Текст книги "Невольные каменщики. Белая рабыня"
Автор книги: Михаил Деревьев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 35 страниц)
Михаил Деревьев
Михаил Деревьев родился в небольшом городке Калинове, посреди Среднерусской возвышенности. Детство и юность его были относительно благополучны, дальнейшая жизнь сложилась трагически. Всякий, кто прочтет эту книгу, получит почти исчерпывающее представление о ней, поскольку второй из входящих в книгу романов, «Невольные каменщики», есть детективно-художественное исследование, посвященное судьбе этого необычного человека. Все действующие лица в нем выведены под собственными именами; все события, в которых участвовал М. Деревьев, изложены с максимальной объективностью. Дотошность, скрупулезная точность, поразительное владение материалом являются сильной стороной этого писателя. Подтверждением этого тезиса может служить роман «Белая рабыня». В нем рассказывается история, имевшая место в действительности. Девочка из поморской семьи была похищена пиратами, продана в рабство в Карибском море и стала, в конце концов, приемной дочерью губернатора одного из Больших Антильских островов. Поразительная история ее приключений особенно замечательна своей абсолютной достоверностью.
Некая трагическая ирония заключена в том факте, что человек, стремившийся в своем творчестве к «высшей определенности», в жизни своей канул в полной неопределенности. В середине 1993 года М. Деревьев исчез: то ли, по слухам, стал жертвой националистической группировки откуда-то с южных границ нашего отечества, то ли попал в лапы какой-то преступной организации. До сих пор неизвестно даже жив он или нет. Только ящик с рукописями свидетельствует о том, что он существовал на свете. Первые два романа – перед тобой, читатель.
Издатели
НЕВОЛЬНЫЕ КАМЕНЩИКИ
– Чистосердечное признание облегчит мою участь?
– Нет.
Позднейшая вставка
26 ноября 1985 года. Есть особенное удовольствие в том, чтобы начать с точной даты. Во-первых, иногда хочется продемонстрировать формальную связь героя с временем; во-вторых, приятно быть уверенным в том, что возводимая постройка хотя бы одним камнем опирается на реальность; и, наконец, можно улыбнуться про себя, осознавая, что ни первое, ни второе не имеет ни малейшего значения.
Итак, 26 ноября 1985 года молодой человек студенческого вида стоит у Никитских ворот в Москве на соответствующем времени года ветру и думает, что же ему теперь делать. Может быть, зайти к Медвидю (однокурсник, подметает в одном из ближайших дворов). Не надо, родной, не советую. Посмотри, как хорошо на бульваре. Задержавшийся в ветвях снег обязан умереть по законам поднимающейся температуры. Как хорошо прогуляться под этими негативными сводами вниз к метро. Можно пойти в кино. Наводим резкость на крохотную афишку «Повторки»: все равно ничего не видно, но это неважно, любое кино лучше того, что тебе, в конце концов, предстоит, парень.
Студент поежился, пересек улицу Герцена. Неужели послушался? Нет. Остановился у входа в гастроном, пересчитывает деньги. Неудобно идти в гости без бутылки. Будем надеяться, что не хватит. «Алиготе» стоит два пятьдесят. Толкните его в плечо, гражданин. Не удивляйтесь, что оказались способны на такую выходку. Вы не все про себя знаете.
Не постеснялся студент, сел, собирает по крупицам свое несчастье. Что ты улыбаешься, встряхивая в окоченевшей ладони мокрые медяки? Беги на вокзал, уговаривай проводника, пробирайся зайцем в ближайший поезд и домой, домой, домой.
Часть I. Рукопись
Дверь сопротивлялась, как будто делала это сознательно. Угрюмо стыдясь того, что скрывалось у нее за спиной. И ее можно было понять: темнота, пыль, кошачья вонь. Но вино уже было куплено.
Широкая, с парадным апломбом устроенная лестница была мне хорошо знакома. В результате каких-то древних и дрянных перестроений она утратила свой высокородный статус и обслуживала теперь лишь одну дворницкую квартиру на пятом этаже. Я двинулся по темным, затхлым тылам здешней жизни, добровольное эхо увеличивало значение моих шагов. Овальные окна на площадках между этажами торжественно сообщали об установлении в городе белой власти. Чем выше, тем благородные призраки были бесплотнее.
Весь этот аттракцион с персональным, хотя и запущенным подъездом при каждом посещении возбуждал во мне ироническое размышление о специальных контрастах советской действительности: небось не у каждого миллионера… но никогда мне не удавалось эту мысль довести до конца, потому что, подойдя к двери единственной здешней квартиры, я обнаруживал, что размышляю уже о странностях семейной жизни моего друга Тарасика Медвидя. Этому невысокому, плотному, рассудительному, домовитому хлопцу удалось каким-то образом влюбить в себя дочку какого-то министра. Сама возможность знакомства казалась мне фантастичной. Тарасик – это человек в трикотажных штанах, ватной безрукавке, попивающий чай с пряниками на протараканенной кухне; мог я его в крайнем случае представить за обглоданным письменным столом, когда он без любви впивается прозрачным полесским взглядом в страницу какого-нибудь Готье в целях получения на экзамене своего трудового трояка. Дочерей министров не влечет подобная обстановка.
Я любил заходить к нему, это был самый уютный дом (даже до его знакомства с Иветтой) из всех открытых предо мною в Москве. Иногда самодовлеющий творческий дух жилища бывает отвратителен, в нем появляется привкус неблагополучия, слишком заметно, что человек обслуживает собственное самоуничтожение. В руках Тарасика простые, изможденные бытом вещи – чайник, сковорода, лампа – обретали здоровое содержание, если так уместно выразиться. Прокуренные, развратные поэтески в его присутствии вели себя смирно, хотя за глаза и хихикали над ним.
Тайна знакомства осталась тайной. Правительственная дочка влюбилась в Тарасика жадно и жалобно. Чем-то он поразил ее воображение, может быть, своим лихо вздыбленным волнистым чубом и могучей вертикальной складкой меж бровей. Смесь запорожского казака и Бетховена. Он наотрез отказался переселиться на министерскую квартиру, и это показалось Иветте проявлением глубочайшей самобытности, почти что античным подвигом. Иветта сама переселилась к нему и своими тонкими ручками выпускницы французской спецшколы отдраила пятикомнатную дыру. Тарасик ел паровые котлеты тещиного приготовления, не отвергал и деликатесов из спецраспределителя, но всячески демонстрировал приверженность домашнему салу и цыбуле. Иветте и это нравилось. Считая, что чудом заполучила в свои женские сети настоящий метеор духа, Иветта старалась любыми способами укрепить свои позиции. Исходя из этого, она пыталась наладить отношения с друзьями Тарасика, которые частенько собирались в его башне для черной литературной кости и пили бесконечный портвейн. В отличие от пролетарской супруги, которая с молоком матери всасывает умение обращаться с забулдыжными друзьями мужниной юности, Иветта почти заискивала перед бездарной и самоуверенной пьянью, из которой по большей части и состоял наш курс.
Звонок в этой квартире напоминал спившегося трагика: сначала рассеянно пошамкал, а потом вдруг разразился тирадой.
Увидев меня, Тарасик не удивился и не обрадовался. Я быстро сбросил свое почти до неприличия заношенное пальтецо и, протягивая хозяину еще не успевшую согреться в кармане бутылку, услыхал сочный женский хохот, доносившийся из сумрачных недр квартиры. Рядом с моим пальто на вешалке оказалась роскошная белая дубленка с вышитыми по подолу красными и синими цветами, поверх ниспадал богатый (не знаю породы) платок.
Долетел еще один взрыв хохота. Мне представились две великолепные женские пасти. Кто это заставил тихоню Иветту так веселиться?
– Веткина одноклассница, – неохотно пояснил хозяин. Он вообще говорил только в тех случаях, когда обойтись без слов было нельзя. Считается, что это нравится женщинам.
– Однокла-ассница? – фатовски протянул я и, потирая замерзшие руки, побрел на кухню по темному панцирному паркету – он был выпукл, казалось, квартира стоит на библейской черепахе.
Кажется, я обрадовался. Впрочем, расплывчато.
Когда я вошел, одноклассница как раз перекусывала эклер и смотрела не на меня, а на внезапное кремовое извержение из-под коричневой глазури. Пирожное показало язык. Подруги расхохотались, задевая чашки, ложки, производя фейерверочный грохот.
– Здравствуй, Мишечка, – облизав лоснящиеся губы и подавив буруны рвущегося изнутри хохота, смачно сказала мне обычно бесцветная, как бы обезжиренная Иветточка. – А это – Даша, моя лучшая школьная подруга.
– У-у, – сказал я, присаживаясь к столу. Расположившийся между нами куст холодных тюльпанов мешал мне ее рассмотреть, равно как и описать. Основное назначение настоящих записок как раз и сводится к тому, чтобы составить возможно более полный и живой портрет этой женщины. С чего-то надо начинать строительство образа. Первое, что заставило обратить на себя внимание, – поза. Она сидела вроде бы и удобно, но вместе с тем так, чтобы как можно меньше соприкасаться со здешней жизнью. Я имею в виду не только черную стену, изрезанную клеенку, запах горелого лука, но и более тонкие вещества. Она была слишком – вместе со своей улыбкой, отставленным пальчиком руки, держащей; разорванное великолепными зубами пирожное, в своем сиренево-сером, бешено дорогом на вид свитере, с подкравшимся к моим ноздрям вызывающе благородным запахом – не от мира сего. Употребляю этот затхлый поэтизм не в привычном смысле, конечно. Ничего небесного, воздушного, романтического в ней не было. Она представляла на этой замызганной кухне мир других материальных качеств. Мир великолепно выделанных кож, тщательно спряденной шерсти. Шампуней, одушевляющих волосы, и настоящих драгоценностей.
Разумеется, нужен был особый талант уметь воспользоваться всем этим. Иветта, например, была лишена этого таланта или легко его утратила на фронтах борьбы за Тарасика. Только увидев свою блестящую одноклассницу (отец которой, кстати, был даже несколько меньшим начальником, чем отец Иветты), она как бы очнулась и теперь светилась отраженным светом. И откровенно любовалась подругой, но сама бы не смогла из того же набора первоклассных вещей, запахов, повадок создать столь же законченный образ дамы. Даша это понимала, что доставляло ей дополнительное удовольствие.
Тарасик поставил чайник на огонь.
Иветта представила меня подруге самым сочувственным образом, та выразила несколько слишком бурный и уважительный восторг по поводу моих занятий. Перед творческими людьми она просто преклоняется. Преувеличенность реакции была очевидной, при этом все говорилось с настолько серьезным видом, что ее нельзя было заподозрить в сознательном издевательстве. Скорей всего, здесь чувствовался какой-то автоматизм, она так же могла бы восхищаться голосом певца, должностью чиновника, чернотою негра. Это было чем-то неприятно, но тут не к чему было придраться. Не найдя никакого другого способа борьбы, я выставил спрятанные под стулом мокрые раструбы брюк и расквашенные башмаки на всеобщее обозрение. Да, мол, я нищий поэт, любуйтесь.
Тарасик умело откупоривал вино, Иветта неумело нарезала колбасу.
Я спросил самым снисходительным тоном, на какой был способен, чем занимается она, подруга жены моего однокурсника.
– Я работаю в Институте всемирной литературы, – тихо произнесла Даша, нащупывая острым пальчиком сладкую крошку на своем блюдце.
– Дашечка филолог у нас, статеечки всякие пишет, – обняла ее за плечи Иветта.
– Да, – сказала скромно, почти скорбно Даша и коротко вздохнула, как бы давая понять, что цену она этим статеечкам знает и что не в статеечках женское счастье.
Я был в ту пору человеком мало осведомленным о многообразии расстилавшегося вокруг культурного мира. Педвуз, который мы в то время с Тарасиком заканчивали, мало способствовал расширению этого вида кругозора, но даже я знал, что Институт всемирной литературы – это высшая школа, филологическая лига, и попасть туда совсем уж за красивые глаза нельзя. Теперь, конечно, можно жеманничать и кокетничать и даже делать вид, что не смотришь на таких, как я, сверху вниз.
Тарасик разлил вино по разнокалиберным стаканам. Даша едва обмакнула губы. Иветта, обычно старавшаяся пить наравне со всеми, чтобы почувствовать себя своей в компании, заметила это и захотела последовать примеру подруги, но поздно. Два противоположных стремления столкнулись у нее в горле, вследствие чего она жутко поперхнулась.
Ее пришлось хлопать по спине, потом она пошла в ванную промывать красные глаза. Даша затеяла с нами беседу на любопытную тему. Я запомнил эту беседу кроме всего прочего еще и потому, что именно в тот раз я впервые услыхал о СПИДе, сообщения о котором вот-вот должны были появиться в нашей еще очень осторожной тогда печати. Никакого развития тема СПИДа в этих записках не получит. Просто примета времени, достоверная деталь.
Тогда я поинтересовался, откуда у, нее эти сведения, раз еще и в газетах ничего нет.
– Мне рассказывал Лева Энгельгард.
– А кто это?
– Его папа академик, директор вирусологического центра, – на мгновение посерьезнев в знак уважения к источнику информации, сказала Даша.
Появилась ненормально раскрасневшаяся хозяйка. Как будто в ванной ей нанесли чудовищное оскорбление. Мне показалось, что это истерзанно-воспаленное состояние не кажется в ее исполнении противоестественным. Даша умело включила ее в разговор о чуме двадцатого века. Я тогда отнесся к этой истории, несмотря на то, что она поступила из столь солидного источника, без особого внимания. Очередное пугало, которое помелькает пару месяцев на страницах газет и займет место среди прочих выцветающих сенсаций, вроде озоновой дыры, снежного человека и жизни после смерти. Я тогда еще не знал, что Даша отнюдь не относится к разряду резонаторов толпы (к тому же полностью лишена воображения), поэтому все, что она сообщает, имеет фактическое наполнение, а ее советы – прямой практический смысл.
Тарасик высказал в ответ на пугающее известие ту точку зрения, которая впоследствии была принята теми, кого можно было назвать простым народом: если болезнь явилась через гомиков, то, вероятно, их она и будет травить по преимуществу. В Иветточке быстрее всего отреагировало ее доброе и немного малахольное сердце. Она пожалела тех зеленых мартышек, что послужили, по слухам, невольными виновниками этой истории.
Выпили вина, потом смеялись много. Причина веселья вычеркнулась из сознания. Тарасик заметил, что он не прочь чего-нибудь поесть вообще-то. Женщины охотно вызвались что-нибудь соорудить. Даша отстранила аморфную, виновато улыбающуюся хозяйку, потребовала себе фартук, велела пропустить ее к припасам для ревизии, задумчиво погладила указательным пальцем правую бровь и объявила, что будет готовить.
– Малакарионис, это такое греческое блюдо. Жарится очень быстро. Нас угощали с папой в Пирее.
Такое впечатление, что этот рецепт стоял в боевой готовности в самых ближайших тылах беседы.
Сочетание роскошно одетой дамы с доисторической плитой здешней зачумленной кухни рождало интересный эффект. Что-то появилось в Даше прирученное, оседлое. Орудовала она найденными приспособлениями решительно и мастеровито. Никаких проходных движений. Но в этом чувствовалась не столько поварская душа, сколько хорошо усвоенная школа. К самому концу готовки выяснилось, что у Иветты нет томатной пасты для придания окончательного качества греческому блюду. Это досадное, но в принципе мелкое препятствие несоразмерно сильно рассердило и расстроило Дашу. Напрасно мы с Тарасиком пытались превратить все в шутку, мол, что советская власть – это «малакарионис» минус томатная паста. Она даже не улыбнулась, было видно, что она с трудом, только с помощью хорошего воспитания удерживается от открытых проявлений раздражения. Ей не удалось как следует сделать то, что, по ее мнению, нужно было сделать как следует. Странно. Немного трогательно, но в основном странно.
Только был доеден последний кусок неполноценного грека, как выяснилось, что райской птице пора лететь. Во время повисшей паузы мне пришла в голову достаточно редкая мысль – даму неплохо было бы проводить. Слишком Даша отличалась от наших институток и особенно от соратниц по литературной шайке, с ними как с товарками по оружию не было моды церемониться. Надо идти? Иди.
Когда гостья удалилась, чтобы привести себя в порядок, Тарасик, наклонившись ко мне, флегматично сообщил:
– Только давай поскорее. У меня еще есть.
– А вдруг придется задержаться, мало ли… – сделал я рукой игривое мужское движение.
Старый товарищ посмотрел на меня снисходительно или даже насмешливо.
Когда мы вышли на описанную уже лестницу, я предложил белой дубленке руку. Почему-то остро сознавал, как я смешон со своим приступом пещерной галантности в почти полной темноте, на густо пахнущей кошачьим прошлым лестнице.
Да, она чрезвычайно меня заинтересовала, но страшно было подумать, чем может кончиться мой роман с нею (допустим все же), если простое путешествие по лестнице заставляет меня настолько изменить себе.
Оказались наконец на улице, пересекли несколько холодных, немых, рассеянно-таинственных дворов. Выбрались наконец к оживленному, сложно освещенному хлюпающему бульвару.
Нужно бы поболтать о чем-нибудь несущественном, думал я. Обязан, раз уж предложил руку. Но как трудно выбрать тему, любая – поведение погоды, пробегающая собака, мировая литература – казалась мне абсолютно саморазоблачительной. Честнее было бы сразу объявить, что я, кажется…
Таким образом, я мечтал поскорее сбыть с рук эту обременительную находку. Прямиком к остановке общественного транспорта.
Троллейбус, играя в какую-то свою игру, появился не сразу. Каждое следующее мгновение тяжелее предыдущего. Жаль, сигареты остались наверху. В другой ситуации я бы не удержался и обязательно стрельнул. А сейчас просто принюхался, как бы предвкушая появление троллейбуса. Подыгрывая мне, он появился. Стараясь улыбнуться как можно учтивее, я помог ей солидно вспорхнуть по ступенькам внутрь освещенного салона. Двери очень вовремя закрылись. Сквозь слегка запотевшие стекла я увидел, что Даша обернулась и обнаружила, что я не последовал за нею. Список галантных услуг краток. Я не хотел, но увидел ее глаза. В них звенела, переливалась, пробирая туман стекла, ярость такой силы, что мне вспомнилась героиня из фильма Тарковского, прорывающаяся сквозь металлическую дверь.
Итак, пора разобраться, зачем я пишу все это.
Я хочу разобраться в происшедшем, чтобы впредь быть осмотрительнее? Я был бы счастлив стать на столь трезвую точку зрения. К тому же я не уверен, что мне предстоит в будущем нечто, хоть в минимальной степени схожее с этим мучительным и постыдным приключением. Рана еще гноится. Изготовление этих записок потребует еще живого материала из полузаброшенного кровавого забоя. Человека, по доброй воле занимающегося подобным старательством, можно назвать мазохистом, но не меня. Самомучение не самоцель. Дело в том, что у меня есть план. Конечно, один из главных его компонентов – род миража, но при определенном (надо думать, громадном) мозговом усилии конструкция может стать эмоционально объемной, то есть как бы существующей реально.
Мне тут же представляются медленно расходящиеся ладони, дрожь побелевших пальцев, заливающий чело экстрасенса пот и повисший между ладонями спичечный коробок. Вот такой, приблизительно, образ. Разумеется, за вычетом шарлатанства, обыкновенно скрывающегося за подобными чудесами…
Для чего мне это нужно? Для чего это вообще бывает нужно. Делая все изящнее, замысловатее, неповторимее каждую новую посудину, страдающий гончар тем самым переманивает в нее часть своего безумия и затем продает с легким сердцем. Некоторых преступников по тем же причинам интересует не только место, где им довелось отличиться, но и биография жертвы, ее моральные качества и даже сексуальные пристрастия.
Итак, у меня есть план. Я буду истерически исповедовать максимально доступную точность воспроизведения. Я знаю, что все самые мелкие, самые ничтожные детали оживут со временем и вопреки времени, надо только постараться сообщить им хотя бы оттенок жизни. И тогда, пользуясь неподдельным воздухом, светом, снегом, всей одушевленной россыпью вещей, растений, мерцающих собак, вспыхнувших людей, всплывет оно…
Впрочем, тут я уже начинаю изменять себе. Далее нет для меня никаких очертаний.
Тот вечер закончился обыкновенно. После отбытия потрясенного троллейбуса вверх по тающему бульвару я вернулся на затхлый этаж и распил с хозяином бутылку водки. Иветта, освободившись из-под эмансипирующего влияния подруги, покорно присоединилась к язвительному перемыванию ее очаровательных косточек. Она даже заявила, что не стоит уж очень-то важничать, будучи всего лишь дочерью начальника Главкниготорга, носящего имя Игнат, а отчество вообще Северинович. Совместными тройственными усилиями – Тарасик тоже буркнул что-то развенчивающее – удалось полностью нивелировать произведенное Дашей впечатление.
Закусывали водку остатками греческой еды, оказавшейся, действительно, очень вкусной.
Дальше жизнь двинулась по прежним рельсам. Я продолжал бывать у Тарасиков. Дашу я там не застал ни разу, но чувствовал себя немного напряженно, сидя на «ее» стуле, между столом и холодильником. Дарья Игнатовна каким-то образом присутствовала в наших разговорах, и когда речь заходила о ней, я чувствовал, что это имеет ко мне отношение. Образ блек, не закрепленный определенным интересом, но каждый раз наполнялся призрачной кровью, когда я оказывался на сакраментальной кухне.
Вот мы поднимаем стаканы с портвейном. Иветта бежит в коридор к большому, черному, военного облика аппарату, журчит приятная беседа, мое внимание покидает и Тарасика, и портвейн, и пытается заглянуть за поворот коридора. Вернувшись, Иветта сообщает, что беседовала с Дашей и что та передает мне (то есть мне) привет. В другой раз я застаю моего кудрявочубого друга за тем, что он ласкает какую-нибудь книжную диковину, и когда я спрашиваю с завистью: откуда? – выясняется, что заезжала тут Дарья Игнатовна. У ее папаши, у этого Игната Севериновича, этого добра рыбы не клюют.
С какого-то момента я отметил про себя: помимо дружеских и собутыльнических чувств, на Малую Бронную меня влечет еще что-то. Надежда глотнуть воздуха, в котором остались следы ее духов. (Прекрасно вижу невероятную пошлость этого наворота, но что поделать, если оригинальные слова не могут выразить того, что я хочу сказать.)
Кроме того, мне перестало казаться, что между нами преграда из разряда непреодолимых, теперь мне казалось, что между нами лабиринт, нечто в принципе проницаемое. Болезненное ощущение, что мы пребываем в разных этажах вещественного мира, вскипевшее во мне в момент первой встречи, эволюционизировало в направлении романтического смягчения. Зря эволюционизировало, зря. Ибо, будь я по-прежнему низкопробно, плебейски, отвратительно предубежден против этой зубастой дамочки, я не затрепетал бы своими продажными фибрами в тот момент, когда простодушная Иветточка сообщила, что они давеча беседовали с Дашей и что эта микроматрона, например, не видит ничего удивительного в том, чтобы ты (я, я, я,) взял и позвонил ей. Номер телефона прилагается. Я не нашел ничего лучшего, чем заглянуть с искусственным подозрением в придвинутый ко мне прямоугольничек бумажки. Внутри у меня колыхалось несколько слоев удовлетворения. Самый мощный – мужское, под ним тонкий и ядовитый слой классового, если так можно сказать, удовлетворения, был еще какой-то, то ли детский, то ли щенячий (в смысле – животный). Вспоминаю себя с недоумением.
– Зачем звонить-то? – спросил я у Иветты, ласково при этом думая про ее подругу: ах ты гадина!
– Не знаю, – сказала простодушная. – Она там, кажется, какие-то твои стихи читала.
– Ах, стихи! – во мне одновременно вздрогнул призрак непонятного разочарования и сыто зевнул зверь авторского тщеславия.
Я протянул руку к листку бумаги, по дороге понимая, что это не Иветтин почерк, что это собственноручно… Какие откровенные цифры, это же кошачий вопль, а не номер.
Позвонить человеку непросто. Даже если уверен, что он ждет твоего звонка. Мне вполне хватало для повседневного удовлетворения тех микроскопических процентов с капитала, которым являлся телефон, собственноручно начертанный Дарьей Игнатовной. Я с удивлением рантьировал несколько дней, пока не понял, что слишком долго уворачиваюсь от высланной за мною шлюпки, ярко освещенная громада лайнера начинает застилаться дымкой упущенного времени. Интересно, что эта громоздкая метафора пришла мне в голову абсолютно внезапно и, конечно же, посреди какого-то очередного загула. Я бросился к ближайшему телефону-автомату. Не так легко было выбрать подходящий. Возле наших, общежитских, дежурили понимающе улыбающиеся приятели, пришлось выбегать на улицу и располагаться в заледеневшем металлическом ящике в углу грязного двора. Триста граммов водки серьезно смягчили окружающий мороз и выпрямили внутреннюю неуверенность. Номер набрался и ответил с угодливой легкостью. Мне были рады. Я понял, что значит пользоваться режимом наибольшего благоприятствования. Говорила в основном она. Не возникло ни единой паузы или намека на неловкость. Даша говорила так, что я спросил у себя в приятном ошеломлении: да сколько лет мы с нею знакомы? Она говорила мягко, связно и о предмете, который меня не мог не интересовать – о моих сочинениях. Сначала я слегка напрягся, но скоро понял, что ее речь представляет собой поток самого откровенного бальзама на многочисленные незаживающие раны моей последней публикации. Мясницкие следы, оставленные редактурой на нежном новорожденном тексте, не портили прекрасной филологине удовольствия от чтения. Она быстро и деликатно добралась до основной идеи цикла стихотворений и на мгновение замерла в преддверии окончательной оценки.
– И что? – прошептал в обмороженной будке замирающий от волнения идиот.
– Это необыкновенно, это блистательно, – вздохнула Даша томно и восторженно.
Потом она перешла к деталям, по опыту, видимо, зная, что изымать человека из счастья надо постепенно. Особенно ее восхитило то, как я тонко вплел в образный ряд, «обыграл» необычные, свитые из золотой проволоки очки главного героя. Подвергнутые особому вниманию, наливаясь смыслом в зеркальной системе нашего разговора, они отложились на бархатном дне смутно-волнующего впечатления, которое осталось у меня от этой литературной консультации. И потом я часто замечал, как они посверкивают золотыми глазницами, наблюдая за развитием событий.
Да, забыл отметить главное – мы договорились встретиться. Созвониться и встретиться.
Помимо СПИДа, в те годы у нас входило в моду видео. Говорят, в конце пятидесятых собирались, чтобы смотреть телевизор. В середине восьмидесятых считалось незаурядным подарком сводить на «видак». На первый взгляд, схожие явления. Но если всмотреться, все как раз наоборот. В телеископаемые времена жизнь не была столь отравлена понятием престижа и не успела стать частной в современном понимании. Каждый появляющийся в коммуналке телеприемник соседи воспринимали как, скажем, родник, или ручеек, в том смысле, что ощущали свое несомненное право тоже черпать из него. В то же время хозяевам и в голову не приходило использовать редкий бытовой прибор в качестве наживки для ловли нужных людей. И попробовали бы они пользоваться своим ящиком только в кругу семьи. Такую семью ждала бы немедленная гражданская смерть. Другое – видео. Вам бы никогда не пришло в голову постучать к соседу по площадке с заявлением, что пора, мол, «врубать», что ты с супругой готов поразвлечься каким-нибудь новым боевичком. Если ты вел своего приятеля в гости, где была «техника», то ты знал, что приятель этот чувствует себя обязанным.
Через несколько дней после разговора о золотых очках я почувствовал, что время позвонить пришло. Мне хотелось это сделать сразу, но что-то мне подсказывало, что здесь полезно повременить. Я не отдавал себе отчета, что любовная игра уже началась. В этом эпизоде, как в зародыше, содержалась вся предстоящая партия. В иные моменты, когда я разогреваюсь, сказал один великий композитор, вся симфония лежит у меня на ладони, как яблоко. В моем случае нужно было сразу определить, что яблоко отравлено.
– Ой, – скорее деловито, чем радостно прозвучал Дашин голосок в трубке, – ты как раз вовремя позвонил, тут у одного нашего аспиранта новые кассеточки появились. Если тебе интересно, то мы могли бы…
Точно зная, что делает заманчивое предложение, применила извиняющуюся интонацию. Извини, мол, ничего лучше нет, но, может быть, все-таки…
Я согласился. Выразил равнодушное почти согласие. Раз уж все равно никаких других идей нет, пусть уж. Интересно, почувствовала она фальшь в моем голосе? Хоть тогда, в первые дни нашего знакомства, казался я ей фигурой загадочной и сложной?
Мы смотрели общедоступного ныне «Калигулу» в гостях у дочери министра какого-то из машиностроении. Вежливо, но сдержанно улыбающаяся хозяйка усадила меня в драгоценное на вид велюровое кресло. Мои лоснящиеся, с обтрепавшимися внизу раструбами, сшитые по нашей поселковой моде пятилетней давности штаны были смущены. Нервничали, перекрещивали справа налево и обратно свои штанины. Мой измученный ноской костюм старался повернуться в профиль одновременно к роскошным белым джинсам хозяина, к райски расписанному кимоно хозяйки и к очаровательному платьицу в бело-голубую клетку, заманившему его на этот велюр.
Поскольку хозяева фильм уже видели, и не один раз, Даша развлекала их беседой. Хозяин возился с хитроумно закупоренной бутылкой итальянского вина, принесенного «нами». Вино было очень хорошее, поэтому, доставая его из сумки, Даша виновато поджала губы.
Разговор вертелся вокруг понятия «видеовремя». Оказывается, это не просто время, проведенное у видеомагнитофона, не количество просмотренных фильмов. Относительная управляемость видеовремени, частично искусственная его природа тоже не могли считаться основной характеристикой. Видеовремя – единственное, в котором возможно путешествовать не на словах, как это делалось в литературе, конечно, у этого способа есть предел, как у человека, идущего по вагонам против хода поезда… дальше я потерял нить разговора, меня слишком занимало то, что демонстрировалось на экране. Вскоре я понял, что произвожу не слишком благоприятное впечатление. Я был, на взгляд хозяев, видеопервобытен, мне было интереснее смотреть кино, чем обсуждать его. Я остро ощутил это в тот момент, когда мне передавали хрустальный стаканчик с темно-вишневым вином и я встретился глазами с Дашей. Взгляд ее утратил светскую неуловимость, она смотрела на меня медленно, оценивающе, как зрячая Фемида. Я едва не выронил стакан и торопливо вернулся к окровавленному мясному фаршу, бушевавшему на экране. Ладно, пусть я такой элементарный, провинциальный, не могу рассуждать про видеовремя. Мне бы только досидеть до конца, мне бы только вернуться в свою прокисшую клоаку, и в гробу я видал ихний «свет».