Текст книги "Зависть богов, или Последнее танго в Москве"
Автор книги: Марина Мареева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Теперь ее зареванные серые глаза округлились от ужаса. Как будто эта дурацкая догадка была непреложной истиной. Как будто она отнимала у жены Фридриха последнюю надежду.
– Давайте сюда адрес, – устало сказала Соня.
– Спасибо! Господи, спасибо! – Алла Петровна вдруг сползла со стула и грохнулась на колени, прямо на цементный балконный пол, задев полным бедром горшок с полудохлой Сережиной настурцией, Сережа то поливал ее по пять раз на дню, то забывал о ней на неделю…
– Что вы… Зачем… Алла Петровна! – бессвязно бормотала Соня, пытаясь поднять ее на ноги, тяжелую, рыхлую, пожалуй, еще больше погрузневшую за последние дни, словно разбухшую от слез. – Встаньте, прошу вас! Я, конечно, поеду… Поговорю… Хотя это… Боюсь, что это…
– Сегодня же! Умоляю! – Жена Фридриха цеплялась за Сонины руки, заискивающе заглядывала в глаза. – А то они могут переехать… Поменять адрес… Они все время кочуют… Там что-то со съемной квартирой не складывается… – Она с усилием поднялась на ноги, тяжело, шумно дыша. – А знаете, я вас никогда к нему не ревновала. Никогда! – сказала она, пытаясь улыбнуться.
На нее было больно смотреть. Столбовая дворянка у разбитого семейного корыта. А старик отправился к синему-синему морю, к узбекской золотой рыбке, разлучнице, на улицу… Соня развернула записку с адресом. На улицу Студеную. Это где ж такая?
– Я вас не ревновала к нему, Соня. Я знала, что вы друг. И только.
Почему Соне было так стыдно? Почему так трудно было глядеть в глаза этой зареванной, раздавленной горем бабе?
– Он ведь все нам оставил. – Алла Петровна снова начала давиться от сухого кашля, прижимая платок к губам. – Он привез мне денег. Много. Сказал, что ни у меня, ни у сына не будет никаких проблем. Но разве в этом дело?
– А в чем? – тупо спросила Соня, думая о своем, пытаясь понять, почему ей так стыдно. Господи, да потому что она – сообщница Фридриха. Она такая же разрушительница. Все, что сейчас происходит с Аллой Петровной, Сереже тоже предстоит пережить.
– Как – в чем? – воскликнула жена Фридриха. – Я же совершенно… Я же совершенно не могу без него жить! – И она повторила тонким своим, манерным голоском, почти удивленно, как бы сама недоумевая, что вот надо же такому случиться: – Мне ничего не нужно. Только он. Я совершенно. Не могу. Без него. Жить.
…Фридрих открыл Соне дверь и ликующе заорал:
– Со-нька! Как ты нашла-то?
– Нашла.
Знал бы он, как искала! На краю Москвы, на самом ее севере, за Полярным, практически, кругом. От метро двадцать минут на рейсовом автобусе. Потом бродила, запутавшись в лабиринте одинаковых блочных двенадцатиэтажек, и окрестные Иваны Сусанины резво, в охотку, отправляли Соню по ложному следу…
– Феденька, я должна…
Все, больше он ни слова не дал ей вымолвить.
– Софья, как кстати! – Он приподнял ее над полом, закружил. Веселый, шумный, помолодевший, такой толстый. Родной. И – чужой, потому что таким его Соня не знала.
Он втащил ее в полупустую комнату. Больше всего на свете Соня боялась одного: встречи с этой узбекской змеей, Матлюбой-разлучницей. Но Матлюбы здесь не было, зато было ее верткое смуглое чадо, которое Фридрих сейчас одевал, присев перед девчонкой на колени. Поправил гольфы, застегнул замочки на крохотных сандалиях.
– Софья, хорошо, что застала. Поехали с нами! Мы – на Центральный рынок Белка, какой будет бант? Командуй!
– Синий. – Девочка капризно и властно дернула плечиком. Копия матери. Хозяйка жизни. Освобожденная женщина Востока.
Фридрих кивнул, вскочил, унесся. Вернулся в комнату, неся коробку с разноцветными бантами. Соня смотрела на него во все глаза, не узнавая.
Старый, толстый, вальяжный, барственный Фридрих. Как мальчишка! Нет, как молодой отец, обожающий свое капризное дитя, с наслаждением потакающий норову этой пигалицы. Как умело, как любовно он вплел синий бант в короткую шелковистую детскую гривку! И это Фридрих? Это он?!
– А где твоя… подруга? – с усилием выговорила Соня.
– У нее дела… Софья, возьми же конфетку, тебя угощают!.. Все, поехали, а то не успеем до закрытия.
Какую конфетку? Кто угощает? Соня отвела взгляд от Фридриха.
Смуглый черноголовый малыш лет пяти стоял рядом с Соней, смотрел на нее сверху вниз, протягивая полурасплавившуюся в теплой ладони, бесформенную шоколадную конфету.
– Фархад, ты зачем ее развернул? Где фантик? – весело завопил Фридрих. – Все, по коням!
Здесь еще и Фархад?! Сколько их вообще, сколько их у нее, у этой многодетной Кармен, будь она трижды неладна?!
– Двое, двое, – хохотнул Фридрих, глядя на Сонино перекошенное лицо.
И он подхватил обоих чад на руки. Девочка на плечах, мальчик под мышкой. Счастливый, влюбленный безумец, пестующий чужих смуглокожих детей, уже ставших родными.
Фархад сунул ему в рот конфету, испачкав губы Фридриха мягким, расплавленным шоколадом. Фридрих успел шутливо и нежно прихватить губами детские пальцы.
Соня смотрела на Фридриха как завороженная.
До чего же он любит их мать, если его любви хватает и на этих черноголовых крох. Господи, да он полон любовью, он истекает ею, как спелый, зрелый плод сладким соком!
И он ни о чем не спрашивает Соню. Это неважно. Это не имеет значения. Кто и зачем прислал сюда Соню, о чем она намерена с ним говорить – нет, это неважно, это совершенно его не занимает.
– Мы едем на рынок! Любочка (Любочка! Надо же!) захотела винограда, знаешь, Софья, есть такой сорт, сладкий-сладкий, со вдавленными бочками… Любочка позвонила… просила купить.
Ну да, со вдавленными. Самой бы ей бока вдавить, змее-разлучнице! Но Соня молчала. Она села в машину Фридриха на заднее сиденье, мальчик – слева, девочка – справа.
Потом Фридрих носился по рынку, такой легкий, такой подвижный, при его-то полноте, в его-то лета. С наслаждением торговался то с одним, то с другим абреком, перегнувшись к неуступчивым торговцам через широкий фруктовый ряд, смеясь, протестуя, соглашаясь и отказываясь… Не то! Не то! Любочка просила крымский, мелкий, сиренево-розовый…
Соня едва поспевала за ним, таща за собой быстро уставших, дружно занывших деток этой стервозы. А где она сама? Где эта вдавленная Матлюба? Небось наставляет тебе, старому дурню, сиренево-розовые рога.
И тут же Соня мысленно себя пристыдила, усовестила. Дети ныли, Фархад требовал маринованного чеснока, гурман, от горшка полвершка, а туда же…
Наконец Фридрих нашел то, что нужно. Попробовал виноград, кивнул, довольный. Продавец, молодой армянин, тотчас распознав в покупателе соплеменника, быстро, напористо заговорил по-армянски.
– Ара! – Фридрих достал бумажник. – Ара, ара! – говорил он, смеясь, похлопывая продавца по узкому плечу.
«Ара». Соня помнит, Фридрих ей как-то растолковал: он ни два ни полтора на наречии предков. Только одно слово и знает, ему хватает одного, универсального, на все случаи жизни – «ара»! «А что это значит?» – спросила тогда Соня. «Все. Абсолютно все. Да. Нет. Хочу. Не хочу. Люблю. Ненавижу. Все. В зависимости от контекста. От интонации. От настроения».
Соня купила Фархаду огромную, бледно-розовую головку маринованного чеснока и поплелась к Фридриху, волоча за собой мальчишку и его сестрицу. Фридрих шел им навстречу, прижимая к пузу пакет с этим вдавленным виноградом. Фридрих сиял. Он был счастлив.
Соня поймала себя на том, что она почти ненавидит его сейчас, его, обожаемого, родного. Вот он идет ей навстречу, большой, толстый, счастливый, влюбленный. Он ослеп от любви. Одурел. Он смешон. Он стар и смешон – ему плевать на это. Он свободен и счастлив. Он счастлив. Он добыл для своей красотки-змеи этот крымский виноград. Он забыл о том, что женщина, с которой он прожил жизнь, сидит сейчас в пустой квартире и заходится от сухого астматического кашля, прижимая к губам платок.
– Купи еще! – потребовал Фархад. – Вкусно.
– Хватит, – отрезала Соня, ведя их обоих к Фридриху.
Фридрих забыл. Фридрих ослеп. Одурел. И Соня ослепла. Вот захочет ее Андрюшенька винограду… Не крымского – так французского. Не со вдавленными бочками – так с выпуклыми, и Соня тоже забудет обо всем, начнет метаться по Москве, по рынкам, по лоткам, по торговым рядам.
Слепые безумцы. И Соня, и Фридрих, оба. Разве такая любовь благо? Нет, это наказание. Разрушение. Крест.
– Попробуй! – предложил Фридрих, подойдя к ней вплотную и поднеся к Сониным губам спелую, чернильно-сизую, с розоватой подпалиной виноградину.
– Не хочу. – Соня отвернулась.
– Ты бы видела, как Любочка его ест! – И Фридрих блаженно, размягченно улыбнулся, вспомнив, как его подлая Матлюба лопает этот подлый виноград. – Вот так быстро-быстро пальчиками ощиплет… У нее такие пальцы красивые, тонкие… Быстро-быстро, как белочка… Я ее Белкой зову. И девочку тоже…
Соня взглянула на него и снова отвернулась. Он был так обнаженно, так нестерпимо откровенен! А что он такого сказал? У его Мат-любы тонкие пальцы. Она любит виноград. Но слушать его было так же невыносимо, мучительно, стыдно, как если бы он говорил с Соней о чем-то совсем интимном, тайном, касающемся только двоих.
– Фридрих, возвращайся домой, – вздохнула Соня, стоя посреди торгового ряда и все еще держа за руки двух маленьких узбеков.
Фридрих запнулся. Помрачнел.
– Ара! – отрубил он жестко.
Это «ара» означает «нет». Браво, она уже понимает армянский.
– Фридрих, возвращайся, – повторила Соня и безжалостно добавила: – Ты старый. Ты старше ее лет на сорок.
– Плевать! – Фридрих отобрал у Сони детей и, присев перед ними на корточки, достал из пакета по спелой сизо-розовой грозди.
– Фридрих… – Что же еще ему сказать? Какие еще найти доводы? Мысли путаются в голове. Шум, гам. Справа и слева стоят торговцы фруктами, наперебой зазывая к себе, гортанно и весело крича, цокая языками. Наверное, думают: семья. Восточная семья, поздние дети. – Фридрих… Федя… Ты нашел работу?
– Потом, – отмахнулся он, скармливая виноград Фархаду и его сестрице.
– А на что ты живешь?
– А! Добираю остатки, – легкомысленно ответил этот Рахат-Лукум. Впрочем, тотчас вскочил на ноги, на миг посерьезнев. – Но они ни в чем не будут нуждаться! Слышишь?
– Кто – они?
– Алла. Сын. Внук. – Ага, значит, все же не до конца сошел с ума. Кое-какие проблески сознания мелькают в голове безумца.
– Фридрих, она кашляет. Ты понял – кто? Она говорит, что у нее астма начинается на нервной почве. – Соня понизила голос, покосившись на детей, приканчивающих свой виноград.
Фридрих как-то странно, по-птичьи всплеснул руками. Жалкий, старый безумец! У Сони комок подкатил к горлу. Она любила его. Она понимала, что с ним сейчас творится. С ней творится то же самое.
Ее вот так же раздирает на части. Любовь и вина. Счастье и мука. Что делать? Что делать нам, Феденька? Мы и жертвы, и палачи. И властелины, и нищие.
– Фридрих, возвращайся домой, – тихо попросила Соня.
Он молчал, опустив свою красивую, крупную, седую, кудрявую голову.
– Фридрих, она ведь тебя бросит скоро. – Соня понизила голос до шелеста, и все же он расслышал.
– Соня, я сегодня живу, – ответил он, подняв на нее спокойные глаза и выделив голосом это «сегодня». – Сегодня я счастлив. А завтра… Что будет – то будет.
– Фридрих, пойдем, – вмешалась в разговор девочка, дочь своей матери, восточная женщина. С пеленок – женщина.
Она взяла Фридриха за руку, взглянув на Соню с недетской яростью. Фридрих посадил мальчика на плечи, на минуту высвободив руку из маленькой цепкой ладони дочери Мат-любы. Сейчас они уйдут. Господи, что же делать?
– Фридрих, это плохо кончится! – попыталась еще раз Соня. – Слышишь?
– Я знаю, – кивнул Фридрих, беря в правую руку пакет с виноградом, а левую протянув девочке.
И он зашагал вперед, к выходу, крикнув на ходу Соне:
– Подвезти тебя? Ты домой?
Девочка уже почти бежала, волоча его за руку, бесцеремонно расталкивая припозднившихся гостей вечернего рынка, идущих им навстречу, с ленцой или в охотку приценивающихся к винограду и сливам, к персикам, кураге, грецким орехам.
– Фридрих! – крикнула Соня ему в спину. – Подожди! Фридрих, ведь ты…
Он повернулся к Соне и взглянул на нее в упор.
– Ара! – отрубил он. Какой у него спокойный, уверенный взгляд! – Ара! Ара. Нет.
От Цветного до Сретенки рукой подать. Соня возвращалась домой, поднимаясь вверх по Рождественскому бульвару. Медленно-медленно, в гору… Ноги не держат, устала, устала, устала. Но она упрямо преодолевала подъем, она шла, беззвучно плача, и это были странные, сладкие, легкие слезы. Слезы счастливой женщины. Вопреки всему, несмотря ни на что – счастливой.
Справа тянулась глухая красная кирпичная стена, то ли фабричная, то ли монастырская. Да, да, монастырская. Старомосковская святыня, нерушимая, вечная крепость. Там, внизу, у Неглинки, был когда-то трактир, давным-давно, во времена былинные, гиляровские.
Соня вдруг вспомнила, как мать, везя ее мимо на санках… почти сорок лет назад… сорок без малого… господи, как давно это было, зима, январь, морозный вечер… мать сказала ей, закутанной шалью до заиндевевших ресниц… Мать сказала: «Здесь когда-то был трактир, детка. А в нем знаменитый повар, француз. Он придумал салат оливье. Оливье – это его фамилия. Запомни. Это забавно, правда?»
И Соня, в свои семь лет не знавшая, что такое француз, но обожавшая оливье, да вот только что, на Новый год – пестрая бело-розовая груда, вздымающаяся над краями салатницы, четыре цифры, выложенные из консервированного горошка, зеленеют на ее склонах: 1947… Соня, обожавшая оливье, сидит в своих санках, ведя рукой, упрятанной в толстую варежку, по январскому прочному снегу…
Она сидит, думает и запоминает: француз… оливье… Значит, французы сделаны из мелко нарубленного отварного картофеля. Из крохотных, аккуратно нарезанных мамой и домработницей Шурой квадратиков вареного мяса… А там еще много чего: желток, вкрапления сладкой, нежной, бледно-оранжевой моркови… И яблока, и соленого огурца из большой стеклянной банки, к бокам которой изнутри прилипли темные смородиновые листья и золотисто-бурые, жесткие щеточки укропа.
Вот что такое французы. Французы – это такие особые люди в белых поварских колпаках, они весело стучат огромными поварскими ножами, рубят зелень, картофель и мясо. Французы – это яичное крошево, острый запах маринада и мягкие зеленые бусины консервированного горошка.
И, вспомнив об этом, Соня тихо рассмеялась, утирая слезы.
Французы – это француз. Это ее мужчина. Это Андре. Это Андрюша.
Французы – это его синие глаза, иногда меняющие цвет. Иногда, в особые моменты, Соня знает в какие, его глаза темнеют, становятся почти черными, и ничего не остается на свете, кроме этих глаз, все заслоняют эти глаза, весь мир – эти глаза, вся жизнь, сигналы точного времени.
Время любви, ее сигналы и ритм. Самый точный.
Француз – это русское имя, это глуховатый голос, смешно коверкающий русские слова. Француз – это бледная вмятина глубокого шрама на груди, у самого сердца. Потому что – шестьдесят восьмой год, студенческие беспорядки в Париже, сопротивление властям. «Соня, наша маленькая революция. Глупая. Красивая все равно. Мы поколачивались с полицией. Он меня ударил. Мог убить». – «Поколачивались! Дрались, балда!» И она целует, целует эту вмятину, бледный глубокий след на смуглой горячей коже, а рядом бьется его сердце.
Вот вершина Рождественской горки. Вот и Сретенка.
Сретенка. Сережа и Сашка. Да не несут ее ноги домой!
Простите Соню. Отпустите Соню.
Отпусти меня, Сретенка. Отпусти меня, сын, ты вырос. Я тебе до плеча не достаю, я люблю тебя, я тебя никому не отдам, я твоя мать, ты мой сын, но отпусти, отпусти меня!
– Со-о-оня!
Очнувшись, она подняла глаза и огляделась. Она сидела у ног Надежды Константиновны Крупской, у бронзового подола ее долгополой юбки.
Через улицу бежала Ирка. Подбежала, отдышалась.
– Я тебя в окно увидела, – пояснила она, сочувственно, заискивающе, испуганно глядя на Соню. – Мы уже закрылись. Мы вообще закрылись на учет. – И она оглянулась назад, кивнув на свою комиссионку. – Я стою у окна, курю. Смотрю – ты улицу переходишь. На красный свет. Потом на Крупскую уселась. Ты выпила, что ли? Ты же не пьешь! Смотри! – Ирка понизила голос. – Ты с ним сопьешься. Французы – жуткие алкаши, ты учти это. Ты видела картину «Любительница асбеста»? Роден, что ли, рисовал, я не помню.
– Дура, – усмехнулась Соня, глядя на Ирку, страстно желающую помириться, искательно и жалко улыбающуюся. Конечно, помиримся. – Роден – это вот. – И Соня ссутулилась, выгнула спину дугой, уткнулась кулаком в подбородок. – Дура ты асбестовая!
– Сонечка, ты же знаешь, у меня незаконченное младшее, я крестиком подписываюсь, Одесса-мама! – затараторила Ирка, юля, вертя хвостом, уже понимая, что прощена. – Сонечка, прости меня, я же не хотела твоей маме ни о чем рассказывать! У вас на даче свет погас, Юлия Аверьяновна пришла проверить, горит ли у нас…
– Угу, – кивнула Соня. – Тут ты ее и просветила.
– Соня! – завопила Ирка, изображая крайнюю степень раскаяния, заведя хитрющие одесские глазки к вечерним небесам, к бронзовому лику жены вождя победившего пролетариата. – Соня! Мы говорили о рассаде! Я дала твоей мамочке семена календулы. Но ты же знаешь, Соня, как она умеет раскрутить на обнаженку! И не хочешь, а всю душу ей вывернешь.
– Вот свою бы и выворачивала, – миролюбиво заметила Соня.
– Я ей и свою вывернула! Соня, прости меня! Я теперь буду как рыба. Я теперь онемею, как эта. – Ирка ткнула перстом в бронзовую Надю. – Соня! Я никогда тебя ни о чем не спрошу! – И без паузы, с живейшим любопытством, жадно, пылко, стремительной пулеметной скороговоркой: – Соня, ну как? Как он? Как у вас все? Ты счастлива? Ты не жалеешь? Расскажи хоть капельку! Хоть с наперсточек! Хоть с ноготок!
– Перебьешься, – отрезала Соня. – Теперь слушай. Я сниму квартиру. Сереже скажу, что буду ночевать у тебя. Поняла?
Она говорила спокойно. Вот странно: смятение чувств, растерянность, страдание – все улеглось, утихло, уступило место трезвому расчету и сосредоточенной деловитости.
Да, вот так. Господь Бог и шеф-редактор газеты «Юманите» (Да здравствует мировое коммунистическое движение! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!) посылают Соне еще полгода счастья. Надо не растерять ни дня, ни минуты. Действовать четко, продуманно, наверняка.
– Я скажу Сереже, что у тебя депрессия. Затяжная. Что ты умоляешь меня пожить у тебя, поддержать. Поняла?
– Поняла, – послушно подтвердила притихшая Ирка.
– Очень хорошо, – кивнула Соня. – Детали обсудим потом.
– Соня… – пролепетала Ирка. – Сонечка… Я вроде сама тебя на это благословила. А теперь мне за тебя страшно. Чует мое сердце это плохо кончится.
Соня усмехнулась. Полчаса назад она сказала Фридриху то же самое. «Это плохо кончится». А Фридрих ей ответил: «Сегодня я счастлив. А завтра… Что будет – то будет. Ара! Нет».
– Соня, остановись! – Ирка просительно стиснула руки под грудью.
Соня поднялась с постамента, скользнув ладонью по теплым бронзовым складкам Надиной юбки, и ответила, как отрезала:
– Ара! Ара. Нет.
25 августа 1983 года
– Наташа, это Соня Аниканова, здравствуй! – Соня сидела у телефона, по обыкновению закручивая спираль провода вокруг запястья, волнуясь, заклиная всех святых, чтобы Наташа Старицкая сейчас не ответила ей отказом. – Помнишь, ты говорила, у тебя сестра квартиру собирается сдавать однокомнатную? Не сдала еще?
– Да вроде нет, – ответила Наташа.
Ура! Как бьется сердце! Такая мелочь, ерундовина – съемная квартира, не одна, так другая, деньги есть. Андре вчера передал через этого гнусного Вадима: деньги будут, только найди что-нибудь поскорей!
Поскорей. Потому что не виделись два дня, и обоих захлестывает, несет, подхватив, поднимает на пенный высокий гребень волна нетерпения. Айвазовская волна, вот так-то, и прозрачная, и мутная, девятый вал, мы взлетаем, мы падаем, мы истосковались друг по другу. Два дня – это вечность. Голод телесный, голод чувственный, необходимость… Как же это… Как он говорит, коверкая русские слова? «Об-вер-нуться». «Обвернуться в твое тепло». Да не в тепло – в жар! В раскаленный, душный, жадный!
– Наташенька, я ее сниму! Сегодня же, сейчас же! Позвони сестре. Мы можем не откладывать?
– А что за спешка? – удивилась Наташа, явно ничего такого крамольного не предполагая, хотя, казалось бы, все так очевидно, все на поверхности.
Нет, у Сони репутация непоколебимая. Соня для Наташи Старицкой как бронзовая Надежда Константиновна. Образчик добродетели, беспроигрышный аргумент в защиту семейных ценностей. Святая. Синий чулок. Постная, скучная ханжа.
В дверь осторожно позвонили.
– Наташа, я перезвоню. Извини.
Соня положила трубку и открыла входную дверь.
Мать стояла на лестничной площадке, подальше от двери, у самых ступеней лестницы.
– Сонечка, я входить не буду. – Она протестующе подняла руку, заранее отметая возможные возражения. – Я на одну секунду. Меня внизу машина ждет. Я такси взяла в два конца.
И Юлия Аверьяновна попятилась вниз, ногой нащупывая ступеньку, ведя дрожащей ладонью по перилам лестницы, не спуская с дочери глаз.
– А зачем же ты приезжала? – растерянно спросила Соня.
Спросила, боясь признаться себе в том, что ей вовсе не хочется удерживать мать, притащившуюся сюда бог весть откуда, грохнувшую уйму денег на такси. Только ради того, чтобы удостовериться, что ее сбрендившая на пятом десятке, порочная, обожаемая дочь жива и здорова. Что французский любовник не сжег ее в топке французской страсти. Что русский муж-рогоносец не прибил изменницу в припадке ревнивого бешенства.
Мать пятилась вниз, смятенно глядя на Соню. А та медленно шла следом, отчаянно жалея мать, все понимая, любя ее, но не желая ее удерживать.
Потому что где-то на окраине Москвы, кажется в Беляеве, у кромки молодого лиственного леса есть дом. Он пуст. Никто не помешает, никто не узнает… Войти – и ждать. Войти – и, замерев у двери, ждать, дрожа от радостного нетерпения, от страха, прислушиваться к чужим шагам, узнать его шаги и, холодея, ликуя, сражаясь с тупой, непослушной задвижкой, открыть ему дверь, распахнуть ее настежь…
Прости меня, мама. Уходи.
– Мама, останься. Отпусти такси.
– Нет, я поеду, – прошептала мать, такая жалкая, нелепая в этой дурацкой шляпке с шелковыми выцветшими цветами. К запаху «Красной Москвы» примешивается запах валерьянки, край неизменного платочка торчит из-под манжета кофточки. – Поеду. Посмотрела на тебя… Ты хорошо выгладишь… От сердца отлегло.
– Останься, – повторила Соня, сгорая от стыда, от вины перед ней, от предательского желания поскорее усадить старуху в душный, тесный пенальчик заказного такси.
Мать молча покачала головой, уже открывая дверь подъезда:
– Возвращайся в квартиру. Не провожай меня.
– Я провожу.
– Нет! Ни в коем случае! – Она снова прикрыла дверь и принялась гладить Соню по плечам, по лицу, касаясь ладонью ввалившихся щек. – Ты похудела, Сонечка. Береги себя! Сонечка… Будь бдительна!
О это советское исконное «будь бдительна»! Соня сжала ладонью горло.
– Я провожу тебя до машины.
– Нет!
– Почему?
– Нет. – И мать призналась, помедлив: – Там папа. Он не хотел, чтобы ты…
Соня выбежала во двор, не дослушав.
Отец сидел на заднем сиденье такси. Он тотчас увидел Соню и отвернулся в сторону, глядя на молоденького таксиста, стоящего шагах в десяти от машины, упоенно скручивающего злосчастный кубик Рубика. Все свихнулись на Рубике-кубике, даже труженики баранки.
Соня подошла к машине. Задняя дверца была приоткрыта. Отец сидел отвернувшись, барабаня пальцами по колену. Соня села рядом. Помолчали.
– Мама мне не сказала, что ты тоже приехал. Я сама догадалась.
– Угу, – неверяще буркнул отец, так и не повернувшись. – Бабы!
Он вложил в это краткое «бабы» всю силу своего мужского презрения, своего окончательного приговора, не подлежащего обжалованию. «Бабы». Приговор оглашен. Пожалуйста, можете подавать на апелляцию. Пересмотра не будет.
– Папа… Ты хоть взгляни на меня!
Нет, он сидел, по-прежнему уставясь в окно. Будто окаменев, замерев в неудобной позе, глядя на таксиста, терзающего свой Рубик.
– Французы, – выдавил он наконец. – Даже Кейтель… Меня трудно заподозрить в симпатиях к Третьему рейху, но даже Кейтель, когда французская делегация явилась на церемонию подписания капитуляции, Кейтель сказал: «Как? Даже французы нас победили?»
– Папа…
– Ядовито. Презрительно. «Даже французы?»
– Папа, не мучай меня!
– Я прошу тебя только об одном. – Отец наконец повернулся к Соне. – Только об одном прошу. Сохрани семью. Помни о… – И голос его сорвался, твердый, властный, командный, «бронетанковый» отцовский голос дал слабину, дрогнул. – Помни о Сашке. Это приказ.
Через заповедный двор Котельнической высотки Соня промчалась вихрем, будто в спину ее толкала неведомая сила. Да ведомо, ведомо какая: выхватить ключ из руки Наташиной сестрицы, хозяйки сдаваемой квартиры, выпалить: «Деньги завтра! Спасибо, спасибо… Наташенька, я спешу!» «А адрес? – крикнут ей вслед. – Куда ты спешишь-то? Ты же адреса не знаешь!»
Ведома нам эта сила. Это сила желания. Сжать ключ в ладони, помахать им обеим рукой. Выучить адрес в мгновение ока, затвердить крепко-накрепко. Нырнуть в телефонную будку: «Вадим, он звонил? Еще позвонит? Замечательно. Вот наш адрес. Записал? Скажи ему, что я через час буду там. Нет, через сорок минут. Через сорок!..»
Ведома нам эта сила. Девятый микрорайон. Девятый вал. Прозрачная, пенная, отвесно падающая вниз, стремительно, легко взмывающая вверх волна нетерпения. «Быстрее, быстрее, пожалуйста! Мы можем ехать быстрее?» «На пожар, что ли?» – буркнет таксист.
На пожар. Вот именно. Но сначала нужно получить ключ.
И Соня вошла в лифт, нажала кнопку нужного ей этажа. Теперь высоко-высоко, в поднебесье. Последний раз она была здесь десять дней назад.
Да быть этого не может! Вечность назад, вечность!
Десять дней назад она была другая. Другая женщина. Усталая, скучная, сонная. А теперь она летит над землей, и если она сошла с ума, то, значит, она сошла с ума, и если она грешна, – что ж, значит, она грешна.
Она потом за все заплатит.
Соня вышла из лифта. На площадке у электрощитка возились два милиционера. Пожилой мужчина и женщина в кухонном переднике стояли чуть ниже, на ступенях лестницы.
– Что здесь происходит? – спросила Соня у женщины.
– Электричество отключают, – охотно пояснила та, глядя на плотные спины служителей правопорядка. – Сейчас свет вырубят, тогда кассета… кассета, правильно, Степаныч?..
– Тише говори! – шикнул на нее мужчина.
– …кассета в этой штуковине застрянет. В видеотеле… Видеотелевизоре, – с усилием выговорила женщина, споткнувшись на незнакомом мудреном слове. – Кассета застрянет, они уже не отвертятся. Их с поличным возьмут.
– Кого?
Но Соня поняла, кого и зачем, прежде чем ей успели ответить. Игорь, Наташа. «Последнее танго в Париже», запретное, подсудное кино.
– Пустите меня! – Она оттолкнула в сторону женщину в переднике. – Дайте пройти!
А что она, Соня, может сделать? Чему помешать? Бред какой! За кассету! Быть не может, не тридцать седьмой…
– Ку-уда? – Пожилой мужчина преградил Соне дорогу.
– Пусти! – Соня попыталась обойти его справа.
– Понятые! – крикнул один из милиционеров, стуча кулаком в дверь Старицких. – За мной!
Соня поднырнула под рукой пожилого мужчины и ринулась к дверям Старицких. А что она может сделать? Ничего. Как в страшном сне. Человека берут за то, что он вставил кассету в видеомагнитофон и нажал на…
– В чем дело? – растерянный Игорь стоял на пороге своей квартиры, близоруко щурясь, поправляя пальцем очки, сползшие на нос. – У нас свет погас… Соня, привет. Это кто? Это к нам?
Милиционеры молча втолкнули его в квартиру и вошли следом.
– Ой, страшно! – ликующе прошептала понятая, бочком вползая в чужой коридор и зачем-то развязывая тесемки фартука.
Как в страшном сне. За кино, за «Последнее танго»! Товарищ Андропов борется за дисциплину. Товарищ Андропов радеет за чистоту наших помыслов.
Тогда и Соню берите. Сажайте Соню. Как там, у классика… «Кто изменяет мужу – тот изменяет Родине»? Вот, Соня изменяет мужу. С иностранцем. Дважды преступница.
Что за чушь лезет в голову?
Она все еще стояла на опустевшей лестничной площадке, прижав ладони к щекам.
Соседская дверь, скрипнув, приоткрылась на полпальца. Соня обернулась. Какая-то старуха, не снимая дверной цепочки, следила в щель за происходящим. Соседка! Ну да, та, которая подслушивает. Та, которая стучит.
– Это вы? – гневно воскликнула Соня. – Ваша работа?
Старуха быстро захлопнула дверь.
Соня влетела в квартиру Старицких. В полумраке коридора толклись понятые.
– А вы им кто? – спросила понятая. В левой руке она сжимала скомканный фартук, а правую, по локоть испачканную мукой, поднесла к лицу, понюхала. – Рыбой пахнет. Я рыбу жарила. Где бы помыть? Протокол же подписывать…
Соню почти мутило. Бред нашей жизни. Старуха-стукачка, понятые, менты, топочущие там, в комнате, где бедная Наташа вопрошает чужим, звенящим от волнения голосом:
– А в чем, собственно, дело? Что происходит, товарищи?
Соня вошла в комнату. Милиционеры расхаживали вокруг видюшника, оглядывая его хозяйским зорким оком, деловито нажимая на кнопки, бормоча:
– А где перемотка? А это что? Цвет? Звук?
Сейчас конфискуют на законном основании. Потом поставят у себя в околотке, будут смотреть. Не Бертолуччи элитарного, высоколобого – дешевое порно, тоже конфискованное на законном основании у какого-нибудь Игоря номер два.
– Гаврюков, врубай свет! – крикнул один из милиционеров и уставился на Игоря. – Вы хозяин квартиры? Документы ваши.
Игорь сидел у стола, держась изо всех сил – нога на ногу, дымящаяся сигарета зажата между пальцами.
– «Мальборо» курим? – язвительно, недобро спросил милиционер, нарочно коверкая название, сместив ударение на о.
– А что? – спросил Игорь с отчаянным вызовом. – Это тоже криминал? Что, и на «Мальборо» статью завели в УК?
– Помолчи, – прошипела Наташа. – Не нарывайся!
Она схватила со стола распечатанную красно-белую пачку из цековского буфета, протянула сигареты милиционеру, как можно радушнее, как можно естественнее улыбаясь. Бедная Наташа! Губы дрожат, улыбка вышла жалкой, искательной.
– Угощайтесь! Пожалуйста!
– Я все больше по «Белому морю», – отрубил милиционер.
Соня смотрела на него, все еще сжимая горло ладонью. Господи, семьдесят лет как в воронку ухнуло. Ничего не меняется. Ничегошеньки! Черная кость явилась раскулачивать белую. Черная кость ненавидит белую за то, что та ежеутрене распечатывает пачку «Мальборо». Белая кость презирает черную за то, что та знай смолит свой «Беломор».
Ничего не меняется. Зависть. Самое русское чувство. Зависть и спесь. Как он смотрит на Игоря, этот молоденький рыжеусый милиционерик! Сейчас разомкнет пухлые детские губы и гаркнет: «Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время».








