Текст книги "Зависть богов, или Последнее танго в Москве"
Автор книги: Марина Мареева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Они ее любят, отец и мать. И Сережа ее любит. Любит, любит, конечно. И Сашка, сын, любит тоже. Просто он сейчас дичок, голые провода, тронь – током ударит, так ведь это возраст такой, шестнадцать лет.
Они любят Соню, а Соня любит их. Но тогда почему такая тоска и тревога и так неспокойно на сердце? Почему?
– Нелепые все же цветы, – заметил отец, осторожно вынимая из корытца гладиолусы, заворачивая их в смоченную водой тряпицу. – Это даже не цветы. Это архитектура. Что ж вы, девушки, всю клумбу заломали? Не жалко?
– Володя, как ты не понимаешь? – Мать тотчас принялась помогать ему, выдергивая у него из рук бечевку. Мешала, как всегда. Суетливая, бестолковая. Отец терпел. Он всегда терпел. Он любил ее очень. – Ты представь, Соня расставит букеты по всему дому, это очень освежит интерьер.
– Интерьер, – хмыкнул отец. – Интерьер – это сильно сказано.
– Вот именно, – тут же согласилась мать. – В том-то и дело. Завтра приедут французы, что они увидят? Наши продавленные кресла? Нашу кушетку облезлую? А так – цветы, цветы, цветы… Цветомаскировка.
– Францу-узы! – насмешливо протянул отец. – Тоже мне, событие! Сонь, ты смотри там не юли перед ними!
– Папа, даже если бы я захотела, у меня не получится, – сказала Соня, вставая из-за стола.
– Это верно, – согласился отец, он знал свою дочь, свою кровь, свою породу. – Верно. Но все же, знаешь… Нам это свойственно, русским. Герцен еще подметил: «Для русского человека знакомство с иностранцем – все равно что повышение в чине». Помни об этом.
– Папочка, обещаю. – Соня перекинула ремень сумки через плечо, осторожно приняла из отцовских рук пеструю цветочную громаду, торопливо перецеловала отца и мать, касаясь губами родных щек и губ, как они стремительно стареют, господи!
Если бы Соня видела их каждый день, это не было бы так заметно.
Да, но и они, наверное, думают так же, хотя мать никогда не скажет об этом отцу, отец – дочери. Промолчат оба. И оба подумают об одном: Соне уже сорок три, Соня стареет. У Сони грустные глаза. Усталые, грустные, сколько бы она ни смеялась, какой бы деловито-энергичной, бодрой, веселой ни старалась бы казаться…
– А смородина? – ахнула мать. – Вот же корзинка!
– Мамочка, в другой раз, мне бы эту клумбу до дома доволочь! – Соня уже спешила к калитке.
– А подарки? Соня! Наши подарки!
Соня остановилась посреди садовой дорожки. Подарки – это святое. Подарки ей вручили тотчас по приезде. Уж здесь не забыли, что она новорожденная. Ворох милых, любовно, обдуманно выбираемых разных разностей. Самый главный подарок – двухтомничек Пастернака. Это же надо было запомнить еще весенние Сонины вздохи: «Так хочется перечесть! Так хочется, чтобы он был свой! Где добыть?»
Добыли. У бывшего отцовского сослуживца, до сих пор мотающегося по Алжирам-Иракам, купили чеки. Отец отстоял гигантскую очередь в «Березку», толпа ломилась в двери, все сражались за обладание финской безразмерной курткой, смешно раздутой, будто яркий пузырь, наполненный воздухом, она так и называлась: «дутая». В Европе, говорят, последний писк.
Отец, тщетно пытавшийся объяснить всей этой безразмерной толпе, что ему в соседний отдел, где книги, плюнул в конце концов, замолчал. Отстоял два часа, бледный от злости, растирающий ладонью больную левую ногу…
Это мать уж потом шепнула Соне на ухо. Зато теперь у Сони есть любимый поэт в мягкой обложке, двухтомничек, проросший в «Посеве». У нее есть свой Пастернак, вот только нужно будет отодрать эти нашлепки с надписью «Березка», чтобы ничего не напоминало о дутых куртках, о давке у ворот импортного распределителя.
– Вот, держи. – Мать вручила Соне пакет с дарами и еще раз приникла щекой к дочерней щеке. – Иди, Сонечка. Дай бог, чтобы завтра все было хорошо!
Отец стоял на веранде, подняв руку в прощальном приветствии.
У Сони сжалось сердце. Сжалось, сладко заныло… Бедные ее, любимые, обожаемые старики.
– Возьми мою горжетку! – крикнула мать ей вслед.
– Мама, какая горжетка? – Соня открыла калитку, прижимая к груди цветочный ворох. – Тридцать градусов жары!
– Тогда камею мою надень. Тебе идет. Все-таки французы… Господи, а потолок в ванной? Не пускайте французов в ванную, слышишь? У вас же там штукатурка ломтями висит! Французы увидят – ужаснутся. У них клошары лучше живут, чем у нас писатели.
…Соня вышла из лифта – и вскрикнула.
Какой-то незнакомый мужик, рослый, плечистый, в рабочей спецовке с рукавами, закатанными до локтей, стоял возле Сониной двери, тщательно ее ощупывая.
– Вы кто? – Жаль, руки заняты букетом, так бы сразу и врезала по загорелой бычьей шее. – В чем дело?! Я сейчас мужа позову!
– А его дома нет, – мужик, посмеиваясь, повернулся к Соне. – Не ярись, хозяйка. Ты мне спасибо скажи. Я ж тебе дверь починяю.
– Зачем? – растерянно спросила Соня, скосив глаза на ящик с инструментами, на рулон новехонького дерматина, на железную круглую банку, в которой тускло поблескивали шляпки гвоздей.
– Велено, – односложно ответил работяга и посторонился, впуская Соню в квартиру.
– А платить кто будет? – Она остановилась на пороге.
– Ма, не трясись, не мы! – Сын Сашка выглянул в прихожую, на ходу дожевывая бутерброд. – Смотри с чем!
– Осетрина? – изумилась Соня, глядя на нежнейшую, с золотистыми прожилками, рыхлую рыбью мякоть. – Откуда?
Голова у Сони шла кругом, мысли путались от усталости… Какая осетрина, откуда? На осетрину царица Тамара вроде не расщедрилась…
– Пошли, покажу, что в ванной. – Отобрав у матери букет, Сашка кое-как пристроил цветочный ворох на подзеркальнике. – Пошли, там потолок побелили. За час.
Соня послушно направилась следом за сыном, растерянно оглядываясь на работягу, колдующего над дверью. Дверь, понятное дело, давным-давно требовала хирургического вмешательства, каких-то экстренных мер. Последний раз ее приводили в порядок… Дай бог памяти… Да, на славный юбилей Великой Октябрьской, на пятьдесят лет Октября, отцу дали какую-то премию – колоссальные деньги. Хватило на ремонт, на шубу для матери, отец сам выбирал, шикарная шуба, а Соня с Сережей впервые съездили за кордон, в Болгарию. Совершенно бездарно съездили, Сережа там перепил «Солнечного бряга», чем-то отравился, трое суток валялся под капельницей…
В ванной на высокой шаткой стремянке стояла татарочка в низко, по самые брови, повязанной косынке, в спецовке, испачканной известью. Добеливала потолок.
Соня подняла голову и замерла, прижав руки к груди. Белизна! Сияние! Острый запах свежей извести.
– Вкусно пахнет, да? – спросил Сашка у нее за спиной.
– Вкусно… Потому что ты растешь. Кальций. Тебе кальций нужен, – пробормотала Соня, найдя на ощупь руку сына и легонько сжав.
Сын вымахал за это лето, дылда несусветная, в кого? Сережа – ниже среднего, Соня – ниже нижнего. А Сашка – высоченный, тоненький, нескладный, сутулился. (Сережа всегда лупил его ладонью по острым лопаткам: не горбись!) Сашка тайно страдал, делал какие-то секретные ежеутренние замеры на выцветших обоях, за книжным стеллажом.
– Объясни мне, пожалуйста, что происходит, – почему-то шепотом попросила Соня, глядя на расторопную татарку. – Кому это в голову пришло? Папа наконец раскошелился?
– Папа! – хохотнул Сашка. – Счас! Дождешься! – Сашка склонился к ее уху, и оттуда, сверху, со своих страусиных высот (вот ведь только вчера стоял на нетвердых толстых ножках, держась рукой за колесо коляски!), шепнул: – Это из органов.
– Из каких органов? – переспросила Соня.
Саша округлил светлые глаза: дескать, отсталая ты у меня, мать, совсем ты, старуха, плохая, и съязвил, гордясь своими познаниями, своим блестящим сарказмом:
– Из каких… Внутренней секреции.
Татарочка, почудилось Соне, тоже презрительно на нее взглянула. Взглянула – и запела, покачиваясь на своей шаткой стремянке, добеливая потолок.
– Так это из-за французов? – наконец догадалась Соня, надо же, все-то он у нее знает в свои шестнадцать, и про органы, и про секрецию.
Соня в его годы была абсолютной овцой, целиной непаханой. Ни про какие органы слыхом не слыхивала. Она вдруг вспомнила, так живо, будто это было вчера, как явилась однажды, сияя, домой. А мать сидела на кухне и плакала. «Мама! – закричала Соня, сдирая пальто. – Мама, кто такая Лидия Тимашук? Нам велели быть как она! Она кто?»
«Сука», – резанула мать; никогда до этого, никогда после Соня не слышала из уст своей церемонно-манерной, светской, благовоспитанной матери ничего подобного. Соня застыла с открытым ртом. Мать выскочила из кухни, вернулась через минуту, и красивое, распухшее от слез лицо ее было искажено гримасой страха. Она прижала к себе Соню, испуганно частя: «Забудь, забудь, я ничего не говорила! Она очень хорошая, замечательная, она герой, Соня, я ошиблась, да я вообще не знаю, кто она такая…»
Вот так. Лет через двадцать Соня все это припомнила, и мать ей рассказала, снова расплакавшись, что тогда, в тот зимний день, взяли дядю Нему, мужа маминой сестры, добрейшего дядю Нему, Наума Захарыча. Он учил Соню играть в шахматы и нарочно ей проигрывал, он был рентгенолог, его взяли по «делу врачей». А Тимашук на них настучала.
Сонин Сашка про эту Тимашук и слыхом не слыхивал, зато он знает про органы. Сережина наука. Хорошо это или плохо? Ну знает и знает, чего уж тут…
На кухне возле стола сидел, привалившись плотным загривком к стене, нестарый еще, белобрысый мужик в светлой рубашке. Стол был заставлен банками с импортной снедью, бутылками хорошего французского вина… А она-то кланялась в пояс царице Тамаре, унижалась, клянчила, денег назанимала… Дура. Родное ГБ обо всем позаботилось, развернуло халявную скатерть-самобранку.
– Да здравствует Франция! – произнесла Соня вместо приветствия. – С ума сойти! Может, господа французы каждый месяц будут нас посещать?
– Не обещаю, – отрубил белобрысый, поднимаясь со стула и протягивая Соне руку: – Крапивин.
Господи, как он ей руку стиснул! Крепкая рука у наших доблестных органов, железная рука.
– Софья Владимировна. – Не удержавшись, Соня все же подпустила яду: – Товарищ Крапивин, а нам это тоже можно есть? Или это все исключительно для французских желудков?
– Вообще, особенно не увлекайтесь. – Крапивин прищурил бесцветные глаза. Под глазами мешки: то ли пьет, то ли печень. – На стол, разумеется когда французский дедушка приедет, поставьте все. Но особенно не налегайте. – Выдержав паузу, добавил командным тоном, властно, жестко, вот они, интонации Комитета (будь ты неладен, французский дедушка, из-за тебя сейчас так муторно, так тошно). – Завтра к шестнадцати ноль-ноль чтобы и стол был накрыт, и сами при параде!
Мучение какое! Да, но зато потолок побелили. И дверь как новая.
– …Будет этот ветеран нормандский, буду я, будет мужик из писательского секретариата… Ну, и пара гарсонов из «Юманите». – Крапивин вытер пот со лба. Жарко. – Вопросы есть, Софья Владимировна?
– Никак нет, – усмехнулась Соня, давя в себе предательское желание добавить к этому «никак нет» «ваше благородие». – Нет, товарищ Крапивин. Какие тут могут быть вопросы!
Сережа явился за полночь.
Полуживая от усталости, Соня только что легла. Поход к Тамаре, неподъемные сумки, электричка, генеральная уборка… Да еще очередь она успела выстоять за гусем, большая Эмма позвонила: «В «угловом» гусей выкинули, беги! Запечешь завтра для своих лягушатников».
Теперь Соня лежала, не чувствуя ни ног, ни рук. Это даже не усталость. Состояние, близкое к ощущениям бурлака, впрягшегося в лямку где-нибудь под Кинешмой, дотащившего баржу до Твери и рухнувшего замертво на речную гальку. От Кинешмы до Твери. Или наоборот. Соня несильна в географии.
Соня несильна в языках. Она лежала, пытаясь уснуть, в каком-то одурелом, обморочном, сонном бреду припоминая хоть что-нибудь по-французски… Чтобы хоть слово сказать им завтра, этому французскому полчищу, этому нормандскому нашествию, вероломно напавшему на Сонину Сретенку. В голову лезло черт-те что. Мерси-бонжур-сэ манифик. О-ля-ля… Де Фюнес в жандармской каске, с идиотской ухмылкой, с оловянным блеском в выпученных глазах: «О-ля-ля!» Еще какое-то опереточное «жамэ» вспомнилось… Что еще за «жамэ»? А! Это значит «никогда».
Вот Соня им завтра и скажет на прощание: «О-ля-ля, мсье, все было очень мило, манифик, мерси. Но больше, пожалуйста, жамэ, никогда, у меня болит спина, у меня до сих пор ноют руки от этих сумок, у меня теперь двести рублей долгу. Жамэ, комарад! Ариведерчи».
Сережа вошел в спальню, включил ночник и тотчас полез к ней, попытался обнять, обдавая коньячным духом, запахом дорогого Игорева табака из цековского буфета:
– Сонь, ты спишь? Сонь, не спишь?
– Сплю, – пробормотала она и отвернулась, продолжая перебирать по инерции все эти «бонжур-ариве-дерчи», нет, «ариведерчи» – это итальянский. – Сплю. Где ты пропадал?
– У Игоря.
О боже, у него серьезные намерения. Самые что ни на есть. До чего же это некстати! И как от него пахнет коньяком! Она и так устала, будто ее танком переехали. Что, еще и этот сейчас навалится, пьяный, потный, взлохмаченный, возбужденно-суетливый?
– Пусти! – Соня попыталась вырваться.
– Я был у Игоря… «Последнее танго» смотрел… Соня! Я его посмотрел три раза!
– Извращенец.
Соня выключила ночник, пытаясь оттолкнуть от себя мужа. Какой он тяжелый! Когда он пьян, он тяжелый-тяжелый. Как тяжело это все! Как тяжек этот супружеский оброк, это ярмо, эта безрадостная лямка, «Бурлаки на Волге», так было не всегда, когда-то все было иначе.
– Сережа, я прошу тебя, я устала! Сережа, Сашка услышит… Он не… он не… не спит.
Нет, муж снова включил ночник, ему нужен был свет, какой-то он сегодня другой, чужой, отталкивающе возбужденный. Ага, это он насмотрелся своего подлого «Танго», ему теперь нужна вот эта подзарядка, тройная доза, мощная инъекция чужого плотского безумия. Какая все это мерзость!
Но легче перетерпеть.
Соня и терпела. Она только снова, на ощупь, не сразу дотянулась до выключателя, зацепившись рукой за шнур, едва не повалив лампу. Только бы не горел свет! Только бы не видеть его лица, его блестящего от пота лба с высокими залысинами, его шеи, острого кадыка, почему-то этот кадык был Соне более всего ненавистен. И она выдала себя, не сдержалась, зло шепнув ему, добравшемуся до своей вершины:
– Тише!!! Тише, Сашка услышит.
Сережа уснул, а Соня долго стояла под душем, тупо глядя на свежевыбеленный потолок Завтра отключат горячую воду. Так некстати!
Потуже затянула халат, вышла из ванной. Проверила, спит ли Сашка. Спит. И Сережа спит. Он так и не вспомнил про то, что ей сорок три. Он не помог ей сегодня ни в чем. Он смотрел свое «Танго».
Он давно уже не спрашивает, что у нее на работе. Ну и Соня молчит.
Она вошла на кухню и, не включая света, села возле открытого окна.
Душно, даже ночью. Старые сретенские тополя темнеют в глубине двора. Пусто, тихо… Скоро осень. Кончится жара, истлеет, выдохнется это пекло, будет осень.
Далось ему это «Танго»! Старый, грузный, жалкий Брандо. Эта порочная Мария Шнайдер, почти бесплотная, с лицом развращенного ребенка, с глазами наркоманки… Кого она так напоминает?
И Соня вспомнила. Юную проститутку из Столешникова. Барахолка в дамском туалете, индийская юбка… Соня совсем забыла про юбку! Где она? Да как в сумку ее бросила, так о ней и забыла. Значит, там и лежит.
Соня кинулась в коридор, открыла сумочку, извлекла со дна ее пестрый мятый комок и вернулась на кухню, сжимая комок в руке. С ума она сошла, что ли? Все обиды двух последних дней словно материализовались в этой юбке, в плойчатом марлевом сгустке с витым шелковым шнурком, вправленным в пояс, с пластмассовыми розовыми камушками на концах, постукивающими в тишине.
Нет, эту юбку она носить не будет. Отдать ее кому-нибудь?
Нет, нужно ее выбросить, выбросить тотчас!
Соня затолкала марлевый ком в пустую коробку из-под торта и сунула коробку в мусорное ведро – решительно, быстро, ни секунды об этом не жалея.
15 августа 1983 года
– Сережа, приехали? Уже приехали?! О боже! Сережа, я опоздаю минут на сорок! Я никак не могу, я сдаю дела, Сережа! – кричала Соня в трубку, глядя на своего преемника.
Преемник расхаживал по крохотному Сониному кабинетику, остановился у портрета Эрдмана, неприязненно всмотрелся. Руку на отсечение – первый раз его видел.
– …Да, представь себе, – продолжала Соня, – увольняюсь! Не забивай себе этим голову, это к лучшему, потом поговорим. Все, иди принимай гостей. Я такси возьму. – Она положила трубку.
Французы уже приехали! Они уже вошли в Москву, французы об руку с гэбистами. Уже вошли, Москва горит, пожар Москвы двенадцатого года… Горит, знамо дело: тридцать градусов в тени.
Ну ничего, ничего, стол накрыт, Соня со свекровью с раннего утра занималась сервировкой. Носились между комнатой и кухней как угорелые. Большая Эмма принесла потрясающие зажимы для салфеток. Сережа разбил салатницу из маминого, еще довоенного сервиза, кузнецовский фарфор, мама на него молилась…
«Урод! – орала свекровь, она с сыном сроду не церемонилась, Сережа ее до сих пор побаивался, за глаза звал Кабанихой. – Урод, опять грохнул посуду, ей цены нет! Юля не переживет, давай клей обратно чем хочешь…»
– Это кто? – спросил Сонин преемник, ткнув пальцем в Эрдмана.
– Эрдман, – пояснила Соня, стараясь не выказать недоумения. Хорош завлит, Эрдмана не знает! – Эрдман. Николай Робертыч. Замечательный драматург. «Мандат», «Самоубийца».
– Нам здесь «Самоубийц» не надобно, – заявил преемник, скрипя своими диковинными штанами из натуральной кожи, Соня такие впервые видела. – У меня здесь будет оптимизм и всеобщее ликование.
Преемник хлопнулся в кресло и закинул ногу на ногу, демонстрируя свои эксклюзивные портки. Кожа скрипела, собираясь в тонкие складки.
– У меня здесь будет…
– Такое ощущение, что вы не в завлиты, а в главрежи сюда собираетесь, – перебила его Соня, глянув на часы. – Юрий, давайте мы с вами завтра договорим. У нас французы в гостях, очень важный визит, я должна…
– Французы? – оживился преемник и, понизив голос, спросил: – У них валюту можно купить? Я бы купил. И франки, и доллары.
Соня торопливо заталкивала в сумочку все, что еще не успела забрать из кабинета, – пару блокнотов, перспективные планы на грядущий сезон… Все, ящики стола первозданно, девственно чисты. Пусть теперь этот вьюноша в кожаных штанах забивает их чем хочет.
– А индийские драхмы не хотите?
Преемник захихикал, поерзал в кресле, скрипя кожей. Предложил Соне, косясь на узкое, умное, желчное лицо Эрдмана:
– «Самоубийцу» тоже забирайте. Я здесь буду оптимизм насаждать.
– Сафронова, что ли, собираетесь ставить? – спросила Соня, уже стоя на пороге.
– Сафронова? А кто это? – О таком оптимист в кожаных галифе тоже не слышал. – Это седой такой, с трубкой? «Ты помнишь, Алеша, дороги Тамбовщины»?
– «Смоленщины», – поправила Соня, заводясь понемногу. Он был победительно нагл, этот кожаный хлопец, вызывающе дерзок. Он упивался своей властью, невесть кем данной, кто он такой-то, черт его дери? – Вы Сафронова с Симоновым перепутали.
Преемник хохотнул, лаская ладонью свое кожаное колено.
– Как же, как же. «Ты жива еще, моя старушка? Жди меня, и я вернусь, маман».
– Вам в них не жарко, нет? – Соня кивнула на его портки. – Потом, может быть, я действительно недопоняла: вы сюда завлитом пришли или главрежем?
– Я сюда пришел главлитом, – отпарировал преемник, – к заврежу. Ясно?
– Ясно. – Соня открыла дверь.
– А в штанах мне жарковато, пожалуй. – Преемник криво ухмыльнулся. Мефистофель из районного отдела культуры. Какие мальчики растут, Соня! Лет через десять они здесь таких дров наломают, только держись. – Жарко, жарко. Снять? Хотите? – Наглый, победный, щенячий оскал. – Жаль, у нас времени маловато. Вы ведь куда-то спешили, да?
Рядом с Соней, возле самой стены, стояла этажерочка. Верхние полки ее были уставлены дарами от благодарных зрителей. Соня сняла с полки первое, что под руку попалось, – презент театру от тружениц ткацко-камвольного комбината, макраме в рамочке, мелкая вышивка по контуру: «Любите ли вы театр, как люблю его я? Белинский».
Преемник вовремя втянул голову в плечи – макраме пронеслось над его подлой башкой, упало на подоконник, прямехонько на стопку толстенных папок. Кожаный гад принес с собой папки. Надо полагать, они были набиты оптимизмом, пьесами оптимистов, таких же юных, наглых, затянутых в весело скрипящую кожу, как наган в портупею. Ох, Соня, какая тут скоро начнется стрельба! Русская, русско-советская рулетка.
– Могла убить. – Преемник встал с кресла, подошел к подоконнику, взял рамочку в руки, прочел надпись. – Нет, – произнес он. – Я не люблю театр, Белинский.
– Сейчас вы должны у меня спросить: «А кто такой Белинский?» – подсказала Соня. – Это тот, который «Курочку Рябу» написал? Александр Сергеевич? Великий русский писатель, автор поэмы «Война и мир»?
И она вылетела за дверь, кляня себя за отсутствие тормозов, спасибо, папочка, твое наследство, твоя кровь. Могла бы не макраме запустить в мерзавца – шкатулкой малахитовой, она рядом стояла…
Теперь вперед по коридору, мимо гримерок… Французы уже сидят за столом… Сережа произносит свои витиеватые нескладные тосты…
Канцероген. Вот некстати! Катя преградила Соне путь, сурово спросив:
– Юбку купила?
– Пусти! – взмолилась Соня. – Катя, у меня французы!
Канцероген раскинула руки:
– Не пущу. Купила?
– Пусти! Нет, – соврала Соня.
– Мне не врут, – угрюмо предупредила ее Канцероген. – Я рентген. Я детектор.
– Ну купила, – призналась Соня, попытавшись проскользнуть под физкультурной, тренированной Катиной рукой. – Потом выбросила. Отпусти меня, я опаздываю!
– Молодец, – скупо похвалила Соню Канцероген. – Ты становишься человеком. Ты купила, потом тебя совесть заела. Западло в одинаковых юбках ходить-то! Пойдем, тебя Таня подкрасит. За хорошее поведение.
Соня попыталась вырваться, да где там! Канцероген, движимая благими порывами, чувством признательности, проявляемым ею с тем же неистовым пылом, что и чувство праведного гнева, втолкнула Соню в гримерку, силком усадила за гримировальный столик.
– Я на полчаса опаздываю, – простонала Соня. – У нас французы!
– У тебя французы. – Канцероген опустила на Сонино плечо стальную руку, руку Командора. – Кого они увидят? Ты глянь на свою рожу! Под глазами круги, башка нечесана…
– Почему это нечесана? – обиделась Соня, глядя на себя в зеркало. Да, она не выспалась. С шести утра на ногах. Да, не Брижит, не Мерилин. Но светлые ее, густые, коротко стриженные волосы вымыты с вечера шампунем «Ален мак», Соня полчаса за ним отстояла в «Софии», взяла два последних флакона, победа! Волосы вымыты и уложены феном. Фен ей Сережа из Парижа привез, между прочим.
– Катерина, помолчи. – Танечка, гримерша, уже колдовала над Сониным лицом. Соня закрыла глаза, смирившись. – Сонечка, какая у вас кожа! Как у двадцатилетней!
Танечка – эта умела утешить, успокоить, сказать что-нибудь приятное. И руки у нее были легкие, быстрые, ласковые.
– Ладно врать-то! Как у двадцатилетней, – буркнула Канцероген. – Ей сорок три.
Канцероген всегда знала, кому из баб сколько. Маниакальная, патологическая память. Канцероген умудрялась ввернуть к месту, громово, при большом скоплении народа: «Тебе, Лариса, шестьдесят два уже, не девочка», «Так как, Ираида, «полтинник» обмоем? Зажала «полтинник»?»
– Катя, сорок три – это самый расцвет. Это «ягодка опять». – Танечка порхала вокруг Сони, та сидела, не открывая глаз. Прикосновения пуховки… Легкие движения кисточки, скользящей по усталым векам… Запах хорошей пудры…
Соня открыла глаза и, боясь взглянуть на себя в зеркало, посмотрела на разноцветные патрончики губной помады. Танечка перебирала их, бормоча:
– Эта, эта, эта… Нет, не то. Соня, вы посмотрите на себя! Все Жан-Пьеры попадают. О Жан-Полях уж и не говорю.
Соня подняла глаза. Как это они умеют?! Вот что значит профи, высокий класс! Ай да Таня, браво!
Какие-то почти незаметные коррективы, неуловимые. Чуть-чуть румян. Глаза подведены слегка, очень деликатно. Тени у век странного цвета, почти бронзового, тоже – едва, самую малость. Но Сонины глаза, огромные, серо-голубые, очень славянские Сонины глаза стали еще выразительней. Что правда, то правда.
– Красотка, – признала Канцероген.
– Вот эта, пожалуй. – Танечка наконец выбрала помаду.
Снова закрыв глаза, Соня втянула ноздрями клубничный, легкий, свежий аромат помады…
И тотчас к нему примешался, наслоился запах дорогого мужского парфюма. Это Фридрих. Соня открыла глаза.
Фридрих склонился над ней, чмокнул в щеку:
– Я тебя подвезу.
– Спасибо, Феденька, спасешь! Я опоздала. Они уже полчаса сидят. – Соня обалдело взглянула на себя в зеркало: хороша! Яркий рот, может быть слишком яркий? Она бы никогда так не рискнула – насыщенный карминный цвет, такой победительный, почти агрессивный.
– А не слишком? – неуверенно спросила Соня.
– Дура, так и ходи, – велел Фридрих. – Фам фаталь. Роковая. Татьяна, продай ей помаду. Я покупаю.
– Ты зайдешь? – спросила Соня, когда они подъехали к ее дому.
– Что я, французов не видел? – буркнул Фридрих. – Я их, Софья, не люблю. Скупердяи, сутяги, пьянь. Скучнейший народец. Говорить с ними не о чем. Две темы: деньги да бабы. Про деньги – где достать. Про баб – кому сбыть. Иди, Софья.
Соня сидела в машине, не торопясь выбраться на волю. Ей тоже не хотелось никуда идти. На душе гнусно, тошно. Этот кожаный наглец все еще стоит перед глазами.
– Что у нас за новый завлит, откуда? – спросила она. – Наглец редкостный! Какая за ним рука-то? Такое ощущение, что у него папа в ЦК, а мама в Совмине.
Фридрих не спешил отвечать. Он дышал тяжело, одышливо. Темные, с густой проседью, перец с солью, влажные кудрявые его волосы прилипли ко лбу. Жара. Он толстый, ему тяжко, задыхается.
– Почти угадала, – сказал он наконец, глядя на черную «Волгу», стоявшую возле Сониного подъезда.
Шофер и плотненький, корявенький человек в штатском курили у машины, травили, верно, развеселые байки, похохатывали.
– Угадала, – повторил Фридрих. – Почти. Я тебе, Софья, открываю страшную тайну. Знаешь, почему нашему Мейерхольду «Фому Опискина» разрешили? Сняли запрет? Знаешь?
– Нет. – Соня покачала головой.
– Они ему сказали: «Давай валяй своего “Опискина”. С нашими, райкомовскими коррективами, конечно. Но вот тебе наш человек, наш райкомовский Буревестник. Черной молнии подобный. Он у тебя будет завлитом. Отныне будет тут реять. Гордо. Поняла?
– Поняла. – И все оборвалось у Сони внутри.
Ее сдали. За полторы копейки. Она сама разменная монета. Ее разменяли за милую душу. Больно. Как больно, ну какие ей французы сейчас?!
– Я тебе ничего не говорил. – Фридрих смотрел в окно, на черную «Волгу». – Ладно, Софья, не журись. Все к лучшему. Я тебе нашел работу – сказка. Мечта! Давай иди, перетерпи своих Жан-Люков. Я за тобой заеду к семи, отвезу тебя на смотрины.
– Фридрих, может быть, тебе тоже из театра уйти? – тихо спросила Соня. – Тебя ведь тоже разменяют когда-нибудь, не ровен час…
– Я соглашатель, – буркнул Фридрих, доставая из кармана патрончик карминной помады, выкупленный у Танечки, надо полагать, втридорога. – Держи. Дарю. Тебе идет.
– Спасибо. – Соня открыла дверцу. Ей не хотелось терять Фридриха, не хотелось, чтобы он оставался в казарме, над которой теперь будет реять, расправив кожаные скрипящие крылья, этот райкомовский Буревестник, и она повторила с какой-то упрямой мольбой: – Фридрих, давай вместе уйдем! Что ты, работы себе не найдешь? Ты же сам говорил, тебя в четыре места зовут. Уйдем, ты ведь там взвоешь, под Буревестником-то!
– Я старый, – пробормотал Фридрих. – Мне лень. – Он повернулся к Соне. Его черные, узбекско-еврейско-армянские глаза блеснули насмешливо и грустно. – Он Буревестник. Я Пингвин. Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах Ничего, нормально. Это мой стиль, Софья. Моя стратегия. Иди, Софья. Тебя заждались.
Соня вызвала лифт. Какие французы? Выгнать всех, потушить свет, забиться в угол тахты, лечь лицом к стене. Ее предали. Ее сдали. Разменяли, как медяк.
Нет, придется вымученно улыбаться, плести светскую беседу, любезничать с чужими людьми. «Коман сава?» – «Сава бьен».
Сава хреново, мсье-мадам. Такова советская ля ви. Вам этого не объяснишь, давайте лучше водочки хлопнем.
Соня открыла дверь. В прихожей пахнет чем-то горелым. Нет, печеным. Вкусный запах, дачно-пионерский. А! Это они картошку пекут. Надо же!
Из кухни слышались голоса – веселые, хмельные. Соня глянула на себя в зеркало – карминно-красные, темные, резко очерченные губы, растерянные глаза. Странно. Другая женщина. Сережа не узнает.
Мужики шумели на кухне, смеялись. Незнакомый мужской голос, низкий, хриплый, властный, грубоватый, что-то быстро говорил по-французски. Это Бернар, наверное, французский дед-ветеран. А кто им переводит?
Соня постояла, раздумывая, куда ей идти – на кухню или в комнату. Поразмыслив, направилась к комнате.
Вот тут-то он и вышел ей навстречу. Он вышел ей навстречу, он был выше на две головы, Соня подняла глаза…
Было довольно темно, в коридоре всегда полумрак, даже в солнечные дни…
Мужчина лет сорока, высокий, смуглый, стриженный очень коротко, стоял на пороге комнаты и смотрел на Соню.
Он смотрел на Соню, молчал, и… это самое главное, именно это Соня всегда потом будет вспоминать, такая смешная подробность, но очень важная… и глаза его медленно округлялись, темные низкие брови ползли вверх. Что-то в этом было невзаправдашнее. Чрезмерное. Как на этюде по актерскому мастерству, Соня тысячу раз сидела на вступительных в ГИТИСе. Когда экзаменатор, позевывая, предлагает какому-нибудь юному обалдую из Мценска: «Вот представьте себе. Вы в первый раз видите женщину. И понимаете, что это судьба. Вот покажите нам это, попробуйте». И обалдуй таращит глаза, округляет их, брови ползут вверх. Он стоит окаменев, будто суслик на лесной ночной дороге.
И этот рослый смуглый брюнет – он точно так же стоял. И глаза у него были как плошки. А Соня знала, что никакой в этом нет фальши, никакого наигрыша, все правда.
Все правда. Через минуту он опомнится, встряхнется. Ему будет неловко. Он заговорит с Соней нарочито сухо, отчужденно. Да он и говорить-то с ней не сможет, он – ни слова по-русски, она – по-французски.
Ведь он же француз? Кто он?
Через секунду он будет другим. Но сейчас, но теперь он настоящий, он выдал себя. Все, ты себя выдал, не отпирайся.
– Сонька, наконец-то! Ты где пропадаешь? – Сонина свекровь, Полина Ивановна, бой-баба, невероятно подвижная при своей полноте, поднырнула под рукой незнакомца, вынося из комнаты поднос с пустыми тарелками.
Незнакомец очнулся. Его расколдовали.
– Андре, вы ж вроде покурить хотели? – по-свойски спросила у него свекровь. – Во-он туда, на балкон.








