Текст книги "Зависть богов, или Последнее танго в Москве"
Автор книги: Марина Мареева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Как старая сорока мгновенно выхватывает клювом серебряную монету, сверкнувшую на грязном городском снегу, поэт жадно скупал где-нибудь на развалах нью-йоркской барахолки все шелковые рубахи, атласные жилеты и пиджаки с блеском, прошитые неведомой в москвошвейно-домотканом Эс Эс Эс Эр штуковиной под названием люрекс.
– Я дам интервью «Пари матч», – повторил поэт, бросив на Соню быстрый торжествующий взгляд, дескать: ну оценила, каково?
– Не надо, – вяло отмахнулся главреж. – Не мечи икру.
Деревенщик надсадно закашлял, привлекая к себе взоры всех остальных, и принялся тыкать узловатым крестьянским пальцем в стену, в потолок, на телефонную трубку: мол, ополоумели? Везде «жучков» понатыкано, закрывайте-ка рты!
Модный фотограф, воспользовавшись моментом, ловко сложил из куска афиши журавлика и бросил его Соне на колени. Соня развернула обрывок. Аккуратным детским почерком, крупно: «София? Гавана? Пекин?»
Это он ее в ресторан приглашает. Надо же! Ему от силы тридцатник. На бальзаковских его потянуло! Мало ему юных субреток, гладкокожих, тонкокостных юных дур, иногда сразу по три гнездятся на заднем сиденье его иномарки, пригнанной из Федеративной, настоящей, не суррогатной, неметчины. Сидят смирнехонько, локоток к локотку, косятся друг на друга с затравленной, ревнивой злобой, ждут, пока хозяин гарема отщелкает нашу народную-разнародную для журнала «Советская женщина».
Нет уж, милый. И Соня размашисто начертила на куске афиши рядом с «София? Гавана? Пекин?»: «Пхеньян».
Фотограф долго изучал афишный огрызок, потом вопросил шумным шепотом (а эти трое орали, перебивая друг друга, похоже собирались брать райком штурмом, как рейхстаг):
– «Пхеньян»? Это где ж такой? Новый, что ли, открыли?
Соня молчала, посмеиваясь.
– А-а… – догадался фотограф. – Это форма отказа? Сонь, не ломайтесь! Пошли в вашу тезку, в «Софию». Махнем, а?
– Махнем, махнем, – кивнула Соня. – Обмоем мой день рождения. Мне сегодня пятьдесят шесть стукнуло. Вперед!
Фотограф на секунду замер, потом заржал, оценив Сонин юмор и Сонино бесстрашие.
– Так! – рявкнул главреж, перебив орущего поэта на полуслове и оборотив наконец воспаленный взор на фотографа. – В чем дело, Валера? Ты зачем сюда явился?
– Леня, ты же знаешь, я не силен в выработке тактики, – тут же нашелся фотограф, снимая с ладони огрызок афиши. – Но, Леня, я готов. Что от меня требуется? Отдам руку, ногу, всю кровь по капле. Ставь меня впереди колонны.
– Что ты язвишь? – укорил фотографа поэт, нервно сдирая со спинки стула пиджак. Батюшки-светы, он, оказывается, и пиджак с собой прихватил нестерпимо-желтый, цвета переваренного куриного желтка. К зеленым-то порткам – это ж надо постараться! – Что ты здесь, Валера, ваньку валяешь? Кому нужна твоя кровь, сифилитик?
Вопреки Сониным ожиданиям, фотограф не вцепился в тощую шею обидчика – отбрехался вполне добродушно:
– Не знаю, как насчет сифилиса, а вот у твоего пиджака точно гепатит. Хронический.
– А вы что молчите? – Главреж развернулся к Соне. – Нам зарубили спектакль. Вам, по-моему, совершенно на это плевать. Сидите тут нога на ногу… Флиртуете с этим… с этим…
Надо отсюда уходить. Полгода пытки. Соня в упор смотрела на главрежа. Что ты яришься? Что ты бесишься? Воистину если Господь хочет покарать мужика, он дает ему норов, несоразмерный дару.
Дар мелок, скуден, но амбиции велики – это Сонин муж, Сережа. Дар велик, а натура суетна, мелочна, ничтожна – это Сонин главреж. Вот и везет он два пуда чистого золота на гнилой колымаге, да еще под гору. Сколько ему? Шестьдесят девять? Жизнь – под горку, скорей, скорей; близок край, дрожит колымага, трясется…
– А что вы хотите от меня услышать? – сухо спросила Соня.
Ходоки-заступники притихли, наблюдая за хозяином театра и этой странной немногословной бабой, холодноватой, закрытой, полгода в лавке, а ничего про нее непонятно – ни разу не выпила с труппой, ни с кем романа не завела…
«Какой-то в ней скрытый вызов, тайная сила, это раздражает, конечно», – подумал поэт.
«И притягивает, – подумал фотограф. – «Пхеньян». А вроде был какой-то «Пхеньян», если по Профсоюзной… Нет, где-то на Варшавке… Сейчас нарою ей этот «Пхеньян», никуда не денется, поедет».
– Что я хочу от вас услышать? Объясняю. – Главреж повысил голос: – Мы здесь все сообща вырабатываем стратегию борьбы…
«Стратегия борьбы»! Райком с упоением борется с главрежем. Главреж с упоением борется с райкомом. Война. «Войнушка». Как у Сережи.
Взрослые люди, старые лысые дядьки, чиновные дамы-держиморды с накладными халами – и наш любимец муз со своими именитыми миньонами… Как дворовые пацанские стаи, стенка на стенку, до первой крови, до второй крови, из рогатки, из-за угла, исподтишка…
И те и другие были Соне одинаково противопоказаны.
– …А вы самоустранились! – возмущался главреж. – А вы завлит! Не последний человек на театре! Я вас сюда не полотершей брал. Не нужники драить.
– Я завлит, но не замполит, – отчеканила Соня, едва сдерживаясь. – Моя компетенция – репертуар. Стратегия борьбы – это не по моей части.
– Вон из театра, – тихо и даже нежно молвил главреж, скрестив крохотные бабьи ручки на поджаром животе (йога, холодный душ, сорок ежедневных отжиманий, молодая жена, две любовницы – ничего не поделаешь, приходится соответствовать). – Вон. Вы уволены.
Соня поднялась со своего электрического стула. Странное дело – она почувствовала мгновенное облегчение. Свобода! Жалко, она не успела пробить эту польскую пьесу, замечательную пьесу, она бы украсила…
– Вон, – повторил главреж, упиваясь звучанием этого дивного брутального императива.
– Я слышу, слышу, – кивнула Соня.
– Леони-ид, опомнись! – простонал поэт, комкая в руках свой канареечный пиджак.
– Леня, коней на переправе не меняют. – Деревенщик отчаянно окал, пожалуй несколько нарочито. Родимую свою Вологодчину он покинул лет сто назад, уж мог бы растворить крутобокое северное «о» в московском извечном «а». Нет, деревенщик упрямо окал, это был его патент, фирменный стиль: оканье, окладистая бороденка до кадыка, кисет с табачком, грубый ворот матросского тельника, верхняя пуговица рубашки всегда предусмотрительно расстегнута, и виден тельник. Бабы тают: мужик! Сермяга! От сохи, с речного Онежского причала! Это вам не столичные мальчики, никакие, пастеризованное молоко, ни цвета, ни вкуса, ни запаха.
– Вот конем меня еще никто не называл. Спасибо. – Соня улыбнулась деревенщику и открыла дверь, вырвав руку из влажной ладони фотографа, который попытался было остановить ее, удержать. – Конь – это точно подмечено. Обычно мы их на скаку останавливаем. Перед тем как…
– И извольте отработать положенный месяц! – визгливо крикнул главреж ей в спину.
– …в горящую избу войти… Слушаюсь, Леонид Григорьевич.
Соня вышла из кабинета.
Уволена. И в ТЮЗ ее обратно не возьмут, нечего и мечтать. Прав, прав был многомудрый тюзовский главный, полгода назад бросивший Соне вслед с сердцем: «Обратно не возьму. Помни! Он тебя через полгода вышвырнет, обратно не стучись! Не открою».
Сумрачный длинный коридор. Двери гримерок. Душно… Как болит голова! Какой гнусный, нескладный, подлый день! Между прочим, день Сониного рождения.
– Ты чего такая бледная? Не выспалась?
Это Канцероген. Сейчас еще что-нибудь выдаст ободряющее, поднимающее тонус.
– Жутко выглядишь, – добавила Канцероген, с лихвой оправдывая Сонин прогноз. – Краше в гроб кладут. Белки глаз желтые. У тебя печень в порядке? Ты сходи проверься. Я диагностирую стопроцентно. По виду.
Канцероген, в просторечии Катя, актриса на роли «кушать подано», получила сие устрашающее прозвище абсолютно заслуженно. Катя была яд, отрава, опасно для жизни, не стой под стрелой, осторожно, злая собака, проверено – мины есть. Стихийное бедствие. Угроза для жизни. Канцероген.
Катя отличалась редкостным умением, безошибочно высмотрев здоровое, работающее как часы, жизнестойкое человеческое сообщество, проникнуть в него, изнутри подточить животворные клетки, запустить механизм разрушения. Глядишь – и дружба рассыпалась в прах. Катя сделала свое черное дело. Канцероген.
Парадокс состоял в том, что у Кати были свои неукоснительные принципы. Она всегда говорила только правду. Всем – «ты» (даже главрежу – терпел!), всегда – правду. Ее давно бы вышвырнули из театра, если бы не главреж. Тот, не любя Катю и побаиваясь, держал ее при себе, как царь-батюшка – шутиху-юродивую. Она состояла при нем полубезумной правдолюбкой, санитаром леса, боярыней Морозовой, наводящей ужас на закулисный народец, осеняющей его костлявыми перстами, сложенными в раскольничью щепоть.
– Катя, меня из театра выгнали. Только что, – призналась Соня. Зачем? А, гори огнем! Сказала и сказала.
– Правильно, – убежденно кивнула Канцероген. – Давно пора тебя гнать.
– За что? – изумилась Соня, скосив глаза на Катину юбку. На Кате была юбка-мечта, вся Москва за такими гонялась, самый писк нынешнего лета. Индийская марлевка, длинная, до пят, тоненькая, невесомая, можно сжать в горсти. – Что я тут, полгода баклуши била, по-твоему?
– Нет, работать ты умеешь, – поразмыслив, согласилась Канцероген. – Но в театре тебе делать нечего.
– Почему? – растерянно спросила Соня. Как и все, не любя и побаиваясь Катю, Соня, как и все, с болезненным вниманием прислушивалась к Катиной отповеди, к Катиному приговору. Так хронический сердечник всматривается в скачущую линию своей последней кардиограммы – страшно, очень страшно, колени немеют от страха. Но лучше знать, чем не знать. – Почему мне здесь нечего делать?
– Ты индивидуалистка. А здесь коллектив, – отрубила Канцероген. – Ты никого не любишь.
Это Катя ей говорит! Катя Канцероген! О господи!
– Ты, Соня, всегда во внутренней оппозиции. По отношению ко всем. Что, разве не так?
Соня подавленно молчала. Какой жуткий день! Такого дня рождения у нее еще не было.
Соня никого не любит?
Никого?
Неправда.
– Катя, ты где эту юбку купила? – невозмутимо спросила Соня. Нет, Канцероген, не дождаться тебе Сониного беспомощного: «Как? Почему? Не тебе меня судить! Сама-то ты кого любишь, санитар леса?»
– Юбку? В сортире между Горького и Столешниковым. Минут сорок назад, – брякнула Канцероген и тут же запоздало спохватилась: дура! Сама себя выдала. Теперь Соня пойдет купит такую же, натянет на свои узкие красивые бедра, и Канцероген окажется в проигрыше.
– Последнюю схватила? – спросила Соня. Канцероген молчала. Мильон терзаний. Нет, она всегда говорила только правду.
– Там еще были, – призналась честная Канцероген. – Иди бери, пока не расхватали.
Соня никого не любит. Индивидуалистка. Она во внутренней оппозиции.
Соня медленно шла по городу, плавящемуся от солнца. И люди навстречу ей шли так же медленно. Словно в рапиде, словно во сне; сухой горячий воздух, трудно дышать, трудно идти, не хочется переставлять ноги, мысли путаются в голове, тупеем мы, что ли, от этой жары? Конечно же тупеем.
Соня подошла к троллейбусной остановке. Сережа ждет ее у Старицких в четыре. Вагон времени. Можно просто побродить по городу. Ей всегда это помогало. Бесцельное, праздное кружение по улочкам московского центра. Войти в переулок, свернуть в другой, объявиться в третьем… Идешь, идешь, сама с собой разговариваешь, бывает, что и вслух… А кто-то обгонит, оглянется, посмотрит с опаской, осуждающе: сумасшедшая, что ли?
– Девушка, мне к Курскому в эту сторону?
«Девушка». Просто он подошел к ней сзади – Соня тоненькая, подстрижена коротко, сложена на зависть. Вот сейчас она оглянется, скажет: «В эту, в эту», – то-то вытянется рожа у гостя столицы!
Какая там девушка… Сорок три. И Соня молча кивнула, не оглядываясь. Отошла от остановки. Никакого троллейбуса! Пешком. Она пешком дойдет до Столешникова, купит себе эту юбку-марлевку: черт подери, у нее день рождения сегодня! Она сама себе что-нибудь подарит.
Сама. Одна.
Жена и мать, любимая жена, обожаемая мать, единственная дочь, и, слава богу, родители живы-здоровы… Почему она одна? Почему сегодня, тринадцатого августа восемьдесят третьего года, еще нестарая, еще красивая, еще живая, она бредет по городу, сквозь сонное знойное марево – и такая тоска на душе! Такая пустота внутри!
Разве оттого, что муж ее не поздравил?
Оттого ли, что выставил ее за порог главреж-истерик?
Нет, не поэтому. Нет.
Узкий перпендикуляр между улицей Горького и Столешниковым.
Справа Юрий Долгорукий. Слева женский туалет. Там у стен, выложенных мутноватой, растрескавшейся кафельной плиткой, у низкого грязноватого оконца, стоят бабы-фарцовщицы, караулят свои пакеты и сумки, и все-то в этих сумках сыщешь, все что ни пожелаешь. Только плати.
Хорошая косметика, гэдээровские бюстгальтеры на косточках, упаковки фирменных сигарет, хочешь – дамские, легкие, в дивной красоты бело-золотых пачках, хочешь – заветный «Кэмел» в нежно-лимонных коробочках с верблюдом. Господи, и верблюды-то у них особенные, надменные, гордые, величественно вздымающие вверх породистые морды.
А у нас верблюды – советские, жалкие (вон в зоопарке, сколько раз Соня была там с сыном, до сих пор он там ошивается, здоровый лоб), у нас верблюды помятые какие-то, суетливо топчутся в своих загонах, умнут все, что им ни кинь, и глаза у них страдальческие, мутные.
Это потому, что они в неволе.
– А где тут юбки продают индийские? – войдя в сортир-самобранку, спросила Соня у первой попавшейся бабы.
Баба торговала итальянской помадой. В нагрудном кармане у нее торчало штук пятнадцать разноцветных патрончиков, отчего кофта ее напоминала одеяние лихого джигита.
– Вот брюнетка стоит у окна, – охотно пояснила баба. – Ты с ней поторгуйся. Она в коммерции ни бум-бум. Ей продать побыстрее надо.
– Чего ж она тут делает, если она ни бум-бум? – удивилась Соня.
– Подружку подменяет. – И словоохотливая продавщица помады презрительно добавила: – Она не фарцовщица. Она шлюшка валютная.
Соня медленно перевела взгляд на девицу, стоявшую у окна.
Первый раз в жизни Соня видела вот это… вот эту – воочию. То есть наверняка они, вот эти, попадались Соне на глаза и раньше. Наверняка, хотя их как бы не существовало вовсе, здесь, на просторах нашей добродетельной, вегетарианской отчизны, заботливо патронируемой Минздравом, ОВИРом и санэпиднадзором. Нет, эти женщины бывали только в кино, в иностранном кино, а если в нашем – то про западную жизнь, и это всегда была жуткая пожилая гротесковая фурия на толстых кривоватых ногах, в рыжем парике и дырявых чулках в черную сеточку… Смешно. Понарошку.
Соня направлялась к брюнетке, преодолевая оторопь, брезгливость, смятение. Валютная проститутка скучала возле окна, прислонившись спиной к высокому подоконнику и облокотись о пакет, из которого торчали эти самые юбки – тончайшая, мятая, в неровную плойчатую складочку марлевка, прошитая золотой нитью, узорчатая, нежных, свежих, прохладных, утренних оттенков… Мечта!
Но Соня забыла о марлевке. Соня рассматривала эту девочку возле окна. Нет, не старая фурия – юное, светящейся белизны личико, бледненькое, совсем не тронутое косметикой. Вот только губы – чуть-чуть, карандашом по контуру. Детский рот, большой, бесформенный, как у лягушонка, она его обвела темновишневым карандашом, еще больше увеличив, выделив на узком, прозрачно-бледном лице.
– Вы юбку хотите? – Низкий, взрослый, уверенный голос. Насмешливый, хрипловатый. – Вам какой размер?
– Сорок второй, – пробормотала Соня.
Валютное уличное дитя не глядя, небрежно перерыло-перебрало пестрый марлевый ворох. Быстро-быстро, тонкой белой рукой (и загар ее не берет!), голой до плеча. На внутренней стороне руки, на сгибе, у локтя, мелькнули лиловые синячки.
Соня смотрела на эту руку как завороженная. Так же небрежно, будто нехотя, наобум, и взглядом по ним не скользнув, проститутка вытащила из пакета и разбросала по подоконнику штук шесть юбок. На, мол, выбирай. Наверное, она и себя продает так же, как эти юбки, – на вот тебе, покупай, получай, плати, убирайся.
Соня смотрела, смотрела, смотрела… Забыв о приличиях (какие тут приличия, в этом уличном сортире, среди фарцы), забыв о том, зачем сюда пришла, об этих мятых пестрых марлевых комьях.
И проститутка смотрела на Соню, насмешливо, с ленцой – в ней не было злости, взнервленного надрыва, она не была жалкой, она, продажная женщина! Она скорее на Соню смотрела с жалостью. Снисходительно, свысока, с высоты, а не со дна своих постыдных, презренных познаний, своего жуткого, запретного опыта.
Что она знала такого, чего не знала Соня, прожившая вдвое больше?
Это-то? Это? Господи! Да боже сохрани… Изнанка жизни, мутное, вязкое, илистое, ледяное дно. Чем ты кичишься, девочка? Ты что, думаешь, ты знаешь, что такое страсть, мгновения подлинной, бездонной свободы и силы? А я не знаю?
Да, я не знаю.
Тебе Соню жалко. Соня (ты ее презираешь) – порядочная. Соня (тебе ее жаль) доживает свой бабий век безвкусно, уныло, безрадостно – оскомина, скулы сводит… Соня – сорок второй размер, сорок три года. Соня – полный финиш, аут, выдох. Зачем ей юбка индийская? Ей носки пора вязать. Внукам.
– Тридцать рублей. – Проститутка зевнула и отвернулась к окну. – Мерить будете?
Соня не сразу ее и услышала. Не сразу поняла, о чем это она. И молча отрицательно покачала головой.
– Дешевле не бывает. – Проститутка снова смотрела на Соню, глаза у нее были странные, кошачьи – прозрачные, чуть раскосые, крыжовенно-зеленые, в рыжую крапинку.
– Я не буду покупать, – сказала Соня. – Я передумала.
– На, держи. – И проститутка, поддавшись какому-то мгновенному безотчетному импульсу, стихийному, вне логики, над логикой, женскому решению, в котором, однако ж, был вызов, констатация ее безоговорочной победы над Соней, схватила с подоконника и сунула Соне в руки невесомый марлевый бирюзово-карминный комок. – На, дарю! Бери, бери. Носи!
Соня попыталась вернуть ей подарок – куда там! Юная шлюшка, бесцеремонно щелкнув замком Сониной сумочки, затолкала туда юбку.
Соня отпрянула в сторону, шарахнулась к двери – только бы не задеть ее обнаженную до плеча руку, тонкую, совсем не тронутую загаром руку этой девочки, прозрачно-белую, какой-то нездоровой белизны, подвальной, бессолнечной, цвета картофельного ростка, с этими синюшными пятнами от уколов.
– Что, брезгуешь? – спросила продавщица марли и рассмеялась, глядя на Соню.
Зеленые глаза ее весело блестели. Она ничего не боялась, никого не стыдилась. Жила так, как хотела. Хочу – продам, хочу – подарю. Себя или юбку – все едино.
Соня пулей вылетела из подвала.
Солнце. Стало еще жарче. На могучем плече Юрия Долгорукого сидят голуби, жирные, наглые московские голуби, сидят и вяло машут крыльями. Какой-никакой, а кондишн. Голубям тоже жарко. И Юрию жарко.
В Кремле теперь тоже Юрий. Тезка. Юрий Владимирович. И руки у него до-олгие-долгие. До кого хочешь дотянутся, из-под земли достанут. В Кремле теперь Юрий Владимирович Долгорукий-Андропов.
А Соне к Старицким пора.
Старицкие жили не где-нибудь – в знаменитой высотке на Котельнической. Окна на набережную, восемнадцатый этаж.
Соня нырнула под своды высокой арки. Вот здесь прохладно. Здесь бы весь день простоять! Нет, снова под солнце, во двор, мимо всех этих гаражей, теннисных площадок, детских загончиков. Это не двор – это мир, отдельная страна. Как у рыбы-кита из ершовской сказки на гигантской антрацитово-черной спине помещается целый город, избы да огороды, так и тут, на пологих зеленых холмах бескрайнего Котельнического двора – свое удельное княжество: пристройки, постройки, сады-газоны, и кого тут только не встретишь! Здесь живет элита, все больше из бывших, старички да старушки, московские олимпийцы на закате жизни.
Словно в подтверждение этому, Соня едва не налетела впопыхах на знаменитого в прошлом московского актера, красавца, вальяжного барина. Актер выгуливал древнего, подслеповатого пекинеса.
– Здрасте! – растерявшись, автоматически (они не были знакомы) поздоровалась Соня.
– Здравствуй, детка, – благосклонно молвил актер, окинув Соню с ног до головы зорким, абсолютно мужским взглядом. Вот разве умеют так посмотреть, так увидеть женщину нынешние мужики? Нет, не умеют. У нынешних взгляд смазан сапожным салом, он суетливо-липкий, беззастенчивый. Он оценочный. Что-то у них там щелкает, как в арифмометре, и женщине тотчас выставляют отметку по пятибалльной шкале.
Старый актер Соне отметок не ставил. Он ее своим взглядом поощрял и напутствовал, он был щедр на бескорыстную немую хвалу, он был великодушен, он сказал ей глазами, улыбкой, легким кивком: «Хороша! Ты еще хороша, умница, вот так и иди, так и живи, и все еще будет. Будет».
Соня помчалась дальше, оглянувшись на бегу. Спасибо за «детку», Павел… Павел… Как же его? Он же мхатовский… Павел… Он ведь в «Карениной» еще, мама рассказывала, мама «Анну» смотрела бессчетно, а Соня не успела, хотя могла бы…
Спасибо за «детку», хоть и дурацкий сегодня день, но есть в нем свои немудреные радости. Сначала «девушкой» окликнули в спину. Теперь вот «детка», притом что все Сонины сорок три рассмотрел, но улыбнулся и глазами, уверенно, твердо: «Все еще будет!» Соня подошла к подъезду Старицких.
– Стоять! – рявкнул кто-то у нее за спиной.
Резкий, властный, с истерическими, звенящими нотками, незнакомый мужской голос. Сердце ухнуло в пятки. Замерев, Соня собралась оглянуться.
– Не оглядываться!
Сонина ладонь, все еще сжимающая теплый металл дверной ручки, мгновенно повлажнела. Кто? За что? Что она такого крамольного содеяла? Юбку купила с рук, на толкучке-толчке?
Да чушь, идиотство!
– Вы гражданка Аниканова?.. Не оглядываться!
Соня кивнула, мертвея от страха. Уже виделся ей холодный подвал, шакалья ухмылка следователя, допросы долгими лубянскими ночами… Чушь, все всё покупают с рук, у перекупщиков, у фарцы, гнездящейся в расщелинах ГУМа.
– Следствием установлено, – продолжал между тем незнакомец-невидимка, – что сегодня, тринадцатого августа…
Соня прижала к груди сумочку с проклятой марлевкой, с вещдоком. Не может этого быть! Да, но ведь все давно говорят, все судачат! Пришел Андропов, сильная рука, гэбэшная выучка. Теперь прижмет-придавит, теперь всех к ногтю. Это вам не Ленька – старый обалдуй, дряхлый, выживший из ума, нестрашное пугало, соломенный Страшила. Пришел Железный Дровосек.
– …во время утреннего телефонного разговора с гражданином Старицким, – долдонил между тем невидимка, – ваш муж дал свое согласие на совместный просмотр видеокопии…
Во-он оно что! Юбка тут ни при чем. Значит, Сониного мужа Сережу уже загребли за просмотр «Последнего танго в Париже». И Игоря Старицкого – за показ. А Соню берут за попытку присоединиться к честной компании, нарушающей УК РСФСР. Замечательный у Сони нынче день рождения! На зависть! Муж не поздравил, с работы поперли, теперь вот бросят в хладный каземат…
Но думала Соня при этом только об одном, только одно ее точило: что сегодня будет есть сын Сашка, когда вернется с дачи? Холодильник пуст, а Сашка себе даже яйца для яичницы не сумеет разбить, бедный…
– …запрещенного к показу в СССР зарубежного порнографического фильма режиссера Бэ Бертолучше, – вещал незнакомец.
– Бертолуччи, – автоматически поправила его Соня.
– Вот и я говорю: Бертолучше. – Металла в голосе незнакомца заметно поубавилось. – Бертолучше меньше, да лучше. Лучше поздно, чем никогда. Что ж вы, Софья Владимировна, на десять минут опаздываете?
С облегчением охнув, Соня наконец оглянулась. Разыграли, мерзавцы! Сволочи! А она купилась. Она всегда на все покупается, святая простота, на любой прикол, на любую незамысловатую хохму, они это знают, они этим, негодяи, пользуются.
Сонин муж Сережа и хозяин Котельнических хором, владелец кассеты с «Последним танго», Сережин корешман Игорь Старицкий стояли в шаге от Сони, покатываясь от хохота. Дети! Старые дети! У Игоря под мышкой – бутылка коньяка, у Сережи – два воздушных французских батона, московское новшество, всегда за ними давка…
– Сволочи! – Соня принялась молотить их сумочкой по потным загривкам. – Игорь, мерзавец! Еще и голос изменил, садист!
– А мы выползли коньячку прикупить, – увертываясь от ударов, смеялся Игорь. – Глядим – ты бежишь. Ну и…
– Мерзавцы. – Соня отдышалась, поправила волосы и перевела взгляд на мужа: – Здравствуй, дорогой.
Он кивнул, посмеиваясь.
– Сережа, а какой сегодня день? – вкрадчиво спросила Соня, не удержавшись. А как тут удержаться? – Какое сегодня число?
– Число? – Сережа недоуменно пожал плечами. – Не помню. Зачем тебе? Понедельник вроде. Понедельник – и ладно.
…Через четверть часа они уже рассаживались, устраивались поудобнее. Соня рассматривала незнакомую штуковину. Видеомагнитофон.
Ничего особенного, ящик и ящик. Вопрос в начинке. Вопрос в том, что внутри.
Если включить наш совковый «Рубин», да и не наш какой-нибудь «Филипс», то кого там увидишь? Что услышишь? Бодрый свиридовский маршик, позывные программы «Время», надои-урожаи, «весна пришла на поля Кубани», «бастуют докеры США», Карпов – Корчной, знаменитое задушевно-дебильно-меланхолическое «…и о пого-о-оде…».
Ну что еще? «Звонкие голоса детей» – две дюжины перепуганных пионеров, верхний ряд вот-вот рухнет на нижний, «Орлята, орлята, взлетим выше солнца»…
Что еще? Многомудрый Капица квакает про лох-несского монстра… Старое доброе кино про физиков-лириков, Лаврова с мальчишеской стрижкой не знает, как варить гречневую кашу, а Баталов смертельно болен, так жалко его, красавца, такой у него несоветский, породистый профиль с этим крупным, чуть смазанным носом, с этими резкими, странной лепки губами…
Что еще? Добрый дедушка-натуралист, жирафы-крокодилы, душка Эльдар со своей киношкой, целлулоидная райская жизнь… Многозначительный, суровый хохол Фесуненко из «Международной панорамы»: гибнет-гибнет, загнивает-тлеет мировой империализм, недалек час, близка победа…
Что еще? Да ничего больше. Вот содержимое нашего всесоюзного коммунального ящика. Скука смертельная.
А теперь включи эту штуковину, видео, вот сейчас Игорь включит… Таких штук двадцать на всю Москву, утверждает он. «Да ладно тебе! – Это Сережа, уязвленно; у Сережи видео нет и не предвидится. – Ладно тебе! Под сотню!»
Игорю хорошо. У Игоря папа – дипломат, старый зубр, хитрец, ловчила, умница. Начинал при наркоме Литвинове, нарком рухнул – Игорев папаша удержался. И Иосиф его пощадил, и Никита не тронул, и при Лёне папаша знай «спикал» себе в закордонье, умело обходил все подводные рифы и сына-бестолочь приткнул в МГИМО, потом пристроил собкором не куда-нибудь, не в Уганду, не в пропахший бараньим жиром, затрепанный Улан-Удэ – в Туманный Альбион. Знай наших!
– Вот она, зараза. – Не скрывая торжества, Игорь продемонстрировал Соне и Сергею кассету с «Последним танго». – Если б ты знал, как я ее вез! Как Ильич «Искру». Обшмонали бы, нашли – конец карьере.
– За нее же сажают!
Это Наташа, Игорева жена, подсушенная блондинка, изменял ей Игорь по-черному, и все об этом знали, и Наташа знала. Молчала, терпела, говорят, вены резала, говорят, уходила – вернулась. А куда денешься? Она и Соне как-то сказала, в минуту хмельной откровенности: «А куда денешься? После Котельников к матери в Кузьминки? Не хочу!»
– За нее сажают, правда! – повторила Наташа, внося в комнату подносик, уставленный несоветской закусью, Игоревыми трофеями. Всего по чуть-чуть, по капельке, на язык положить. Зато долго будет помнить чета Аникановых про сыр «Пармезан», про яичный ликер – густое сладкое волшебное пойло, про соленые орешки в хрупкой скорлупе…
– Это фисташки, да? – спросил Сережа со знанием дела, он сам теперь причастился, он тоже там побывал. Две недели в Париже, прошлой осенью, когда книжку писал про «Нормандию – Неман», ездил к французскому летчику-ветерану, собирал материал.
– Фисташки, фисташки. – Игорь включил видео, ловко куда-то приладил кассету. – Все, ребята, смотрим. В полседьмого Голиковы придут. На вечерний, так сказать, сеанс.
– Мог бы деньги брать за показ, – язвительно заметил Сережа. – Кое-кто берет. Я знаю.
– Господи, Сережа, когда мы такой купим? – Соня повернулась к мужу.
– Подожди, – вздохнул Сережа, глядя на экран с тщательно скрываемой, оттого более очевидной завистью. – Подожди, вот гонорар получу за свою «Нормандию»… У меня, Игорек, между прочим, книжонку во Франции издают. Про «Нормандию – Неман».
– Поздравляю, – хмыкнул Игорь, разливая коньяк по рюмкам. Соне он аккуратно отмерил ровно на три глотка яичного сладкого блаженства. – Франков сорок ты, может быть, и получишь. Остальное родная держава прикарманит, как водится.
На экране уже шли титры. Волшебный ящик преобразил нашу совковую начинку, эту серую, свалявшуюся, клокастую вату советской унылой жизни… Теперь там была другая жизнь, неведомая, запретная. Другое кино – не то разрешенное, легальное, капиталистическое с нашенским штемпелем: «Так и быть. Шут с вами. Смотрите». Не гэдээровское подростково-индейское с Гойко Митичем, не французские комедии для кретинов… Нет!
«Последнее танго в Париже». Настоящее. Весь мир смотрит, обмирая.
И Соня сейчас будет смотреть. Забудет на время про все свои горести. Перестанут на полтора часа мучить ее обычные страхи совслужащего, лишившегося места, все эти горестные думы про непрерывный стаж, трудовую книжку, «уволена по статье»…
– А почему он так гнусавит? – удивленно спросила Соня, вслушиваясь в голос переводчика.
Переводчик и правда завывал, произнося текст омерзительным фальцетом, гайморитным, словно обе пазухи заложены.
– А это они, говорят, нарочно прищепками нос зажимают, – со знанием дела пояснила Наташа. – Чтобы их в КГБ по голосу не вычислили. Валентин! – крикнула она, оглянувшись на дверь в соседнюю комнату. – Ты что, спишь там? Врубай глушилку!
Валентин, унылый юнец лет двенадцати, копия Игоря, заглянул в комнату, сжимая в ладони покорную гусиную шею пылесоса.
Тут уж никто не задавал лишних вопросов. Все и так знали: пылесос – это остроумное изобретение Старицких, защита от чуткого уха соседки, одинокой пожилой стервы, вдовы оперного баса из Большого. Бас помер лет двадцать назад, а вдова зажилась на этом свете, скучала и от скуки стучала на соседей: верхние пьют как сапожники, швыряют об пол китайские вазы, наследство дедушки – замминистра топлива. Те, что справа – даром что научные сотрудники, – ругаются площадно и так орут, что слышно сквозь Котельнические стены. Те, что слева, Старицкие, ловят вражьи голоса, она знает, она с балкона слышала; а еще по видео смотрят порнографический фильм, запрещенный к показу в Советском Союзе, – она читала про этот фильм в газете, там всякая гадость, пороки, за него пять лет дают.
С подпой вдовою всяк оклеветанный сосед боролся по-своему. Китайские сапожники, внуки топливного начальника, стучали ей в дверь, шарахали дюжими кулаками по дерматину: «Морду набьем, старая курва!» Научные сотрудники так и так развелись, там теперь не до оперной вдовы, там второй год разменивались, там шла неистовая борьба за квадратные метры…








