Текст книги "Зависть богов, или Последнее танго в Москве"
Автор книги: Марина Мареева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Вспыхнул свет. Рыжеусый включил видео, победно выкрикнув:
– Так! Понятые, сюда!
– Такие дела, Софи. – Игорь подмигнул Соне, держался он молодцом. – Передачи мне будешь носить? В Большой дом? Наталья, вяжи узелок. Собирай допровскую корзинку.
– Помолчи-и! – простонала Наташа. – Не усугубляй!
– Служивые! Мне как, с вещами? – Голос Игоря звучал взвинченно. Уж лучше бы он и в самом деле помолчал, не тратил остатки сил на мальчишескую петушиную браваду.
– Успеешь, – пообещал один из милиционеров, с интересом глядя на экран, на старого Брандо, ведущего свою партнершу в безумном смертельном танго.
Соня тоже взглянула на экран. «Последнее танго в Париже». Десять дней прошло. Вечность. Десять дней назад Соня сидела вот здесь, в низком кресле, зажмурив глаза, плавясь от жары и стыда, изнывая от отвращения. Сил не было смотреть на эту парочку, на мутные, нечеткие очертания голых тел. Паршивая копия. Грязь и мерзость.
Десять дней прошло. Вечность. Жизнь будто сорвалась с якоря. Сонину лодку рвануло и понесло мощное течение, стремительное, вольное течение вольной реки.
И новые благословенные берега, и Андрюша на веслах, и нам еще долго-долго плыть вместе…
Но если теперь, по прошествии этих недолгих дней, так изменивших Соню, новая, заново сотворенная гребцом и Господом, счастливая, несчастная, безумная, умудренная Соня что-нибудь и знает о свойствах страсти… А она – знает! Если теперь она знает – она все равно смотрит на экран Игорева видео с отвращением. Сонино естество, ее переплавленные заново душа и тело отталкивают от себя, протестуют против грузного, старого, потного, взлохмаченного безумца, который еще цепляется за жизнь, но уже мертв и знает это. И юная женщина с бледным порочным лицом знает, что человек, швыряющий, опрокидывающий, распинающий ее в жутком пыточном танце, мертв. Она и сама мертва.
Это не страсть. Это агония.
А Соня жива. Она только теперь и живет. Только теперь, когда безошибочно улавливает, когда слышит беззвучные, четкие сигналы – сигналы Точного Времени.
– О боже! – прошептал кто-то, обняв Соню сзади за плечи.
Она оглянулась. Молодая женщина стояла у нее за спиной.
– Вы Сонечка, да? – прошептала женщина.
– Понятые! – торжественно изрек рыжеусый любитель «Беломора», выключив видео. – Значит, так, понятые. Вы присутствуете при изъятии кассеты с порнографическим, запрещенным в Советском Союзе фильмом…
– Это классика, – угрюмо перебил его Игорь. Он стоял возле секретера с откинутой крышкой, доставая из коробки с документами свой паспорт.
– …с запрещенным фильмом, – рыжеусый метнул в его сторону свирепый взгляд, – «Последнее танго в Париже»!
– Ужас какой, – выдохнула женщина, стоящая рядом с Соней. – Сонечка, я Люба, Наташина сестра. Это вам нужна квартира?
Вот ведь как устроена женщина! Вот Соня, она – женщина, она несовершенна, она это понимает, осознает.
Она несовершенна. Она мчится в Беляево, сидя на заднем сиденье такси, твердя как заклинание: «Быстрее! Быстрее мы можем?» – «На пожар, что ли?» – ворчит таксист, гоня по Профсоюзной. «На пожар, на пожар, вот именно!» – смеется Соня.
Она несовершенна. Она сгорает от нетерпения, сжимая в ладони заветный ключ. Она уже позвонила Вадиму: «Скажите Андрюше… Я диктую адрес!»
Она сгорает от нетерпения, она счастлива – нет чтобы подумать о том, что сейчас с Игорем. Она счастлива, а ей бы вспомнить о Сереже… Она счастлива. Совершенно счастлива.
Она несовершенна. Она потом за все заплатит.
Господи, дом-то у самого леса! Тихий золотой предзакатный час. Березы, орешник. А дальше – широкие дубовые кроны. Как хорошо! Лишь бы окна выходили сюда, к оврагу и к лесу, на древесные кроны, на закат.
В золото августа. В нашу осень.
Соня поднялась на третий этаж, открыла дверь и вошла в маленькую прихожую. Здесь никто никогда не жил – новый дом, Наташина сестра полгода назад получила эту квартиру. Как это хорошо, как удачно, что никто и никогда!
Соня открыла дверь в комнату. Хорошо, потому что нет здесь запахов чужого жилья, чужой жизни. Пахнет известью, краской, деревом, столярным клеем и новыми обоями. Соня распахнула окно.
Окна – в лес! Тихий теплый вечер. Снова собирается дождь. Золотые, зеленые, багряные кроны. То охра, то пятна коричневой, цвета жженого сахара, уже осенней листвы. Скоро осень, совсем скоро – осень. Будет дождь.
И Соня вдохнула полной грудью влажный, теплый, пропитанный горьковатым духом осенней листвы, осеннего тлена, лесной, овражный, полевой воздух. Воздух самого дальнего, вольного московского предместья.
Вольница! Сладкая дрожь ожидания. Соня отошла от окна и огляделась. Двуспальная кровать. Круглый старинный обеденный стол. Всего один стул, тоже старый, крепкий, с квадратной спинкой. Все, больше ничего. Здесь никто никогда не жил. Сюда внесли кровать, стол и стул. Так, на всякий случай. Мебель закрыта прозрачной клеенкой. Пыль… Ну еще бы!
Интересно, тряпка здесь есть? А ведро?
А вдруг он сейчас позвонит в дверь?
Господи, а звонок работает? Соня распахнула дверь на лестничную клетку. Проверила – работает.
А телефон? Соня метнулась в комнату, сняла трубку. Длинные гудки. Она опустила трубку на рычаг, закрыла входную дверь. Замок едва держится, не забыть про замок… Андрюша может позвонить в любую минуту. Он уже знает номер. Он уже знает адрес. Вадим ему передал.
Сонина ладонь испачкана пылью. Здесь все заросло пылью. Сейчас она примется за уборку, и здесь все будет блестеть. Все – оконные стекла, кривовато, наспех, по-москвостроевски положенный паркет, и этот стол, и этот стул… И подоконник…
А вдруг он сейчас позвонит в дверь?
Соня вошла в ванную и взглянула на себя в маленькое квадратное зеркало. Давно ли она вот так же вошла в ванную, взглянула на себя в зеркало – и увидела Андрюшу, стоящего за ее спиной? Нет, тогда его еще звали Андре.
Надо умыться. У нее усталое лицо. Нет, под душ, немедленно!
А если он уже входит в подъезд?
Под душ, под душ, под струю прохладной воды, вот как она рванула из крана, который не открывали тысячу лет! Какая здесь вкусная вода! Здесь другая вода, здесь все другое, здесь лес, золотые дубовые былинные кроны, здесь будет наш дом, наша жизнь, наша осень.
И Соня, решительно раздевшись донага, отодвинула в сторону клеенчатую шторку и встала под душ. Ничего, волосы успеют высохнуть. Она все успеет. Все будет чистым, влажным, свежим – и Соня, и ее дом.
Она зажмурилась, отвела мокрые волосы от мокрого лба, подставляя под тонкие, рассеянные, теплые струи лицо, голые плечи, еще покрытые ровным августовским загаром, отпечатком истаявшего пекла, памятью о недавней жаре.
И она не вздрогнула, не вскрикнула, не испугалась, когда ощутила тепло его ладоней на своих бедрах, по которым стекала вода. Вода струилась вниз, ладони скользнули вверх… И глаз не нужно открывать – Соня узнает это тепло на ощупь, мгновенно. Это Андрюшины ладони.
Она не испугалась. Она ведь ждала, все время ждала – и дождалась.
Соня открыла глаза.
– Подожди, я оденусь. Выйди. – Она попыталась задернуть занавеску, и в этом жесте не было бабьего жеманства и игры, просто Соня еще не привыкла.
К чему? К кому? К Андрюше-то? Свободная, вольная, смелая Соня, живая женщина, не ври себе, хватит.
Он вынул ее из ванны, легонько дернул занавеску, запутался в ней, рванул на себя. Непрочные пластмассовые кольца тотчас полопались, соскользнули с железного штыря, намертво впаянного в стену.
Андре молча завернул голую Соню в прозрачное клеенчатое скользкое покрывало.
– Как ты вошел? – только и спросила она.
– Я делал звонок, – пробормотал он, неся ее в комнату, споткнувшись о дверной замок, валявшийся на полу в прихожей.
– У меня вода шумела. Я не слышала. Ты что, замок выломал?
– А он на… как вы говорите… На божем слове.
– С ума сошел!
– Сошел… Да…
– Здесь тоже клеенка…
Теперь он сдирал с кровати скользкие, глухо шуршащие клеенчатые покровы. Он освобождал постель, а Соня освобождала себя от прозрачной пленки, постылой защитной оболочки. От кого защищаться, зачем?
Вот она я. Иди ко мне, милый.
Дождь. Тихий дождь. Окно открыто, капли стучат по карнизу. Дождь и закатное солнце.
Скрипят качели. Здесь, за окном, у самого леса, возле оврага – качели, неуклюжий, кособокий теремок, сирые дворовые детские радости.
На качелях сидит девочка лет семи в голубой вязаной шапке с помпоном. Она сидит, привалившись плечом к железной цепи, мерно раскачиваясь.
– Кто обул ее в это? – возмущенно спросил Андре, проходя мимо окна и выглянув во двор. – Такое тепло. Ей жарко. – Он протянул Соне телефонный аппарат. – Кто эти садизмы?
– Ну дождь же. – Соня пристроилась на постели поудобнее, поставила телефон на колени. – «Садизмы»! – передразнила она Андре, набирая Наташин номер. – Наташа! Ну что? Отпустили? Ура! Я надеюсь, без последствий?.. Кассету отобрали, понятное дело. Они ее теперь до дыр засмотрят, сволочи… Все, я тебя целую. Игоря поцелуй.
Соня положила трубку на рычаг, глядя на Андре, торопливо натягивающего брюки.
– Игоря выпустили, слава богу. Ты куда?
– Я пойду опущусь, сниму с нее этот чепец! – гневно пояснил Сонин ненаглядный француз, сдирая рубашку со спинки стула. – Ей жарко! Издеваются над дитя!
Соня рассмеялась, не выдержав. Как он нелеп, как трогателен, Соня совсем его не знает, совсем! Вот пожалуйста – внезапный порыв чадолюбия. Он торопится вниз, к страдалице в вязаной шапке, он дрожит от гнева, не попадая в рукава рубашки.
– Я с тобой, – сказала Соня.
– Изволь. Матери-садизмы!
– Ладно тебе. Я сама мать-садист. Принеси мое платье, пожалуйста… Я мать-садист, я две недели не видела сына… Игоря выпустили, ты понял? Того самого, я тебе только что рассказывала»
– А, этот бедный парень! – крикнул Андре из ванной. – Будет знать, как смотреть плохое кино.
– Тебе не нравится этот фильм? – спросила Соня, втайне ликуя: ему тоже не нравится «Последнее танго в Париже». Оно его раздражает. Оно ему противопоказано. Иначе и быть не могло.
Андре вернулся в комнату. Браво, вот вам маленький спектакль, дурашливый мальчишеский маскарад. Сонино платье и белье скручено в пестрый шелково-кружевной шаткий тюрбан. Тюрбан покачивается у Андре на башке, породистый каталонский нос зажат прищепкой. Сониной губной помадой, которую он нашел на подзеркальнике, Андре намалевал себе красный кружок на смуглом выпуклом лбу. Ладони сложены на груди. Индусское ритуальное завывание.
Он опять метнул быстрый взгляд за окно:
– Сидит. В шапке. Бедное дитя. Пойдем!
Он подошел к Соне, наклонился к ней, и она едва успела поймать тюрбан-ворох.
– Я не люблю этот фильм, – сказал он, садясь рядом. – Синема для тех, кто не умеет любить. Ненавидит, трусит любить. Трусы. Комплексы. Питают… Нет, кормят. Кормят свои комплексы. Больше ничего.
Соня слушала его, молча распутывая тюрбан, разъединяя его на составляющие… Вот платье, которое она выбирала полдня. Вот кружевная «Карина», купленная утром у Ирки, спасибо вам, девочки из моисеевской песни-пляски! Спасибо вам, вы там, бедные, недоедали, в Дортмунде, Познани, тратили марки на «Карину», на честный советский трудовой гешефт.
Соня говорила, поправляя тонкую прочную черную гэдээровскую бретельку на белом русском плече, вот здесь, у границы меж белизной и загаром:
– Помоги мне, пожалуйста… застегнуть… Угу… Угу… Андрю-юша! Хватит! Перестань!.. А девочка в чепце? Забыл? Пусти! Быстро же ты… Пусти! Девочке жарко!
А девочки нет. Исчезла. Когда они все-таки спустились вниз, во двор, качели еще покачивались, сонно скрипя. А девочки уже не было.
Какой здесь закат! Красное, яркое солнце. И дождь едва-едва накрапывает.
– Хорошо, буду тебя качать, – решил Андре. Он усадил Соню на качели и стал раскачивать. Она взлетала и падала.
«Мы падаем?» – «Падаем. Да. Еще не скоро». Давненько Соне не снился этот жуткий, зловещий, неотвязный сон. И слава богу.
– Знаешь, почему ты эту девочку пожалел? Ты о своей вспомнил. О своих. У тебя ведь две дочери, правда?
– Да, – изумленно кивнул Андре, все еще раскачивая качели, можно было бы уже остановить, у Сони голова кружится. – Да, две. Откуда ты ведаешь? Ты не должна…
– Я догадалась. Останови, пожалуйста.
– Две девочки. Совсем… Вот. – И он приблизил ладонь к земле. – Мари-Луиз. Натали. Натали – это честь моей бабки.
– В честь, – поправила Соня, вставая с качелей.
– Вот такие! – Он все еще держал ладонь над землей. – Мы поздно… Мы долго не затевали детей.
Сейчас он заговорит о своей жене. Избави боже!
– Соня… – осторожно, неуверенно начал Андре. – Почему ты не спрашиваешь меня про моей… Моей… Я плутаю в местоименных! – С жаром, с французской пылкой экзальтацией он добавил: – Всегда плутаю! Дери черт!
– Андрюшенька, не хочу – и не спрашиваю. Давай мы не будем…
– Я никогда не скажу о ней дурно! – резко, с неожиданным вызовом произнес он. – Это русские мужчики… Мужики… Я давно пометил: они другой женщине говорят о жене мелкую гнусность.
– И крупную тоже. Бывает. А французы что, не говорят? Никогда?
– Французы – тоже, – признался он, вздохнув. – Я нет.
– Ну и слава богу.
Они стоят посреди двора. Весь дом на них смотрит! Им тут скучно, родимым. У самого синего леса. У самого-самого края. На выселках. Окна распахнуты, подоконники уставлены горшками с геранью. Надо же, тут еще водится герань, замоскворецкий мещанский купеческий цветок!
Мы тоже заведем герань, поставим на подоконник. Будем жить здесь с Андрюшей, жить-поживать. Как старосветские помещики.
Но над Ла-Маншем мокрый снег, там Мари-Луиз, Натали и жена, о которой он не хочет говорить дурно. И слава богу! Но, дери черт, не говори о ней вовсе!
Соня и так о ней помнит. Еще полгода, потом он вернется к Мари, к Луиз, к Натали… Потом, не сейчас, еще осень впереди и зима, а зимы у нас долгие-долгие! Тянутся, тянутся, не кончаются никогда.
Андре встревоженно вгляделся в Сонины глаза, силясь понять: обидел, нет? Соня улыбнулась ему, привстала на цыпочки, дотянулась до его загорелого, смуглого лба. Стерла индусский кружок, пятнышко ярко-красной помады. Андре нагнул голову пониже, и Соня коснулась губами его лба. Говорят, в лоб не целуют, нельзя, дурная примета.
Мы в приметы не верим.
28 августа 1983 года
Вселенское пекло сменилось вселенским потопом. Третий день дождь, затяжной, уже по-осеннему холодный и нудный.
Соня спрыгнула с подножки автобуса, открыла зонт. Серое небо, серая, стылая гладь останкинского пруда. Давно ли в нем плескались, разомлев от жары и пива, веселые хмельные останкинские аборигены?
– Привет, – сказал кто-то у Сони за плечом.
Она оглянулась. Вадим. Странный, желчный, язвительный господин, невесть почему ее невзлюбивший. И Соня едва его терпит. Шантажист. Мерзкий тип. Но ничего не поделаешь – гонец. Гонец от Андре. Фигаро здесь, Фигаро там.
– Надо же, встретились! – Вадим подошел к ней вплотную.
Смуглое лицо с резкими, крупными, негроидной лепки губами. Усталые, умные глаза. И Соня вспомнила, как Фридрих сказал ей однажды: «Вот обрати внимание: и у армян, и у евреев всегда глаза грустные. Всегда. Даже если у них все хорошо. Даже если они смеются. Глаза – грустные. Правда, есть существенная разница. У армян в глазах – печаль. У евреев – тоска».
– Держи. – Вадим достал из кармана пиджака (пиджак, как всегда, иноземный, дорогой, стильный – твид, мелкий рубчик) и протянул Соне большой, тщательно запечатанный конверт.
– Андре просил тебе передать. Это деньги за квартиру, на полгода вперед.
– Спасибо. – Соня сунула конверт в сумочку и щелкнула замком.
Вадим не спешил уходить. Сегодня он был настроен на разговор. Шел дождь, слабый, редкий. Они стояли у кромки пруда, держа над головами почти одинаковые темно-синие зонты.
– Удачно, – сказал Вадим просто ради того, чтобы что-нибудь сказать. – Не нужно к тебе подниматься. Сэкономил время. – Он говорил Соне «ты», пристально ее рассматривая. Что ему нужно? Чего он ждет?
А! Соня поняла. Деньги. Он уже раскрутил ее на полтинник, мало ему. Но шантаж есть шантаж. Зачем ему это? Он же неглуп и непрост, это очевидно. Зачем ему шантажировать ее так откровенно, так по-плебейски? Хорош дружок у Андрюши!
– А чего мы стоим? – спросил Вадим. – Нам же в Останкино обоим. Пошли?
– Нет, вы знаете, я уж как-нибудь сама, – возразила Соня, давя в себе вспышку брезгливой злости. – Я тороплюсь. Спасибо за деньги… – И насмешливо добавила: – Благодетель вы наш. Что бы мы без вас делали! Я вам что-нибудь должна? Сколько?
Вадим побледнел, щеки его стали мучнисто-серыми, с каким-то почти лиловым отливом. Лиловый негр. Ага, сработало! Дрожит от бешенства. Так тебе и надо, ядовитый тип, шантажист доморощенный.
– Ой да держи ты свой полтинник! – процедил он, скривясь, будто от боли, бледный, злой, уязвленный до самого нутра, до печенок. Он вытащил из-за пазухи еще один конвертик, тонкий, не заклеенный, сунул его Соне, буркнув: – На. Видишь, нарочно приготовил. И забыл. Стою смотрю на тебя, лихорадочно вспоминаю: чего я еще тебе должен? Ну забыл! Склероз-маразм! Ну, право слово, был тогда без гроша, гол как сокол, веришь?
– Жаль. – Соня бросила конверт на дно сумки. – Жаль, я была бы даже рада, если бы вы и в самом деле меня шантажировали.
Вадим поднял на нее грустные еврейские глаза с желтоватыми, нездоровыми белками. Пьет, поди. Уставился на нее непонимающе, ждал разъяснений. Что, решиться на откровенность? Ну раз уж сказала «а»… Вольно или невольно, но он провоцировал Соню на откровенность – странный, резкий, грубовато говорящий ей «ты», ей, о которой он ничего не знает, ничего, Соня уверена в этом. Андре не из тех, кто способен на пошлейший мужской перебрех, на разговоры «о бабах».
Вадим ничего не знает о Соне. А ведет себя так, будто знает о ней все, всю подноготную, и вся Сонина нехитрая, как ему кажется, лукавая, в чем он уверен, просчитанная до мелочей тактика и стратегия многомудрым Вадимом давным-давно разгадана.
– Жаль. – И Соня решилась: – Я бы даже хотела, чтобы вы меня шантажировали. Вот пригрозили бы мне, что мужу обо всем расскажете… Идите рассказывайте! Помогли бы мне очень. У меня у самой на это сил не хватает.
– Хитра! – Вадим усмехнулся. – Сил у нее не хватает. Хватит! Ты ж все решила давно.
– Я?!
– Все просчитала. Конечно! Разведешься со своим лаптем. Разведешь Андре. Он влип по уши. Разведешь. Молодец, достигла. Браво. Есть женщины в русских селеньях.
– Что вы несете? Что за бред?
Они стояли у кромки пруда, почти одинаковые темно-синие зонты дрожали над их головами. Редкие капли дождя падали на лица и плечи.
Они смотрели друг на друга с откровенной неприязнью. Ничего. Зато неприязнь эта была откровенной – не потаенной, не загнанной в глубь души. И Соне наконец были понятны причины, мотивы его стойкой нелюбви к ней. Вадим решил, что она расчетливая хищная стерва. Ей не Андре нужен – Париж, Европа, Старый Свет.
– Мне-то хоть не ври! Я калач тертый. Тебя ж как вагон к паровозу подцепляют. И налегке, на халяву, за красивые глаза… Париж! Европа! Свобода! Елисейские Поля…
Вадим говорил об этих Полях, об этой вожделенной, недостижимой свободе, как говорят о сладостной, невозможной, бередящей душу мечте. Детской, мальчишеской, зрелой, старческой мечте, вечной, несбыточной мечте о горных высях, о миражной, призрачной дымке заповедного Эльдорадо…
Он задыхался, сжимая смуглыми коротковатыми пальцами ручку зонта.
А дождь уже кончился.
Стоило ли убеждать его в том, что никогда она не думала, не мечтала об этих несбыточных Полях, по которым могла бы идти рядом со своим Андре? Ни-ког-да. Но стоит ли тратить силы на возражения?
Вадим все равно ей не поверит. Он все за нее про нее понял, решил, уверился в этом. Расчетливая, хитрая, хищная стерва.
– Хорошо, – кивнула Соня. – Если они так любезны вашему сердцу, эти Поля, то что вам мешает перебраться с нашей унылой равнины на елисейское разнотравье?
– Э-э-э, милая! – зло протянул Вадим. – Они уже давно распаханы, Елисейские Поля. Их стоит возделывать, когда тебе двадцать. Ну двадцать пять. А мне сорок шесть в ноябре.
Соня взяла зонт из его руки, закрыла, протянула Вадиму. Выговорившись, по-прежнему раздраженные, они тем не менее стали понятнее и ближе друг другу.
– Держи. – Соня вложила зонт в его руку. Она теперь тоже говорила ему «ты». – Мне пора, я на работу опаздываю.
– Уезжай! – произнес Вадим вдруг истово, с неожиданной болью. – Разводи Андре, разводись сама. Забирай сына и уезжай. Спасешь пацана и от Афгана, и от совка. Хотя бы ради него уезжай!
Он повторял и повторял это «уезжай» как исступленное, горькое, безнадежное заклинание. Пожалуй, впервые его темные, чуть навыкате, усталые глаза с нездоровыми, мутноватыми белками смотрели на Соню почти приязненно, без издевки.
– Никуда я не поеду.
– Дура. – Это короткое, беззлобное мужское «дура» примирило их окончательно.
– Не поеду. И хватит об этом.
– Знала б ты, что такое быть невыездным! – вырвалось у Вадима. – Когда у тебя отец умирает в Бостоне, а тебя к нему не выпускают. И ты не можешь с отцом проститься, глаза ему закрыть… Я не о себе. Я о брате своем сводном.
Он говорил это, глядя не на Соню – сквозь нее, в пустоту, говорил бессвязно и глухо, почти исповедуясь, делясь своей тайной, давней болью. Уже не чужой, уже не враг. Смуглолицый, еще нестарый мужик в дорогом твидовом пиджаке, сутулый и узкоплечий, с крупными, бледными, по-негритянски вывернутыми губами.
– Мне на работу пора, – вздохнув, повторила Соня. – Тебе тоже.
– Угу, – буркнул Вадим. – Пойду спою песенку для наших иностранных слушателей. О преимуществах развитого социализма. Музыка Кремля, слова Лубянки. – И, взглянув на Соню, он повторил напоследок свое безнадежное, упрямое: – Уезжай! Уезжай.
Фридрих уезжает.
Фридрих уезжает насовсем.
Соня бежала, ног под собой не чуя. Казанский вокзал. Гулкая, сумрачная языческая громада. То ли храм, то ли хоромы. Нет, Хронос – вот кто здесь хозяин. Бог времени, бег времени, он здесь почти физически ощутим. Часы, минуты, секунды обретают здесь настоящую, истинную ценность.
Как четко, неспешно, размеренно, как торжественно движутся массивные стрелки бессонных казанских циферблатов! Они нарезают время на равные, веские, драгоценные доли, будто остро заточенный нож весовщицы – узкую блокадную пайку.
Через двадцать минут объявят посадку.
Соня влетела в зал ожидания. Фридрих должен стоять у кассы номер восемь. Он позвонил ей час назад, в Останкино, сказал, что хочет проститься. Соня отпросилась с работы – ее выгонят скоро. Плевать!
«Софья Владимировна, вы у нас без году неделя. То прогулы, то опоздания. В свете последнего постановления, знаете ли… О мерах по усилению трудовой дисциплины, знаете ли… Это не сапожная мастерская и не педикюрный кабинет, знаете ли… Это общесоюзная программа “Время”!»
Да гоните, шут с вами! До вас ли теперь? Программа «Время»…
Время, драгоценное, безжалостное время! Время истекает.
«Мы падаем?» – «Падаем. Еще не скоро».
Скоро, скоро. Теперь уже совсем скоро.
– Федя! Феденька!
Соня закричала, увидев его, и сама испугалась своего крика, истошного, бабьего, отчаянного. Ринулась к нему, стоящему у кассы номер восемь, расталкивая вокзальный люд, натыкаясь на чемоданы и баулы:
– Фридрих! Федя! Я здесь!
Фридрих повернулся к ней, протянул руки, и Соня обняла его, крепко-крепко, сейчас его отнимут, отберут у нее навсегда.
– Куда ты уезжаешь? Зачем? Ты ничего не успел… по телефону…
– Мы уезжаем в Казань к папе, – отчужденно и строго пояснила Соне девочка, маленькая властная женщина, суровый восточный божок, дочь Матлюбы.
– К папе? К какому папе? – растерянно спросила Соня, отстранившись от Фридриха и взглянув на девочку.
Та молчала, не желая отвечать Соне, не снисходя до разговора с ней. Она сидела на чемодане, как на троне, скрестив руки на груди. Рядом стоял несессер.
– Соня, отойдем на полшага. – Фридрих понизил голос. – Соня, мы едем в Казань. Любочка должна развестись с бывшим мужем, с отцом своих детей.
– А потом? – спросила Соня, послушно следуя за ним.
Фридрих пятился назад, к кассе, делая при этом девочке какие-то суетливые знаки рукой: дескать, мы сейчас, отпусти меня на пару слов, я здесь, я рядом.
Та следила за ним и за Соней, сидя на своем чемодане-троне.
– Я здесь, детка! – заискивающе крикнул ей Фридрих.
Большой, барственный, седой, он был отныне безраздельной собственностью этой пигалицы. Нет, она владела Фридрихом на паях с матерью.
– Потом? Что потом? – переспросил Фридрих, все еще пятясь назад и налетев на пирамиду, составленную из чьих-то мешков, тотчас получил тычок в спину и пулеметную очередь незатейливой брани – в лоб. – Что ж потом… Я и сам не знаю… Прости, парень. Ну хватит, уймись, здесь женщина… Не знаю, Софья. Может быть, останемся там… Любочке предлагают работу в местном театре. А я себе всегда что-нибудь подыщу.
– Феденька, останься!
Зачем она говорит ему это? Безнадежное, горестное заклинание, ведь оба знают: уедет.
– Софья, ты не думай. Я не забыл ни про сына, ни про Аллу. Где бы я ни был, я обеспечу… не забуду… не сброшу со счетов…
Время истекает, истаивает.
«Граждане пассажиры! Объявляется посадка на пассажирский поезд номер…»
– Это наш поезд, Софья.
– Феденька, не уезжай!
Как растерянно, как смятенно смотрят на Соню его темные, почти черные глаза! «Софья, вот обрати внимание: у армян и у евреев всегда грустные…»
«Просьба занять свои места. Нумерация вагонов начинается от…»
– Федя, куда ты едешь? Это плохо кончится!
– Софья, я люблю ее. Я без нее…
– Фри-и-идрих! – Звонкий, властный, протяжный окрик перекрыл гомон вокзальной толпы. Соня оглянулась, вздрогнув.
Узбекская Кармен в неизменной долгополой юбке стояла шагах в тридцати от них, возле табло. Фархад вился у материнских ног, нетерпеливо дергая Матлюбу за подол юбки.
– Фридрих, бери детей и иди к вагону! Я скоро.
И Матлюба отвернулась, скользнув по Соне беглым, равнодушным взглядом. Рядом с ней стоял рослый блондин, ее сверстник, и что-то запальчиво ей втолковывал.
– Кто это, Федя? – спросила Соня, совсем уже ничего не понимая, только чувствуя, как тает, испаряется время. – Кто это, объясни!
– Это ее сокурсник, – буркнул Фридрих. – Фархад! – крикнул он и направился к девочке. Та уже сползла с чемодана, торжествующе глядя на Соню: что, поняла, кто здесь хозяйка? Пшла вон – кричал этот победный взгляд.
Фридрих поднял чемоданы и понес их к перрону. Соня шла следом, уткнувшись взглядом в его широкую спину. Догнала, зачем-то отобрала несессер. Фридрих молча отнял его, стараясь не встречаться с Соней глазами. Он знал, что глаза его выдадут. Они выдадут его страх, растерянность и тревогу. Ничего, ничегошеньки, ни следа не осталось от недавней его победительности, от этого отчаянного: «Сегодня я счастлив!»
Он вышел на перрон. Дети послушно семенили рядом, держась за ручки чемодана и несессера. Но даже в их послушании ясно читалась восточная властная воля. Вот семейка! Ханских, байских, видно, кровей.
– Феденька, – снова начала Соня, идя рядом с мальчиком, протягивая руку к Фридриху, касаясь ладонью смуглого мохнатого Фридрихова запястья. – Феденька, ты хоть адрес мне…
Звук пощечины. Какой звонкий и внятный!
Фридрих швырнул чемоданы на пыльный перрон и оглянулся назад. Соня тоже оглянулась. Эти двое, Матлюба и ее провожатый, шедшие за Фридрихом и Соней, остановились шагах в десяти от них. Блондин тупо смотрел на Матлюбу, схватившись рукой за горящую щеку.
– Это ее сокурсник, – выдавил Фридрих. – Это просто сокурсник.
Блондин все еще держался за щеку, глядя на Матлюбу. Тогда она размахнулась и съездила ему по другой щеке, ударила не щадя, наотмашь.
– Сокурсник?! – Соня повернулась к Фридриху. Слова застревали у нее в горле. – Да ты же видишь, что это за напасть, за потрава, за чума, старый ты олух, безумец, какая любовь?! Это не любовь, это погибель твоя!
– Дети, – прохрипел Фридрих, не глядя на Соню, наклонясь к чемоданам. – Я ответствен за… Дети на мне.
Он поднял чемоданы и зашагал вперед, к третьему пути. Там, прижавшись грязным зеленым боком к пыльной платформе, уже стоял казанский, чингисханский поезд. Фридрих спешил к нему, выбиваясь из сил, рубашка мокрая, седые завитки волос прилипли к потному затылку.
Соня бежала следом за ним, беззвучно плача. Куда ты, Фридрих? Тебе не к этому поезду спешить – прочь от него, прочь, хоть по шпалам, но прочь, опрометью, голову сломя, голову, жизнь свою, душу свою спасая!
Соня догнала его, вырвала из его рук чемоданы, швырнула их наземь. Откуда силы взялись? Развернула Фридриха к себе и выпалила, тряся его за плечи, глядя в его измученное, старое, мокрое от пота, родное лицо:
– Пойдем домой! Все! Хватит, опомнись. Идем, я тебя к сыну отведу.
Он молча покачал головой, пряча глаза. Дети стояли рядом.
– Федя… – Соня понизила голос. – Я ведь тоже… Феденька, у меня ведь тоже…
– Пусти. – Фридрих высвободил руки. Поднял с земли чемоданы и снова рванулся вперед.
Эта узбекская змея со своим провожатым уже почти рядом. Нет, Соня ей Фридриха не отдаст.
И Соня снова догнала его, пытаясь вырвать чемоданы из его рук На них смотрели во все глаза – носильщики, лениво толкающие вперед свои тележки, проводницы в фирменных тесных мундирах, пьяненькие продавцы вокзальных несвежих сластей, сосредоточенные, сумрачные пассажиры, расслабленные, чуть заторможенные провожающие.
– Не пущу! – отчаянно, визгливо, по-бабьи крикнула Соня, почти повиснув на Фридрихе.
Он замер и повернулся к Соне, держа в руках эти чертовы чемоданы. Соня схватила его руками за шею, повторив:
– Не пущу!
– Прощай, – просипел он, согнувшись под тяжестью ее тела, под тяжестью чемоданов, полуживой, задыхающийся, но намертво стоящий на своем. Коснулся губами Сониного лба… Не целуют в лоб, дурень, старый родимый дурень, нельзя! Дурная примета. – Соня, прощай. Прости меня. Всё.
Вот теперь она поняла: всё. Твердыня. Ара!
Ара, ара… Нет так нет. Прощай.
Соня сняла руки с его шеи, отстранилась, отступила. Фридрих стоял перед ней, держа чемоданы в руках, исподлобья, прощально на нее глядя.
– Федя, зачем это нам? Федя, за что?!
Фридрих молчал, глядя на Соню пустым, остановившимся взглядом.
Прощай. Чьи-то спины заслонили его от Сони. Вот гладкая змеиная головка Матлюбы… Вот носильщик в тусклой форменной робе… Грохот тележки, женский смех, обрывки прощальных фраз…
Прощай, Фридрих. Прощай, Феденька.
Мы падаем. Теперь совсем скоро. Совсем.
…Но, подбегая к новому, тайному своему жилью, Соня уже смеялась… Смеялась – а ведь плакала полдня, полдня ревела белугой: прощай, Фридрих, прощай…
Теперь она смеялась сквозь слезы. Андре сидел на качелях, вытянув вперед и скрестив длинные ноги. На голову он натянул голубую детскую вязаную шапочку с помпоном. Умора! Смеясь, Соня издали помахала ему рукой.








