Текст книги "Зависть богов, или Последнее танго в Москве"
Автор книги: Марина Мареева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Старицкие же просто врубали пылесос, как только дело доходило до «Танго». Вдова бесилась, подслушивала у входной двери, свешивалась с балкона, рискуя ухнуть вниз с поднебесной высоты. Все тщетно: только громогласный победный рык пылесоса доносился до ее отнюдь не старческого уха.
Вот и теперь пылесос урчал, а Валентин, негодяй, то и дело заглядывал в комнату.
– Уйди! – кричала Наташа. – Бессовестный! Тебе рано!
Ему рано, а этим – в самый раз. Соне давно уже хотелось выйти, спрятаться на кухне, Соня терпела из последних сил, и неизвестно, что ее раздражало больше: то, что происходило на экране, или то, как реагировали на это сидящие в комнате.
Мужики взмокли. Сережа, будто оправдываясь, пару раз заметил: «Жара! Таю!» Рожи у обоих были багровые, тупые, одеревеневшие от неловкости. Мужики сопели, сбиваясь на дурацкий нервный хохоток, курили больше обычного. В прокаленной солнцем дотла комнате-жаровне повисло пыльное, сизое облако дыма. Соня задыхалась.
Она задыхалась, ей хотелось выйти, отвести глаза от этого хваленого «Танго», еще и копия хуже не бывает: размытое, мутное, сливово-бурое изображение. Уйти. Не видеть, не слышать этот гнусавый прищепочный голос…
Не смотреть на то, как люди мучают друг друга.
Топчут, терзают, истязают друг друга.
А режиссер этим упивается. А эти три дурака, Сережа с Игорем и терпеливая мученица Наташа, не желающая ехать в Кузьминки, желающая есть сыр «Пармезан», давиться яичным ликером в обмен на унижение, на ночные слезы, на бессильную ревность, – эти трое пялятся на экран и возбужденно обсуждают происходящее.
Они сидят в Котельническом королевстве, смотрят по видео Бертолуччи, они – все трое – вписаны в мировой общекультурный контекст. И ощущают себя почти европейцами, белыми людьми.
Да пропадите вы пропадом! И Соня, поднявшись с кресла, твердо сказала:
– Ребята, это мерзость, по-моему. Вы меня извините. Сережа, у меня еще тысяча дел. Ты как хочешь, а я ухожу.
Уже наступил вечер, но и вечером никакой пощады от этой жары. Душно, безветренно, а если и налетит ветерок, сухой, горячий, то и он приносит с собой запах гари, паленой древесной коры. Где-то горят леса, рядом, за кольцевой автодорогой…
– Стой! – крикнул Сергей, выскочив из парадного следом за Соней. – Соня, подожди!
Соня, не оглядываясь, шла к арке мимо этого бескрайнего двора, выгнутого горбом. По холмам слонялись именитые жильцы, выгуливали своих собак, какой-то старец шлялся по двору в реликтовой полосатой пижаме, в шлепанцах на босу ногу. Жарко ему, родимому. Выполз неглиже. Они тут запросто, по-свойски. Это их мир, их владения, они тут хоть на головах ходить могут, имеют право.
– Соня, стой! – Сергей наконец догнал ее, схватил за руку. – Ты куда? Что это за демонстрация?
– Пусти. – Соня вырвала руку. – Я сказала, я не буду это смотреть!
– Дура! Это великое кино! – выкрикнул муж. Он был зол. Пьян и зол. Как ни странно, Соня его таким любила. Не во хмелю – во гневе. Когда он бывал зол по-настоящему, в нем просыпался мужик. Темная, взрывная сила закипала в нем, вот-вот выплеснется, ошпарит…
Таким он ей нравился. Он был похож в эти минуты на прежнего Сережу, на молодого, веселого, вечно голодного, влюбленного в нее по уши, с отчаянным мальчишеским упорством добивающегося ее благосклонности, легко впадающего в ярость, скорого на руку, мгновенно остывающего, вспыльчивого, сумасшедшего, того, давнего Сережу…
Но таким он бывал теперь редко. Очень редко.
– Это великое кино, – повторил он, отдышавшись.
– Великое?! – возмутилась Соня. – Это гнусность, Сережа! Это издевательство! Над… над… над человеческой природой!
– Это ты над собой издеваешься! – заорал Сергей в хмельном безудержном раже. – Над своей природой! Ханжа! Всю жизнь на само-запретах! Всю жизнь постишься! Всю жизнь у тебя рыбный день!
У Сони сжалось сердце, сжалось и заныло. Она хотела возразить, опротестовать мужний приговор – где там! Губы дрожали, такая обида билась у горла: господи, за что? Что ж это за день такой, день рождения, тринадцатое августа, с утра раннего Соня глотает горечь, голимую горечь? За что?!
Она никого не любит, она индивидуалистка, она ханжа, всю жизнь у нее рыбный день.
– Ну? – хмуро спросил Сергей. – Идем обратно?
Соня молча покачала головой. Сережа развернулся и зашагал назад, к подъезду, в котором жил Игорь. Соня смотрела ему вслед. Вот сейчас крикнуть бы ему в спину: Сережа, сегодня тринадцатое! Мой день! Опомнись, вспомни!
Сережа замедлил шаги. Вспомнил? Почувствовал? Раньше ведь такое случалось, раньше, в другой жизни, в молодости, в первые годы их супружества. Соня задает молчаливый вопрос, а Сережа ей вслух отвечает. Телепатическая связь. Бывало…
Он вернулся. Вплотную подошел к Соне. Ну? Вспомнил? Кайся, винись, поздравляй.
– Слушай, как я мог забыть, – сконфуженно пробормотал Сережа. – О самом главном забыл. Кретин!
– Ничего, я тебя прощаю. – Соня освобожденно вздохнула: вспомнил-таки.
– Что ты мне прощаешь? – удивился Сережа. – Ты дослушай. Послезавтра мой старик приезжает. Ну о котором я книжку написал. Ветеран из «Нормандии – Неман». С ним целая свора будет. Кто-то там из «Юманите» и наши шустрилы… Мне сегодня в секретариате сказали. Старикан жаждет нанести мне визит. Ты поняла меня? Готовься.
14 августа 1983 года
Десять часов утра, а солнце палит еще пуще вчерашнего.
Как же некстати эти французы! Какие сейчас французы? Ее с работы погнали, мысли только этим и заняты: куда теперь, к кому? В квартире разгром, вялотекущий ремонт-долгострой… Какие французы?!
Денег ни гроша, придется снова занимать у Старицких, надо же их кормить-поить, эту «Нормандию – Неман», эту «Юманите». Делать стол, в грязь лицом не ударить, русское гостеприимство, хлеб-соль, миру – мир…
Чем их кормить? Они ведь там, в Парижах-Марселях своих, к трюфелям приучены, консоме, паштетам гусиным, лососине на вертеле… А в наших продмагах, мсье-мадам, шаром покати. Только спинка минтая. Сплошная спинка. Насквозь промороженные, унылые пегие плети, навечно примерзшие друг к дружке, трудно поверить, что когда-то эта обледенелая шершавая серая глыба была живой рыбешкой…
Черт бы побрал этих французов!
И Соня ожесточенно дернула на себя дверь углового арбатского гастронома. Здесь, в левом тупичке, в особом отделе, раз в неделю писательским женам, чадам, а то и самим инженерам человеческих душ, коли соблаговолят самолично пожаловать, выдавали доппаек, продовольственный заказ.
Раз в неделю государство прикармливало своих Короленок-Станюковичей, выдавало им, нерадивым, по печатному прянику в виде большого бумажного пакета. Короленки обычно тотчас принимались потрошить пакет, нетерпеливо выгребая оттуда неизменную баночку красной икры (140 г, Дальрыба), полкило безымянного сыра, полпалки сырокопченой колбасы, коробочку сливочной помадки. Это на сладкое. Чтобы у Короленок мозги работали как часы. Слопают помадку – и за «Войну и мир».
Соня подошла к заветному прилавку. Здесь ее должны были ждать, она звонила утром, униженно частя: «Тамар Семеновна, а нельзя нам в этот раз заказ получить пораньше? У нас нештатная ситуация, синим пламенем горим, к Сереже французы приезжают!»
– Приходите, – разрешила Тамара, царица Тамара, хочу – казню, хочу – помилую, хозяйка жизни. У нее в нагрудном кармане белоснежного, до стальной крепости накрахмаленного халатика ключи от продуктового рая, от гастрономического Эдема. И все советские писатели, совесть нации, «не могу молчать» – у Тамары в розовой, пухлой, сладко пахнущей лавандовым мылом горсти.
У прилавка Соню ждала Тамарина шавка, продавщица Зинок.
– Здравствуй, Зиночка. – Соня быстро обшарила взглядом прилавок: где бумажный пакет с икрой и помадкой?
– Пошлите со мной! – Зинок поманила ее за собой, впуская удивленную Соню в святая святых, за прилавок, открывая дверь в подсобку.
Соня послушно направилась следом. Надо же! Тамара снизошла до аудиенции. Что бы это могло означать?
Тамара ждала ее в своей светелке, уютной, чистенькой, в красном углу – портрет Ю. В. Андропова в дорогой рамке с золотой прожилкой. Портрет царица повесила над столом тотчас, как только начались елисеевские чистки, как только вороватого директора главного магазина подвели под лубянский монастырь… Надо полагать, в конце всякого трудового дня Тамара хлопалась на колени перед бестрепетным ликом Ю Be, осеняла себя троекратным крестным знамением, билась крепким лбом о половицы, заклиная генсека: «Пощади!»
– Жарко, – молвила Тамара в ответ на Сонино взволнованное приветствие. – Семь потов сошло. Че эт? Книжка?
И она брезгливо, двумя пальцами взяла из Сониных рук Сережину ахинею про минское подполье, сто восемьдесят страниц в обложке цвета солдатской кирзы с неизменным уркаганом – голова обвязана, кровь на рукаве.
– Это вам от мужа, – пролепетала Соня, ненавидя себя за интонации просительницы, за пришибленный взгляд. – Это его книга. Последняя. Там автограф.
– Это че? Про партизан? – Тамара небрежно бросила книжку на стол. – Я про партизан не читаю. Я сама тут как партизан, нам ОБХСС знаете какие засады устраивает? Разве угадаешь, на какой мине подорвешься? Ничего, Тома всегда выйдет из окружения.
Соня вымученно улыбнулась. Надо это перетерпеть.
– Так че у тебя? Французы? – Тамара сняла телефонную трубку, вставила крепкий перламутровый ноготь в отверстие диска.
– Французы. Как снег на голову. Синим пламенем горим, – кивнула Соня.
– Так снег или пламя? – хохотнула царица Тамара, энергично накручивая диск. – Они уж разок спалили Москву-то, французы! В восемьсот двенадцатом! Было дело?
– Было, – подобострастно подтвердила Соня.
– Все, хватит спичками играть. Больше мы им не позволим. Валентина! – крикнула Тамара в трубку. – Салями есть у нас? Салями надо? – спросила она у Сони.
Салями! И Соня поспешно закивала, лихорадочно прикидывая, сколько может стоить это сокровище, эта пища богов.
– Балычку тащи! – кричала Тамара в трубку. – Балычка возьмете? – спрашивала она у Сони, прикрывая трубку ладонью. – Чаю надо? Индийского, со слоном.
– А можно? – дурея от восторга, шептала Соня, привыкшая распечатывать стандартные пачки без названия, под номером двадцать один, и выгребать потом из груды бурой трухи, пахнущей не чайным листом, а картоном и пылью, узкие острые опилки. Голова шла кругом: еще бы, перед Соней с тяжким скрежетом приоткрылись врата Эдема.
– А кофе надо?
– И кофе… Нет, мне денег не хватит.
– В зернах? Растворимый?
– И тот, и другой, и третий, – в каком-то почти хмельном чаду кивала Соня, лихорадочно пересчитывая в кошельке десятирублевки.
– Какой третий-то, вы че? – захохотала царица, швыряя трубку на рычаг.
Все закрутилось винтом, какие-то люди входили и выходили из Тамариной светелки, что-то приносили, ловко, не проронив ни звука, выгружали из коробок и пакетов овальные, ласково поблескивающие банки с импортной консервированной ветчиной, красно-канареечно-изумрудные ротфронтовские коробки со снегирем – заспиртованную вишню в шоколаде… А это индийский кофе в золотисто-коричневых широких банках… Это финский сыр «Виола» с соломенной дурой-блондинкой, щекастой, курносой…
– Денег не хватит, – бормотала Соня. О эта сладкая пытка! Взять – отказаться – уступить – взять! – У меня денег не хватит…
– А я в долг, – посмеивалась царица Тамара, зорко следя за тем, как все эти россыпи, золотые, шоколадно-копчено-коньячные, исчезали под слоями плотной оберточной бумаги. Молчаливые люди заворачивали банки и коробки в восемь слоев, туго-натуго. – Я в долг. Потом отдадите, берите!
Все плыло у Сони перед глазами. Нельзя так пытать советского человека! После спинки минтая эдакое-то роскошество. Какая изощренная пытка. Все равно что ты ползешь по пустыне, погибая от жары и жажды, облизывая потрескавшиеся губы, а тут тебе разом вливают в глотку литр холодной воды. Можно и захлебнуться.
– Спасибо, – почти прохрипела Соня, глядя на два гигантских, до краев набитых жратвой пакета, стоявших перед ней на столе.
Безмолвные люди исчезли, прикрыв за собой дверь светелки.
– Я ваша должница. – Соня попыталась поднять оба пакета. Ох, как же она их поволочет-то? Ничего, дотащит. – Должница вечная.
Тамара улыбнулась ей царственно, лукаво поджав узкие губы. Соня выжидательно смотрела на хозяйку продуктового рая. Понятно же – Соню неспроста облагодетельствовали. Что-то ей нужно, этой лисице. Что? Дочку пристроить в ГИТИС? Контрамарку на первые осенние премьеры? И Соня выбила из себя, выдавила через силу это неизбежное:
– Как мне вас отблагодарить?
– Да ну вас! – отмахнулась Тамара.
И Соня поняла. Соня ее уже отблагодарила. Тамара насладилась сполна. Зачем Тамаре контрамарки? Зачем ей фальшивые актерские страсти? Вот он, подлинный театр, «Человеческая комедия», Тамара здесь и режиссер, и зритель. Приходит затравленный проситель, только что в миллионный раз отобедавший спинкой минтая. А Тамара ему балык, икру, «Виолу». Хошь? Хошь? Хошь?! А это? Это? Это?..
И проситель сходит с ума.
Какое-никакое, а развлечение в Тамарин рабочий полдень.
– Спасибо, Тамара. – Соня подняла-таки свои пакеты. – Что бы мы без вас делали! Без королевы дефицита…
– Ой, да разве ж это дефицит? – Вот теперь Тамара была настоящей. Сползли царицына спесь и довольство с Тамариного нестарого еще, бестолково, не в меру нарумяненного лица. – Это все достать можно. При желании. Дефицит у нас с вами один.
– Это какой же? – без особого интереса спросила Соня.
– Мужик, – убежденно ответила Хозяйка Продуктовой Горы. – Настоящий. Мужик нынче пошел… – И она вздохнула, придвигая к себе Сережину книжку с партизаном-уркаганом в кровавых бинтах. – Пересортица. Брак Все с просроченным сроком годности. Что, не так? Не права?..
…Минут через сорок Соня уже ковыляла через пустое театральное фойе, из последних сил волоча неподъемные пакеты.
– Софья, зайди ко мне.
Фридрих Герцевич Изаргашев был единственным, кому разрешалось называть ее полным именем. Вот это самое «Софья» Соня терпеть не могла. «Соня» – еще куда ни шло, но «Софья»! Веяло от этой «Софьи» чем-то старомодно-тяжеловесным, громоздким, атавистическим. Тотчас вспоминалась грибоедовская пьеса, Малый театр, пожилая молодящаяся премьерша, туго-натуго затянутая в тесный корсет… Или угрюмая Петрова сестрица-затворница, широкобровая стрелецкая невезучая царевна, ступающая по-мужицки тяжело, основательно…
Нет, Соня терпеть не могла, когда ее называли Софьей. Только Фридриху разрешала. У Фридриха и эта дурацкая «Софья» выговаривалась легко, весело, сочно.
Соня доплелась до администраторской – Фридрих тотчас отобрал у нее сумки, присвистнув: «Батюшки-светы! Что там? Взрывчатка? Ну так наш Олеко Дундич уже передумал райком на воздух поднимать».
– Помирились?
– Угу. Заключили пакт о временном ненападении. Софья, я тебя отобью, – спокойно и веско заверил ее Фридрих. – Никуда ты отсюда не уйдешь.
– Уйду, – возразила Соня, идя следом в зал. Фридрих тащил ее сумки, жарко ему, бедному, толстому, рубашка прилипла к плечам, седые завитки приклеились к потному смуглому затылку. – Уйду, Федя. Я и сама бы ушла. Ты знаешь.
Фридрих знал. Фридрих был другом. Он был единственным верным другом здесь, в этом полувертепе-полубогадельне. Он был единственным, кто понимал Соню, кто защищал ее и всегда держал ее сторону. Бесноватый воитель главреж раздражал Фридриха не меньше, чем Соню. Фридрих звал его за глаза то «Кибальчичем», то «нашим Кампанеллой», то «Робеспьером, мать его за ногу», то «опять наш Котовский супротив райкома шашку точит», то «вчера бодался наш теленок с Минкультом».
Они вошли в полутемный зал и остановились у входа.
Посреди сцены, вытянувшись в цепь, стояли актеры, все, как один, в длинных домотканых растянутых тельняшках. Сверху, с колосников, ползла на них медленно спускаемая на капроновых тросах гигантская пегая сеть.
– Ужас какой! – ахнула Соня. – Зачем? Это же «Чайка»! Это же Чехов!
– Софья, это метафора, ты догоняй мозгами-то, ты же завлит, – весело укорил ее Фридрих.
– Бывший, – поправила его Соня, глядя на хозяина зверинца. Хозяин расхаживал вдоль сцены, задумчиво грыз ногти, покрикивал на рабочих:
– Плавно! Плавно! Вира помалу!
– А почему они в тельняшках? – спросила Соня у Фридриха. – Они вчера в цивильном репетировали. В тельняшке у нас Фома Опискин был, «Село Степанчиково». У нас Достоевский был в тельняшке, не Чехов.
– Правильно, – согласился Фридрих. – Поэтому райкомовская фря и бушевала. У вас, говорит, Фома Опискин в тельняшке. Это, говорит, намек на Андропова. Андропов в речном флоте служил по молодости. Вот фря и решила: намек. Ну наш Дантон с Фомы тельняшку снял. Фому ему разрешили.
– Чего ж он на этих тельняшки напялил?
– Софья, ты село, – вздохнул Фридрих. – Село Степанчиково. Теперь ему «Чайку» зарубят, он только этого и добивается. Ищет скандала. Наш Желябов, Софья, без скандала и дня не проживет. А то ты не знаешь!
Желябов уже бегал по сцене, навьючивал сеть на недвижную паству, расправлял складки. Актеры терпеливо пережидали пытку. Соня наблюдала за ними с бессильным сочувствием.
– Ладно бы, они его боялись, – не выдержала она, – ладно бы, они у него служили, отрабатывали мзду. Нет, они его обожают. Они ему поклоняются. Чего уж страшнее-то…
– Секта, – заметил Фридрих. – Тоталитарная секта. Чудны дела твои, Господи. Пламенный борец с советским тоталитаризмом, а у самого не театр – казарма со шпицрутенами. Тебе здесь, конечно, делать нечего.
– А тебе? – Соня взглянула на него через плечо.
– Я соглашатель. – Администратор казармы невесело усмехнулся. – Я, Софья, человек компромисса.
Соня смотрела на него, словно прощаясь. Какое там «словно» – конечно же прощаясь. Она отсюда уйдет, Фридрих здесь останется. Значит, они расстаются.
Вопреки театральной молве, ничем, кроме дружеских уз, никогда они не были связаны. Не дружба даже – меньше или больше дружбы, это как посмотреть: они совпадали в оценках. Нынче это дорогого стоит.
Фридриху было – ни много ни мало – шестьдесят три. Рожденный в двадцатом, где-то у края выжженных солнцем басмаческих революционных степей, Фридрих соединял в себе три крови. Гремучая смесь: восток азиатский, восток кавказский, восток иудейский, библейский, семитский.
Мать Фридриха умерла родами, она была узбечкой. Отец – полуеврей-полуармянин («Кой дьявол сподвиг его ввязаться в эту бойню, Софья?! И ведь дослужился до комбрига! А дед и прадед – княжеских кровей, из Теров, пять доходных домов в Баку – прокляли папеньку и правы были, правы».)
Отец нарек сына Фридрихом в честь одного из основоположников пламенного учения, благоразумно оставил ему узбекскую фамилию матери-покойницы и сгинул где-то в кровавой воронке первых советских чисток.
«Детдом, война и мои университеты, Софья. Все по Пешкову. Все как у всех».
Соня поглядывала на него искоса, запоминая. Прощаясь.
Они сидели на откидных стульчиках во тьме репетиционного зала, у самого выхода, Фридрих курил, стряхивая пепел в выемку сломанного подлокотника. Хорошо, его не видел местный пожарник. Пожарник в театре был третий человек после Кибальчича и Кати Канцерогена, пожарник никого не боялся, ходил по фойе в охотничьих сапогах, топал, как слон, ругался отборным матом, хватал статисток за бока – бог огня, свирепый и могущественный.
– Софья, останься, – попросил Фридрих. – Я без тебя тут с тоски помру. С кем я здесь буду за жизнь трепаться? Не с Канцерогеном же! Останься, я тебя отобью.
Соня покачала головой, отобрала у него недокуренную сигарету и загасила ее о спичечный коробок.
Фридрих протяжно вздохнул и скрестил смуглые руки на пузе. Забавно: Фридрих, с его узбекской фамилией, революционным немецким именем и еврейским местечковым отчеством, был совершеннейший армянин, стопроцентный. Армянская кровь оказалась сильнее, чем две прочие составляющие. Анонимная, никак не проявленная в ФИО, притаившаяся внутри, в глубине, в укрытии, как ядро грецкого ореха, спрятанное под прочной скорлупой, армянская Фридрихова четверть между тем давала о себе знать открыто и явно, она была победительницей!
И бледная смуглость кожи, и резкий кавказский нос с неизменной горбинкой, и темнокарие, глубоко посаженные глаза, почти черные, почти без блеска, бархатная восточная тьма, зрачок словно растворен в радужной оболочке, – все было армянским. Любой его соплеменник, завидев Фридриха у воскресных рядов Тишинского рынка, тут же заговаривал с ним на гортанном, певучем, прошитом звонкими шипящими, словно дорогая тесьма золотой нитью, наречии предков.
– Ладно, – подытожил Фридрих, вздохнув. – Я тебя трудоустрою. Есть одна шикарная вакансия. Софья, это подарок судьбы.
Три часа дня. До приезда французского деда оставались ровно сутки. Сейчас Соня спрыгнет с подножки электрички на дачную платформу, доволочет одну из двух сумок с дарами царицы Тамары до калитки под номером сорок семь по улице Грибной.
Здесь живут Сонины отец и мать. Святые люди. Идеальная теща. Не тесть, а мечта. Сонина соседка Эмма изредка, летними вечерами захаживая к Соне на рюмку-другую смородиновой наливки (фирменный напиток, изготовляемый Сониным отцом, Владимиром Павловичем в аптекарски точном соответствии с рецептурой), так вот, соседская Эмма, захмелев после первой же рюмки, говаривала, молотя по скатерти тяжелой ладонью:
– Сережка! В ноги им кланяться должен! Святые люди!
И Сережа согласно кивал, наполняя Эммину рюмку.
Святые. Что правда, то правда. Лет десять назад, да, ровно десять, Сонин отец решил как отрезал: «Соня, впятером в трехкомнатной не жизнь. Мы с матерью перебираемся на дачу».
Дача в Малаховке, скроенный попросту, без всяких пижонских выкрутасов, но основательный, крепкий, теплый зимний дом, была выстроена Сониным отцом во времена его силы и успеха, в начале пятидесятых.
Отец работал в оборонке, он был «бронетанковых дел мастер», что-то там изобрел еще до войны, что-то невероятно существенное, без чего впоследствии Т-34 не был бы Т-34. Соня не вникала в подробности; впрочем, никто ее и не посвятил бы ни в какие подробности.
Военная тайна, строжайшая секретность. «Соня, детка, иди на веранду, у нас с папой взрослый разговор». «Соня, к папе приехали сослуживцы, они привезли чертежи, они работают, что ты молотишь по клавишам как безумная?» «Соня, запомни. Если у тебя на улице… или в школе… если кто-нибудь будет тебя расспрашивать про папу, про его работу, ты говори: “Мой папа – инженер”. Все. “Мой папа – инженер”. И сразу иди в класс. Или домой. Ты поняла меня? Умница. Можешь взять еще кусочек торта».
Соня шагнула на раскаленный перрон. Подлое солнце, взбесившееся, злое солнце, что же ты делаешь с нами? Вон идет какой-то полуголый мужик и поливает себя водой из литровой бутылки. Мудрое решение.
Соня поставила сумки на платформу и перевела дыхание.
– Дай помогу. – Это Ирка, соседка по даче, подружка-сверстница. – Ты из Москвы? А я в Москву. Пойдем, доведу до тропинки.
И она тотчас захлюпала носом, свободной рукой (в другой Ирка тащила одну из Сониных сумок) полезла в карман сарафана, вытащила оттуда скомканный носовой платок.
– Ой, Со-онь! Беда!
– Что случилось? – испугалась Соня.
Иркина борзая шла рядом, вывалив наружу узкий бледный язык и обдавая Сонину ногу горячим частым дыханием.
– Я письмо получила от Мишки, из части, – пояснила Ирка, спускаясь вниз по ступеням. Дальше была тропинка, спасительная тень, березняк. – Соня, их в Афган перебрасывают, скорее всего.
– Да ты что?! – ахнула Соня.
Ирка швырнула Сонину сумку в траву, не рассчитав силы броска. Ирка была существом импульсивным, одесситка, дитя Молдаванки, все этим сказано. Сумка упала набок, банка растворимого кофе, крабы, помадка, все, что Соня честно волокла матери в подарок, вывалилось из сумки, выкатилось на пожухшую от солнца, пыльную траву.
Ирка села в эту траву, закрыв руками зареванное лицо. Борзая встала рядом с хозяйкой, обнюхала индийскую банку, отвернулась.
– Ой, Соня! – запричитала Ирка. Плевать ей было на то, что мимо, уставясь на них, к платформе шли дачники, а один дядька даже спросил у Сони, кивнув на банку с консервированной ветчиной: «Где дают? Почем?». – Ой, Соня! – стонала Ирка. – Я умру! Что делать?
– Ты точно знаешь, что в Афган? – спросила Соня, ползая по траве и сгребая в кучу все эти товары двадцать первой необходимости, заповедные яства. Мать будет счастлива, ради этого и выкроен один час на Малаховку из сегодняшнего жесточайшего графика. – Ты уверена, что в Афган? Он так написал?
– Он же не может прямо об этом написать! – выкрикнула Ирка сквозь слезы. – У них все письма вскрывают, военная цензура. Он пишет эзоповым языком. Он пишет: мама, у нас все время физподготовка, мы все время бегаем, я скоро буду как наша борзая. Бор-за-я!
– И что? – Соня с облегчением рассмеялась, без усилия поднимая Ирку на ноги. Ирка была легонькая, вечные пятьдесят восемь кэгэ, вечная диета, кефир и творожное суфле без сахара, она еще желала нравиться, она еще замуж желала, держала себя в узде. – Ну у них физподготовка. И что? При чем здесь Афган?
– Соня! У нас какая борзая? – возмущенно выкрикнула Ирка, стуча себя по загорелому лбу костяшками пальцев и при этом звеня всеми пятью своими браслетами. Одесса-мама, эстетика Привоза. Никакие двадцать московских лет не вытравили из Ирки сорочьей приверженности к дешевым цацкам, пластмассовым клипсам. – Соня! У нас борзая афганская. Аф-ган-ская! Он пишет: я скоро буду как наша борзая. Это намек. Он в Узбекистане служит, а это рядом. Значит, их перебрасывают.
– Дура ты, – вздохнула Соня, отряхивая Иркин сарафан от жухлых травинок.
– Ты думаешь? – с надеждой спросила Ирка.
– Тебя лечить надо, Ирина, мать солдатская.
– Тебе хорошо. – Ирка вытерла мокрые щеки. – Твоему Сашке два года до призыва. За эти два года они наверняка оттуда войска выведут.
– Ой, Ира… Оттуда выведут – еще куда-нибудь введут. – Соня нагнулась, собираясь поднять с земли банку оливок.
– Оливки! – ахнула Ирка. – Соня, ты что, продуктовую «Березку» ограбила?
– На, бери. – Не раздумывая, Соня вручила ей банку. – Хватит ныть, иди на перрон, у тебя электричка через десять минут.
– Ныть?! – возмутилась Ирка, пряча оливки в нагрудный карман. Ирка шила себе сама, обожала карманы, по сорок штук на каждой тряпке. Сережа звал ее за глаза «кенгуру». – Это я ною? Вот забреют у тебя сына в Афган, ты тогда меня…
– Не смей! – выдохнула Соня, похолодев от суеверного страха.
Ирка пристыженно замолчала.
– Не смей, – повторила Соня.
Афган, «ду́хи», ограниченный контингент, Кабул, братская миссия. Странная война. Вроде есть, вроде нет, где-то далеко, на другом конце земли, разве войны такими бывают?
Да какая война? Жара, Малаховка, середина августовского дня, пришла московская электричка, мимо идут люди, смеются, пьют теплое пиво. Пугачева поет про миллион алых роз, вон у кого-то транзистор…
Какая война?
Но она есть, она идет, она не кончается. Сережа с Игорем по вторникам и четвергам ловят «голоса», потом курят на кухне, орут, костерят маршала Устинова, надеются на Андропова. Игорь говорит: «Он нормальный мужик Вот увидишь, он это остановит. Не в маразме. Интеллигентный. Стихи пишет». «Гитлер тоже писал стихи!» – орет Сережа, а Наташа, Игорева жена, шепчет: «Спятили» – и включает пылесос-глушилку…
Война идет. Большая Эмма рассказывала: у них на работе, в Образцовой типографии «номер раз», одной женщине прислали сына в цинковом гробу. Вот что тут делать? Как ее утешить? Как ей в глаза смотреть? Правда, она уволилась. Она сразу же уволилась, ушла, и бабы типографские боятся ей звонить. Не потому, что подлые, бесчувственные, а потому, что страшно.
Война идет. Странная война. Война-невидимка. Будто пролитая ртуть притаилась под рассохшимися половицами. Мы не видим ее. Мы не знаем о ней. А она нас все-таки убивает.
– Соня, прости меня! – взмолилась Ирка. – Но ты меня пойми, войди в мое состояние.
– Ладно, – вздохнула Соня, – прощаю.
– А оливки – они какие? – заискивающе спросила Ирка. – Их еще отваривать нужно?
– Ирка, не придуривайся. Ты же в портовом городе выросла, – попеняла ей Соня. – Ты что, оливок никогда не пробовала? Не верю.
– Соня, нас семь душ было в семье. Отец – инвалид, мать – прачка. Бурда из частика в томате, баланда – и все. А в Москве меня благоверный котлетами по шесть копеек кормил вплоть до развода! – возмущенно завопила Ирка. Это она умела, это Одесса, жемчужина у моря, – то слезы, то ярость.
– У тебя три минуты до электрички, – перебила ее Соня. – Беги. Потом расскажешь, какие они на вкус. Я тоже, знаешь ли… Разве что в детстве… Не помню. Не пробовала.
Охапка гладиолусов, бледно-сиреневых, с чернильным, почти черным бархатным дном, сливочно-белых и странного цвета, который Сонина матушка определяет как «оранж в тумане» – эти, оранжевые, Соня любит больше всего…
– Режь, режь еще, – говорила мать, идя за Соней вдоль дачной клумбы. – Режь! И вот эти, бордовые, тоже.
Соня алчно щелкала тяжелыми садовыми ножницами, а мать наблюдала за этим беззастенчивым варварским разбоем с каким-то непонятным азартом. Гори все огнем, забирай последние, тогда уж все разом, и этот, и этот, и эти тоже…
Все. Пустошь. И обе женщины, старая и молодая, молча застыли над разоренной клумбой.
– Прощай, дорогой друг. – Соня сдернула с головы старушечью штапельную панамку, которую мать несколько минут назад нахлобучила ей на голову со скандалом, через не хочу: сейчас же надень, голову напечет и хлопнешься с солнечным ударом. Тридцать градусов в тени!
– Не кощунствуй, – сказала мать. – Пойдем.
На веранде отец колдовал у своего самоварчика. Как Соня ни отнекивалась, ни объясняла про цейтнот и надвигающиеся на Сретенку французские ветеранские полчища, без чая ее отсюда не выпустят.
Три дюжины гладиолусов опустили в старое цинковое корытце, Сонино купальное, детское.
Соня уже держала в руке чашку с дымящимся чаем, пахнущим смородиновым листом, и мятой, и душицей – отцовские сборы, папочкина затейливая рецептура…
– А сливки? – спросила мать, жадно и придирчиво разглядывая Соню. – Деревенские сливки, мы теперь у Нюры берем, у нее дешевле… Попробуй – чудо!.. Ты похудела.
Соня все поглядывала на корытце, на его пестрые, в темных подпалинах, цинковые бока… Плеск теплой воды, островки лопающейся мыльной пены, мыло попало в глазки… «Ничего, моя деточка, дай я промою, не плачь!» Мамин голос, ласковые, мягкие руки. Янтарный блеск круглобокой целлулоидной утки, упавшей набок…
Это детство. Соне три года.
Сорок лет с тех пор прошло.
Как нас любят, когда нам три года!
Нет-нет, грех так думать, так же, может быть даже сильнее, они любят ее и теперь, ее, старую, сорокалетнюю бабу, усталую, с подвядшей у глаз кожей, со складочками у ненакрашенных губ, то и дело нервно поглядывающую на часы: мама, через сорок минут электричка, господи, еще столько дел, я сегодня не лягу, наверное…








