такой кадр не нужен!» – отвечали вербовщики.
Тело Титаренко покрыли язвы. Полтора месяца пролежал он в таком состоянии. Вырвал его из распреда, чем спас ему жизнь, все-таки начальник санчасти.
«Вот что, Титаренко! – сказал он. – Я хочу сделать последнюю попытку вас спасти. В распреде мы ничем не можем вам помочь. Мы сами голодаем, людей кормить нечем, а брать на работу больных никто не хочет. Остается только одно – отвезти вас в Баим. Возможно, что и там голодно, но все же это инвалидный лагерь, там и уход лучше, и врачей больше. К вам как к коллеге, надо полагать, они лучше отнесутся и, как ни худо с питанием, все же поддержат и подлечат вас».
Николай Максимович не возражал. Он был в таком состоянии, что надежды на выздоровление почти не было, а где умирать, ему было безразлично.
Начальник санчасти приказал запрячь лошадей, усадил Титаренко на двуколку и сам повез его в Баим, выполняя одновременно и обязанности конвоира.
Всю эту печальную историю поведал о себе Николай Максимович при первой же нашей встрече. Вид у него был страшный – землисто-серое лицо, к тому же отечное, глубоко запавшие глаза. Весь он был словно огромный пузырь, надутый воздухом. Большой живот выпячивался, как у беременной женщины. Он едва держался на ногах.
Все же он был рад, что вырвался из распреда. Здесь, в Баиме, у него появилась слабая надежда на то, что судьба ему улыбнется и начнется поворот к лучшему.
Долго мы сидели на лужайке, беседовали, вспоминали о тяжелых днях, прожитых вместе в тюрьме. На правах баимского «старожила» я знакомил Николая Максимовича с порядками в нашем лагере. Я был уверен, что здесь он будет работать по специальности, так как квалифицированных медицинских кадров явно не хватало. Я надеялся, что в этом случае питание он получит усиленное.
Не прошло и нескольких дней после нашей встречи, как Николая Максимовича действительно назначили заведующим бараком хроников, в котором были собраны самые безнадежные дистрофики. Первое время он лежал на нарах вместе с больными. Потом ему выделили отдельную кабинку и прикрепили к нему дневального Корнея, одной из обязанностей которого было приносить доктору еду из столовой.
Часто вечерами в этой кабинке мы с Титаренко отводили душу.
Однажды он мне говорит:
– Слушай, Миша! Дай-ка я выслушаю твои легкие и сердце. Помнишь, как в тюрьме я периодически проводил медицинский осмотр товарищей по камере? Я не забуду, как на моих глазах ты буквально таял, и я опасался, как бы у тебя не начался туберкулезный процесс. Однако в легких, кроме старого зарубцевавшегося еще в молодости очага, я ничего не находил. Дай-ка проверю тебя сейчас, нет ли изменений в худшую сторону. Заодно прослушаю и сердце.
Я разделся. Он вертел меня во все стороны, прикладывая ухо к груди, к спине, выстукивал, клал на топчан, снова выслушивал и, наконец, сказал:
– Что за черт! Откуда у тебя порок сердца? Ведь еще три месяца назад у тебя и намека на него не было. Скажи, ты ничем не болел после тюрьмы в лагере? – допытывался Титаренко.
– Да как будто ничем. Правда, когда меня перегоняли из распреда в Баим, я немного простудился. Дул сильный ветер, и я еще тогда промочил ноги в ледяной воде. Дня три-четыре после этого я чувствовал недомогание. Примерно через неделю после гриппа мне показалось, что по вечерам у меня повышается температура. Хотел ее проверить, но во всем лагере, даже в больницах, не было ни одного градусника. Примерно через месяц температура как будто нормализовалась. Но вскоре я стал замечать, что сердце у меня все больше и больше ноет. Я это объяснял характером своей работы: за девять часов нужно делать десятки тысяч оборотов правой рукой, чтобы заработать пайку хлеба.
– Все ясно, – сказал Николай Максимович. – После гриппа у тебя началось воспаление внутренней оболочки сердца. На это указывает длительная повышенная температура. Не исключено, что воспалительный процесс распространился на сердечные клапаны. Со временем створки клапанов поджили, но остались сморщенными, и в результате – классический порок сердца. Тебе надо немедленно бросать физическую работу. Даже наматывание пряжи тебе противопоказано.
– Легко сказать! А что же я буду есть? Перейти на четыреста пятьдесят граммов хлеба – значит превратиться в хроника и потом прямым сообщением попасть в морг. Нет уж, не хочу!
Титаренко задумался, но тут же загорелся новой идеей:
– Вот что, Миша! Переходи-ка ко мне в четвертый барак, будешь моим помощником. Я утрясу этот вопрос в медсанчасти.
– А что же я буду у тебя делать? Ведь я ничего не смыслю в медицине.
– Будешь моим секретарем. Ты не представляешь, какая масса у меня писанины. Я не в силах с ней справиться. Целый день обхожу больных. А их у меня около четырехсот. На каждого нужно заводить историю болезни, записывать назначаемое лечение. Я неоднократно обращался с просьбой в санчасть выделить мне секретаря. В принципе там не возражают, но говорят – ищите сами. Не хочется брать кого попало, и только сейчас мне пришло в голову, что, пожалуй, лучшего кандидата, чем ты, я не найду. Соглашайся!
– Ну хорошо, а как с питанием? – спросил я.
– Да, да, конечно… ты прав, – смутился Титаренко. – Не подумал об этом. Гарантировать тебе девятьсот граммов я не смогу, мне самому дают только шестьсот. Впрочем, – несколько оживившись, продолжал он. – И ты будешь получать столько же. А что касается приварка, что ж, будем делиться по-братски.
Я рассмеялся.
– Ну и чудак же ты! Посмотри на себя! Еле на ногах стоишь и хочешь лишить себя и того скудного питания, которое тебе «милостиво» прописала санчасть. Могли бы тебе дать спецпитание. Небось работенку подсунули такую, что с ней и троим не справиться!
Я, конечно, не мог согласиться с его предложением. Он все еще выглядел не лучше своих пациентов. Все такой же отекший, он еле волочил ноги. По существу, ему самому следовало лежать, а не работать. Но как ни тяжело было, нужно было двигаться, что-то делать, ибо было опасение – заляжешь в постель, то уже никогда не поднимешься.
После назначения Николая Максимовича заведующим бараком № 4 на протяжении нескольких недель питание его мало чем отличалось от питания больных, которых он обслуживал. Врачебная корпорация, уже как-то обосновавшаяся и устроившаяся в Баиме более или менее сносно, очень неприязненно встретила своего коллегу. Для нее это был чужак, претендовавший на какую-то долю благ, которые с таким трудом закрепились за всей братией.
В административном отношении медицинский персонал Баима подчинялся начальнику медсанчасти, в бытовом же – полностью зависел от заведующей мужской больницей азербайджанки Терры Измаиловны, тоже заключенной. Она единолично распоряжалась больничной кухней, то есть по своему усмотрению назначала питание больным и врачам. Вообще она чувствовала себя полновластной хозяйкой во всем. Она, например, свободно раздавала начальству простыни, хотя за них отчитывались определенные ответственные лица, и в случае ревизии им грозила большая неприятность.
Внешность Терры Измаиловны соответствовала ее властному характеру, Это была высокая, крупная брюнетка с черными глазами. Ее манеры, широкий шаг, размашистая походка – все говорило о склонности командовать, приказывать, быть на положении начальника. Эти мужские качества подчеркивались военизированной формой, с которой она никогда не расставалась. На ней были гимнастерка и юбка защитного цвета, хромовые сапоги с огромными голенищами, еле вмещавшими ее толстые ноги. Тон заведующей был всегда категоричный, не допускавший возражений.
Несмотря на властный характер и стремление командовать, по существу это была неплохая женщина, и ей не чужды были также добрые дела. Но, как восточный человек, она была очень эмоциональна, что в сочетании со свойственной ей любовью к лести выливалось часто в неровное отношение к подчиненным. Так, врачей, добивавшихся ее благосклонности, льстящих ей, она подкармливала. Других же, просто добросовестно выполнявших свои обязанности, держала на обычном полуголодном рационе. По-видимому, вследствие того, что Титаренко с первых дней появления в Баиме не оказал Терре Измаиловне должных знаков чинопочитания и преклонения, она невзлюбила его, и когда Николая Максимовича назначили заведующим бараком № 4, палец о палец не ударила, чтобы подкормить и подлечить его, хотя не могла не видеть состояния доктора. Больной и распухший, сидел он на обычной баланде, выполняя в то же время физически почти непосильные для него обязанности врача.
Обслуживал Николая Максимовича, как я говорил выше, дневальный Корней. Он три раза в день приносил ему из столовой еду и объедал его самым бессовестным образом. Это был огромный верзила лет под пятьдесят. Крупный, широкоплечий, он, конечно, голодал больше других. Что для него баланда? Ему бы полкилограмма сала или мяса, да хлеба килограмма полтора – вот это да!
Свою воинскую службу он отбывал еще до революции. Благодаря стройной фигуре, высокому росту и великолепной выправке его взяли в царскую гвардию.
– Как хорошо мне тогда жилось! – вспоминал он мечтательно. – Жили мы в караульной при царском Зимнем дворце. Форма была пестрая, красивая. Бывало, стоишь на карауле с винтовкой, проходит мимо тебя сам государь император. А ты ешь его глазами, все в тебе застынет, не смей пошевельнуться, стой, как статуя. Зато и благодарности были от его императорского величества. А уж как кормили! Как вспомню, как я тогда питался, кровь во мне играла, молодой был, красивый, девки так и заглядывались на меня… А что от меня осталось? Стыдоба. Правда, и возраст не тот. Но дайте мне питание, я еще себя покажу! Да где ж это питание? Разве баландой наешься?
Вот он приносит обед Николаю Максимовичу. Пока тот ест, Корней сидит рядом и в прямом смысле заглядывает ему в рот, беспрестанно охая и вздыхая, словно боится, что Титаренко не оставит ему ни крошки. Николай Максимович не мог видеть голодных глаз и, не доевши обеда, передавал остатки денщику. Корней жадно хватал котелок с баландой и залпом выпивал ее.
Как-то раз Титаренко задержался с обходом в бараке. Придя к себе в кабину, он увидел такую картину: запустив лапу в котелок, Корней вылавливал гущу – кусочки картофеля, капусты, перловую крупу или пшено и поспешно отправлял их себе в рот. Увидев хозяина, он страшно смутился, чуть не поперхнулся, но тут же нашелся:
– А я думал, что сегодня вы не будете обедать. Поверьте, такая дрянь, что и в рот не лезет.
Мягкий и слабохарактерный по натуре, Титаренко не только не прогнал его, но даже не пробрал как следует.
Как-то раз к Николаю Максимовичу зашел заведующий крахмало-паточным цехом, бывший инженер-химик, зек Рябчинский и говорит:
– Николай Максимович, я слышал, что вы специалист по легочным болезням. Боюсь, как бы у меня не начался туберкулезный процесс. Вот тут болит, – сказал он, указывая на правую лопатку. – Прошу вас, обследуйте меня основательно.
Титаренко, действительно, был крупным специалистом по диагностике легочных заболеваний. Он улавливал на слух тончайшие нюансы, и его слуховая диагностика, как правило, подтверждалась рентгеноскопией или снимками. Он выслушал Рябчинского и сказал:
– Могу вас утешить, что ничего серьезного у вас нет. Прослушивается небольшое катаральное состояние в бронхах. Оно пройдет, если вы подлечитесь.
И тут же дал ему несколько советов. Довольный и успокоенный инженер на прощанье сказал:
– Вы не возражаете, если я буду к вам периодически наведываться? Все-таки будет какая-то гарантия, что мы не упустим начальной стадии туберкулеза, если он все же у меня обнаружится.
– Пожалуйста, пожалуйста! – любезно предложил свои услуги Николай Максимович. – Всегда рад вам помочь.
– А, впрочем, – сказал Рябчинский, – я был бы вам признателен, если бы вы заходили ко мне запросто. У меня отдельная кабинка, и мы неплохо проведем с вами время. Да и от своих больных отдохнете. Согласны?
Скоро между доктором и инженером завязалась тесная дружба. Каждый день Рябчинский угощал Титаренко полулитровой банкой патоки, которую цех изготовлял из картофельного крахмала. Сахар, которого так не хватало Николаю Максимовичу, просто творил чудеса. Прежде всего у него пошла на убыль отечность. Живот постепенно спадал, «слоновые» ноги спухали. Боли в раздутой печени прекратились. Общее состояние его здоровья резко улучшилось. Да и одышку как рукой сняло. Исчезли слабость, вялость, силы прибывали.
Вместе с улучшением здоровья у Титаренко появилось желание заняться изобретательством. До ареста он увлекался медицинским приборостроением. У него, например, был собственной конструкции, получивший широкое признание в медицинских кругах, тройничок для переливания крови. Очень хорошо зарекомендовал себя также его прибор для выкачки эксудата при гнойном плеврите и ряд других приборов. Почувствовав себя лучше, Титаренко снова взялся за свое любимое дело, надеясь, что его приборы найдут применение не только в Баиме, но и во всем Сиблаге.
Однажды медицинское управление Сиблага НКВД организовало при центральном отделении в Маргоспитале конференцию врачей для обмена опытом лечебной работы среди заключенных. На съезд был приглашен и Титаренко. Он блестяще выступил с докладом на тему борьбы с туберкулезом, а заодно продемонстрировал свой приборчик-тройничок для переливания крови и аппарат для выкачки эксудата при бронхите. После этого встал вопрос о предоставлении ему условий для работы в этом направлении. Его выступление имело большой успех. Слушатели устроили ему овацию, а начальник медсанчасти полковник Гольдберг после совещания в частной беседе, между прочим, спросил, как ему живется в Баиме. Николай Максимович не счел нужным скрывать истинное положение вещей. Услышанное возмутило полковника, и он обещал помочь Николаю Максимовичу.
Прошло несколько дней.
– Вас просит начальница, – сказал дневальный, входя в кабинку Николая Максимовича.
– Сейчас иду.
– Вы меня вызывали? – спросил Титаренко, остановившись у порога.
– Да. Мы получили из Сиблага предписание усилить вам питание. Отныне вы будете находиться на довольствии больничной кухни и получать питание по вашему заказу. Терра Измаиловна уже поставлена об этом в известность, – сказала начальница санчасти. – Можете идти.
– Спасибо.
С этого дня у Титаренко началась новая жизнь. Его здоровье еще быстрее пошло на поправку. От водянки не осталось никаких видимых следов. Николай Максимович приобрел нормальный человеческий облик.
Милости, посыпавшиеся на его голову, не миновали и денщика. Скоро лицо Корнея раздалось вширь, могучие плечи расправились.
Как-то однажды я обратился к Титаренко с таким вопросом:
– Меня все-таки удивляет, как ты со своим кротким, незлобливым характером попал в тюрьму и лагерь. Я понимаю, что многие из нас стали жертвой гнусной клеветы. Но кто мог иметь какие-либо претензии к тебе, чтобы так подло отомстить тебе?
Титаренко усмехнулся. Его большие голубые глаза смотрели на меня по-детски наивно. Я не заметил в них ни тени гнева и возмущения, таких естественных при воспоминании о незаслуженных обидах. Напротив, на его лице я прочел какое-то всепрощенческое выражение, столь типичное для интеллигента-славянина, неспособного долго хранить в душе чувство ненависти, злобы к своему даже самому заклятому врагу.
– Я и сам ломал себе голову над тем, кто мог на меня донести в НКВД. Перебирая в памяти всех знакомых, приятелей, сослуживцев, я никого не мог заподозрить в предательстве – они относились ко мне по-дружески и благожелательно. Только на следствии я узнал, что донос на меня сделала сослуживица, работавшая под моим руководством врачом-ординатором, некая Недзвецкая. Как потом выяснилось, она была секретным агентом НКВД в киевском туберкулезном госпитале, в котором я служил до ареста. Она недавно окончила вуз, опыта еще практически не имела, да и, по правде сказать, не очень-то интересовалась работой. Умом она не отличалась – разбалтывала такие вещи, о которых более осмотрительный человек предпочел бы помалкивать. Однажды она мне и говорит: «Знаете, Николай Максимович, на днях меня вызывали в НКВД. Мое сердце екнуло. Чего это вдруг меня туда приглашают? Веду я себя прилично – никаких анекдотов насчет власти никогда не рассказывала. Захожу. Предъявляю пропуск в комнату 12. Поднимаюсь по лестнице. Обратила внимание на то, что перила и пролеты между лестницами густо заплетены сеткой. Думаю, для чего бы это. Кругом тишина. Стучу в дверь кабинета, а у самой сердце так и колотится. «Войдите!» – слышу приглушенный голос за дверью с толстой обивкой. Открываю дверь и вижу, – кого бы вы думали? Моего приятеля, с которым вместе училась в медицинском институте». – «Как это может быть? Ведь он же врач!» – прерываю ее. А она говорит: «А этого я и сама не знаю. Увидев его за столом, я очень обрадовалась, и у меня сразу отлегло от сердца. Ну, тут у нас пошла приятная беседа. Вспомнили студенческие годы, друзей, знакомых, а потом перешли к делу. «Ну, так для чего же, Алешка, ты меня вызывал?» – «Ах, да, – говорит, – ты ведь работаешь в туберкулезном госпитале. Говорят, у вас там много врачей, и многие из них на тебя заглядываются. С твоей внешностью это и не удивительно. Вот мы и подумали, что ты могла бы оказать нам большую услугу». – «Чем же?» – спрашиваю. – «А ты, говорит, заводи с ними приятные разговоры, вызывай на откровенность, прислушивайся, о чем они говорят между собой и нас информируй. Нам важно знать, какие у них мысли, настроения. Можешь сама приходить с донесениями, или, чтобы меньше навлекать на себя подозрений, присылай сведения по почте».
Я, конечно, никак не думала, что могут меня вызвать для такого дела, и говорю ему: «Знаешь, Алешка, это очень серьезное поручение, и сразу дать ответ на твое предложение не могу». – «Конечно, конечно, – говорит, – вполне тебя понимаю, но должен сказать, что мы никого не принуждаем. Ты хорошенько подумай, но учти, что не каждому мы оказываем такую высокую честь, как тебе». Я ушла».
«И что же вы решили?» – спрашиваю ее. Она замялась и говорит: «Сама не знаю, как мне быть».
Николай Максимович продолжал:
– Однажды районный прокурор Киева затребовал от нашего госпиталя истории болезней некоторых пациентов. Эти документы ему понадобились в связи с разбирательством на каких-то судебных процессах. На этот раз он очень быстро возвратил нам истории болезней. На каждой странице его рукой красным карандашом было подчеркнуто до 50–60 грубых грамматических ошибок, а в записке, адресованной заведующему госпиталем, прокурор выражал свое возмущение вопиющей безграмотностью наших врачей. Взволнованный и расстроенный начальник госпиталя Штейнберг вызвал меня к себе и говорит, тыча мне в глаза скомпрометировавшие нашу организацию документы: