412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марина Мареева » Зависть богов, или Последнее танго в Москве » Текст книги (страница 1)
Зависть богов, или Последнее танго в Москве
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 11:47

Текст книги "Зависть богов, или Последнее танго в Москве"


Автор книги: Марина Мареева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)

МАРИНА МАРЕЕВА
Зависть богов, или Последнее танго в Москве

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?

Борис Пастернак

…И вот теперь, когда они застряли наглухо в этой пробке на узкой улочке (Соня вечно забывает ее название), впечатались намертво (такая досада, Садовое – в полушаге, Колхозная площадь – рукой подать; Соня всегда по старинке говорит «Колхозная», кому – Сухаревка, а ей – Колхозная), вот теперь-то она и решила: зайду!

Муж сидел рядом, злой как черт, ловил свое «Авторадио».

– Вадик, – осторожно сказала Соня, – знаешь, что мы сейчас сделаем? Мы на Сретенку заедем. В Луков переулок.

– Сдурела, что ль, совсем? – буркнул муж. – Второй час ночи.

– А кто говорил – сегодня проси что хочешь? Кто? Ловлю на слове.

– Хитра. – Вздохнув, Вадим убавил звук. На «Авторадио» грохотал тот же шабаш, что и повсюду: «Миллениум, миллениум, с Новым годом вас, господа, с новым веком!» – Зачем тебе Сретенка?

Но они уже ехали, крутились-пятились, выворачивали на Сретенку – надо же, сколько машин! Второй час ночи, а машин море! Теперь это модно: к тем заехать, к этим… До утра мотаешься по знакомым с дюжиной гжельских салатниц, припасенных загодя. Ну и тебе вручат какого-нибудь ритуального дракона. Керамика, шамот. Этикетка отодрана так, чтобы все же видно было: цифра трехзначная. Влажный хмельной поцелуй, рюмка водки. Торопливое заклинание: «Всего-всего, чего сама себе пожелаешь…» «А Вадьке ни-ни, он за рулем». – «Куда-а, только сели?!» – «Прости, нам еще к Хвостовым – отметиться, пока старик не задрых…»

Сретенка. Луков.

– Где? – спросил Вадим, давя зевок.

– Вот здесь.

Дом. Сонин дом. Здравствуй, дом. С Новым годом!

– У тебя салатниц не осталось. – Вадим оглянулся назад, на полуразоренную коробку из-под микроволновки – что-то там все же валялось на дне, под слоем оберточной бумаги.

– У меня еще две вазы и подсвечник.

– Запасливая. – Вадим достал сигареты. – И кому мы сейчас втюхаем подсвечник?

Говорить – не говорить? Скажешь правду – он ведь тебя туда одну не отпустит. Вот и хорошо: не отпустит – развернемся, уедем. Не надо туда ходить, Соня. Не ходи туда. Ты себе слово давала. Сколько лет ты держала слово! Сколько?! Сейчас подсчитаем, это несложно. Восемьдесят третий. Двухтысячный. Семнадцать лет. Боже всеблагой! Семнадцать!

– Ваденька… – начала Соня. Муж искал зажигалку, хлопая ладонями по карманам. Соня взяла его руки в свои, легонько сжала. – Вадим, знаешь, куда мы приехали? Это мой дом. Я здесь жила с Сережей.

С минуту Вадим обалдело смотрел на Соню. Еще бы! Потом уставился на дом. До-олго он его рассматривал! Неприязненно, с напряженным, въедливым интересом, кривя свои губы еврейские, арапские, чуть вывороченные, верхняя губа бледнее нижней…

Наверное, с такой же мрачноватой ревнивой усмешкой Вадим разглядывал бы не только дом, но и мужчину, с которым Соня жила в этом доме когда-то.

– Я на пару минут. – Она открыла дверцу. – На десять самое большее.

– Ты что, думаешь, я тебя одну туда отпущу? – буркнул Вадим. – К чужим людям, ночью? Ты хоть знаешь, кто тут теперь живет?

– Господи, да разве я туда пойду? – Уж чего-чего, а вывернуться, приврать Соня умела. Она этому научилась теперь, на шестом десятке. С Вадимом иначе нельзя. – Я к соседке своей, к Эмме, мы уже созвонились.

Вадим глядел на нее недоверчиво.

– Ты же говорила, что десятой дорогой его обходишь, ЭТОТ дом. Ни разу за все годы, пока мы с тобой…

– Ни разу, – перебив его, подтвердила Соня. Так оно и было, уж тут без вранья. – Я только с Эммой созванивалась.

– Как-то мне все это против шерсти. – Вадим наконец нашел зажигалку и закурил. – Сомнительная акция. С точки зрения вкуса. Тебе не кажется? Как в плохих романах. Бабских. – И он произнес нараспев, с наигранным, ерническим пафосом: – На переломе эпо-ох… На рубеже столетий… Она вернулась к своему погашенному очагу-у-у…

– Ну тебя, – отмахнулась Соня, ставя ногу на снег. – Перестань.

– …Она упала на холодные камни крыльца… – не унимался ее благоверный, уж понесет – не остановишь. – О дом мой! О мое покинутое гнездо! Я вернулась к тебе, чтобы…

– Вадим, замолчи, сделай одолжение.

– …вновь припасть к твоим святыням!.. Тьфу. Бабский роман.

– Ну так я только такие теперь и читаю. – Соня наконец выбралась из машины. – Жди.

– А салатница? – крикнул муж ей вслед. – А подсвечник?

Какая салатница? Соня шла к своему дому. Салатница… Семнадцать лет. Не только к дому – к переулку не подходила. Если и заезжала на Сретенку в «Ткани» – здесь хороший магазин, замечательный выбор портьерных, – то бегом-бегом, в сторону Лукова переулка нельзя смотреть, нельзя даже взглядом скользнуть, табу!

Кодовый замок. Дорогой, навороченный. Щиток с номерами квартир. Конечно, теперь здесь только «новые русские» живут. «Новые сретенские».

Раскрошили изнутри Сонин дом, вычистили, выгребли рыхлую плоть чужого, ветхого, ненадобного им жилья. Начинили его заново.

Соня нажала на кнопку с номером двадцать один. Что-то там щелкнуло, зашуршало, и молодой мужской голос весело гаркнул:

– Кто?

Соня оглянулась назад. Вадим сидел в машине, курил, листал «Коммерсант».

«Вот ведь отпустил, – подумалось вскользь. – К соседке – и ладно. Ведь все на поверхности, очевидная ложь – нет, верит. Ему так удобнее».

– Кто? – переспросил хозяин двадцать первой.

– Добрый вечер, – сказала Соня и торопливо поправилась: – Доброй ночи. С Новым годом! Я… – Она запнулась. А что тут скажешь? Вот что тут скажешь? – Я когда-то жила в этой квартире.

Сейчас он пошлет ее куда подальше. По самому замысловатому адресу. В Гренландию. К Деду Морозу.

Замок щелкнул. Соня неуверенно толкнула тяжелую дверь – дверь открылась. Ее впустили в дом. Как-то слишком легко впустили.

Она вошла в парадное. Оглянулась – Вадим изучает свои биржевые сводки. Еще не поздно вернуться.

Нет, она захлопнула за собой дверь и вошла в кабину лифта. Лифт тоже другой, новый. Раньше, при Соне, здесь грохотала, устрашающе скрежеща, дрожа и покачиваясь, громоздкая железная клетка.

Четвертый этаж. Дверь Сониной квартиры приоткрыта на полпальца. Рядом, за дверями двадцать второй и двадцать третьей, плясали и пели. Никакие там не «новые русские». «Новые русские» сейчас прыгают вокруг суррогатной елочки, увязая по щиколотку в горячем песке Пальма-де-Мальорки. А здесь нетрезво и дружно орут про «ай-ай-ай, убили негра» и топочут ножищами, и в стену уже летит что-то тяжелое, сейчас бутылки будут кидать из окон. Нет, это все-таки «новые русские». Люберецко-таганские. Вот кто теперь живет в этом доме.

Дверь двадцать первой квартиры открылась настежь. Хозяин стоял на пороге и с веселым любопытством смотрел на Соню. Лет ему было… ну от силы двадцать пять. Простецкая курносая рожица. Стрижен под нулевку. Белесые бровки, уши торчком. Типичный призывник-новобранец. Тоже, верно, из братвы. Расклад понятен. Братва отмыла-обналичила воровские свои припасы. Снялась всем табором, вышибла из Сониного сретенского гнезда исконных его хозяев, распихала их, старых, сирых, растолкала по стылым блочным «одиночкам», кого – в Бутово, кого – в Митино…

– У, как ты меня не любишь! – хохотнул новобранец и качнулся, привалясь спиной к дверному косяку. Только теперь Соня поняла, что он вдребезину пьян. – Входи. – Он говорил ей «ты», ей, шестидесятилетней. – Так ты чего… Жила здесь?

За его спиной было тихо. Рядом, в двадцать второй и двадцать третьей, гремело, грохотало разудалое пьяное гульбище, а здесь – тишина. Странно.

– Я тут пес на цепи, – пояснил словоохотливый новобранец. – С цепи меня спустили, мать. По случаю праздника. Давай заходь. Выпей со мной. Мне одному лениво.

«Лени-иво». Словечко-то! Это не хозяин. Это хозяйский цепной пес. Охранник. «Лениво»! Вот кто теперь живет в Сонином гнездышке, может быть, даже спит в ее комнате, в маленькой комнате с окном во двор, на кривоватые старые тополя, откуда видны бульвар, и бестолковая, обожаемая, родная площадь-нескладеха, и серое здание Главпочтамта. И он, вот этот, смотрит на них теперь из Сониного окна. «Лениво»!

А зачем она сюда пришла? Зачем нарушила каменной крепости зарок? Никогда не возвращайся! Никогда! Не возвращайся.

Миллениум! Подводим итоги! Миллениум-элениум… Дура.

– Извините, я дверью ошиблась, – сухо сказала Соня и шагнула к лифту.

– Вы ко мне? – спросил кто-то у нее за спиной.

Соня оглянулась. А вот и хозяин квартиры. Да, это хозяин. Он стоял возле пьяненького охранника, положив руку ему на плечо. Ровесники. Пожалуй, хозяин еще моложе. Года двадцать два. Из молодых, да ранних. Яппи. Жесткое умное лицо. Холодновато-приветлив. Джинсы и свитерок с аккуратными замшевыми заплатами-квадратами на локтях. Это в праздник-то, в Новый год! За правым ухом копеечная ручка. Ну не «паркер» же ему за ухо-то… Работал, что ли? Посреди всеобщего гулянья-расслабухи? Извращенец.

Надо уходить.

– Прошу вас. – Хозяин квартиры посторонился, жестом приглашая Соню войти.

И она вошла.

– Парень мой перебрал слегка. – Хозяин квартиры добродушно похлопал новобранца по плотному плечу. – Вы уж его простите. Я ему сегодня позволил. У него наследник родился час назад.

– Поздравляю, – почти автоматически откликнулась Соня.

До новобранца ли ей было сейчас? Она стояла в прихожей своего дома, не узнавая ее. Яппи распорядился Сониным домом по-своему: смел перегородки, порушил стены. Имеет право. Имеет. И все равно это Сонин дом.

– Пацан! – ликующе возгласил счастливый папаша. – Пятьдесят три сэмэ! Первый в двухтысячном! Первый в Москве!

– Ну это еще нуждается в подтверждении, – заметил яппи, вынимая ручку из-за уха.

– В ноль часов три минуты! – Новобранец негодующе уставился на хозяина.

Соня смотрела на них. Смешные. Сами еще дети.

– Ноль часов три минуты! – кипятился новобранец. – Куда круче-то? Первый в новом веке! Нам теперь Лужок квартиру под это дело дать обязан.

– Век через год начнется, Саш, – возразил хозяин и перевел взгляд на гостью: – Проходите.

Ничему он не удивлялся. Не требовал никаких разъяснений. Приперлась тетка какая-то в два часа ночи – нормально, входи.

– Я сейчас вам все объясню… – начала было Соня.

– Она когда-то жила, – перебил ее новобранец, желая первым рассказать обо всем хозяину, обелить себя, пьяного олуха: дескать, не первой встречной дверь распахнул, все разузнал сперва, выспросил. – Она когда-то жила.

Он, верно, хотел добавить: «…в этой квартире», но похмельная муть сдавила горло, вот и вышло: «Она когда-то жила».

– Можно, я зайду в ванную? – спросила Соня, глядя на яппи. – На пару минут. А потом уйду. Можно?

– В ванную? Может быть, вам… У нас не… не… – Хозяин покраснел. Секунду назад был невозмутим, а теперь залился краской. Дитя еще. – У нас не совмещенный.

– Да нет, мне именно в ванную надо. – И Соня уверенно пошла в глубь квартиры. Вряд ли яппи ванную перенес в процессе европеределки.

Так и есть, ванная на месте. Соня открыла дверь. О приличиях она теперь не думала вовсе. Какие приличия? Бред, новогодний сюр, с миллениумом вас! Пьяный охранник – счастливый папаша (ноль часов три минуты, эксклюзив, квартира от Лужка), молодой вежливый яппи с грошовой ручкой за розовым детским ухом и пожилая баба, явившаяся в чужой дом в светлый праздник Новогодья, да прямиком – в душевую.

А яппи ни о чем не спрашивает. Гостеприимен. Радушен. В ванную? Пожалуйста.

Бред. Вдруг она там, в ванной, повеситься собралась?

– Я закрою дверь? – спросила Соня, словно напрашиваясь, чтобы хозяин если и не выставил ее вон, то хотя бы поинтересовался: а зачем вам сюда, дама? И в своем ли вы уме?

Нет, он кивнул, соглашаясь, и Соня закрыла дверь.

Розовый кафель, джакузи, все прибамбасы новорусского сантехнического рая. Сантехника. Как Сан-Антонио. С большой буквы и через дефис.

Ладно, это неважно. Важно, что зеркало висит на прежнем месте. Другое, новое зеркало, конечно. Сонино зеркало было старым, мутноватым, с лишаями поврежденной амальгамы. А это роскошное, в розовой с золотом раме. Наверное, жена у яппи – Барби. Барби из Балашихи. Поэтому все здесь розовое, кукольное, блестящее, неистребимо провинциальное, с претензией на шик, на высший класс, на «вы только гляньте, как мы устроились».

Ладно, это неважно. Зеркало висит на прежнем месте.

Соня подошла к нему поближе. Старая баба. Она хорошо выглядит, замечательно для своих самоубийственных – не вымолвить – шестидесяти. Она молодо выглядит и знает это.

Неважно. Соня закрыла глаза.

Андре. Андрюша. Сейчас бы открыть глаза, а ты за спиной. Вошел неслышно, стоишь в шаге и смотришь на меня в зеркало, и я на тебя смотрю, а вода хлещет из крана, холодная, горячую вчера отключили, у нас летом всегда отключают, чинят гнилые наши, ржавые водопроводные трубы. Так у нас принято в Эс Эс Эс Эр.

А у вас так не принято, в вашей благословенной Франции? Нет?

А у нас отключают летом. Иногда в июле, иногда в августе. Это август. Август тысяча девятьсот восемьдесят третьего года.

Андрюша…

В дверь осторожно постучали. Наверное, яппи все-таки испугался, что Соня повесилась. Или отломала от подзеркальника Барби позолоченный ободок, сунула за пазуху, кто ее, тетку, знает…

– Войдите! – крикнула Соня.

Яппи открыл дверь, исподлобья, участливо взглянул на гостью и втолкнул в ванную столик на колесиках. Кофе, коньяк, мартини, фрукты. Вошел сам. В ванной – мартини на колесиках! Бред, полный миллениум. И Соня наконец рассмеялась.

– Вас как зовут? – спросила она.

– Женя.

Хмурый, протрезвевший новобранец внес в ванную два стула от дорогого кухонного гарнитура. Яппи дождался, пока Соня сядет, потом сел сам. Воспитан.

Соня глянула на часы. Шесть минут прошло! Всего-навсего. Странная штука – время. Шесть минут – будто шесть часов.

– Женя, я в этом доме с пяти лет жила. И до сорока трех, – сказала Соня, жестом пресекая его попытку открыть коньяк. – В ванной сидим. За коньячком. Ну не смешно ли?

– Почему бы и нет? – Яппи невозмутимо пожал плечами. – Кофе? Чай?

– Да вот же кофе. Остывает. – Придвинув к себе чашку, Соня подняла ее, будто рюмку. – С Новым годом, Женя!

– С Новым счастьем. – И они сдвинули чашки, эти двое сумасшедших, как, наверное, думалось новобранцу, то и дело опасливо заглядывающему в золочено-розовое царство. Он, очевидно, проверял, не пришила ли чокнутая гостья его чокнутого хозяина.

– А жена ваша где? – спросила Соня у яппи.

– В Большом. Там сейчас вся элита резвится.

– Две штуки баксов за билет, – осторожно, трусовато, но с лакейской гордостью за хозяина вставил новобранец.

– Не заливай, – миролюбиво осадил его яппи.

– А вы что ж не поехали? – поинтересовалась Соня.

– Я работаю, – пояснил яппи. – Изучаю годовой отчет.

– У вас магазин свой?

– Банк.

Банк! И дом не бог весть, и квартирка так себе… Спартанец. Из «новых-новых». Американская метода: деньжищ немерено, а он ходит в недорогой супермаркет и еще битый час доказывает там кассиру, что тот обсчитал его на три цента.

А этот в новогоднюю ночь изучает отчет, ставя на полях галочки копеечной ученической ручкой. И сумасшедшую тетку в дом впустил, и коньяк ей привез на колесиках. Участливый. Милосердный. Псу своему цепному позволил нажраться по случаю рождения чада… Яппи-гуманист.

– Спасибо вам. – Соня поднялась. – Мне пора. Меня муж внизу ждет, волнуется.

Яппи тоже встал. Новобранец, притаившийся за дверью, шумно, с видимым облегчением вздохнул.

Не удержавшись, Соня снова подошла к зеркалу. Так, последний взгляд бросить. Больше она сюда никогда не придет. Вот теперь – точно.

– Это роддом? – орал новобранец из прихожей. – Я по поводу Одинцовой, девятая палата… Я знаю, что родила, я звонил! Я узнать, как она! Могу я узнать?

Соня на секунду прикрыла глаза. Ну прощай, Андре. Прощай, мой любимый. Вот и век кончился. Или не кончился еще? Время – такая странная штука. Шесть минут – будто шесть часов. Семнадцать лет – словно сто семьдесят.

– …А откуда вы знаете, что спит? – возмущался счастливый отец. – А почему вы не даете таких справок? Я выпил?! Мать, ты меня не оскорбляй! Что мне, в трубку дыхнуть? Мать, не нагнетай, слышишь?!

Прощай, Андрюша.

Соня открыла глаза. Нет, не Андре стоял у нее за спиной – молодой хозяин банка, хозяин дома, хозяин жизни, в которой Соня – так, квартирантка, Соне скоро съезжать, долго ли осталось? Лет десять еще, пятнадцать. Время – странная штука. Пятнадцать лет – как пятнадцать дней.

Прощай, Андре. Прощай.

– До свидания. – Соня повернулась к яппи: – Женя, скажите, а сколько вам было лет в восемьдесят третьем году?

– В восемьдесят третьем? – переспросил тот, по-прежнему ничему не удивляясь. – Восемь.

Господи! Мальчик с острыми, ободранными коленками, который, может такое статься, прокатил мимо нас с тобой на трехколесном велике, пока мы шли Армянским переулком, обогнал нас, лихо накручивая педали, – вот он, этот мальчик, вырос. Он мужчина, он муж, он хозяин банка, хозяин дома, ему двадцать пять лет.

Кончился век. И жизнь кончается.

Как сказал этот пьяненький новобранец-охранник, как он сказал-то, не успев окончить фразу, не осилив ее? «Она жила когда-то»? И все. Она жила когда-то.

13 августа 1983 года

Какое пекло!

Соня проснулась. Она лежала на боку, уткнувшись щекой в подушку. Когда же кончится эта жара, когда же кончится эта мука? Соня лежала на мокрой простыне, и подушка у щеки хоть выжимай, и плечи, и шея, и лоб – они влажные от пота.

Пекло. Сушь. Третью неделю тянутся жаркие, безветренные дни. Нас берут на измор. Солнце будто взбесилось. В Подмосковье горят леса, в городе асфальт к полудню накаляется так, что, кажется, приложи к нему ладонь – и будет ожог, кожа вздуется пузырями.

Асфальт плавится, он мягкий, проседает под каблуками… Соседка вчера рассказывала: у Сретенских ворот женщина шла, шла – и упала. Солнечный удар. Увезли на «скорой». Молодая совсем.

Пекло. Пытка.

А у Сони сегодня день рождения.

И Соня наконец открыла глаза. Осторожно просунула руку под подушку. Пусто. Да не может такого быть! Она села на постели, подняла подушку – пусто.

Соня замужем ровнехонько двадцать лет. Двадцать лет подряд, в этот день, в Сонин день, она находит под подушкой подарок Ни разу такого не было, чтобы не находила. Ни разу! Даже когда они поссорились в семьдесят шестом, основательно, не на шутку (полгода балансировали на грани развода, Сережа ушел жить к приятелю, мотался по съемным квартирам), все равно тринадцатого августа Соня нашла под подушкой коробочку с духами «Клима». Попробуйте добудьте! Это вам не «Красная Москва», это вам не заглянуть между делом в угловую «Галантерею», ткнуть пальцем – заверните! «Клима»!

А сегодня под подушкой пусто.

Года два назад, когда Соня в этот день на гастролях была с театром… где же? в Чебоксарах? нет, в Вологде… в Вологде, в тесном, душном гостиничном номере ночью проснулась – и закричала в голос, отталкивая от себя руки мужчины, склонившегося над ней в темноте. И сразу успокоилась, услышав голос помрежа Виталика. Виталик – это не страшно, Виталик был ходок в другую сторону, по мужскому полу.

«Чего орешь, дура? – гневно шипел тогда Виталик, держась за небритую щеку (Соня все же успела влепить ему пару затрещин). – Мне Сережка твой в Москве еще денег дал. Велел купить тебе, психопатке, кружев этих долбаных. Ночью под подушку сунуть. На тринадцатое».

И Соня смеялась уже, и просила у Виталика прощения, разворачивая сверток с кружевным узорным шитьем. Вологодское кружево, все Сережа продумал, обо всем позаботился, солнышко Сонино, спасибо. Виталик, покажи щеку, неужели до крови?! Дай я йодом прижгу…

А сегодня под подушкой пусто.

Соня встала и, набросив на плечи халат, прошлась босиком по прогретому солнцем паркету. Заглянула в комнаты, вошла на кухню.

Никого. Ни мужа, ни сына. Не поздравил ее Сережа. Неспроста. Может, он обиделся? На что? Может, это такой выпад? А чем ему Соня не угодила?

Она достала из холодильника треугольный пакет с молоком, Сережа называет их «пирамиды Хеопса». Та-ак. Молоко прокисло. Свежее, завтрашнего числа. Такая жара – пока донесешь пакет до дому, молоко сворачивается.

Может быть, Сережа в самом деле на нее обиделся? Вчера молчал весь вечер, стучал на своем «ундервуде» до полуночи, наорал на сына, спать лег в кабинете. Обиделся, точно. И Соня принялась лихорадочно вспоминать, что она ему такого брякнула, чем задела, что сказала лишнего?

Ну, например, вот это, три дня назад, за ужином: Сереж, у нас сегодня Визбор был на прогоне, привет тебе передавал. Он меня вспомнил и тебя помнит. Он же учился в педагогическом нашем, тремя курсами старше… Господи, какой мужик! Веселый, красивый, в кино снимается – кто бы мог подумать! У нас две актрисы были на его концерте, обревелись, обхохотались, ладони себе отбили…

Сережа, выслушав это, отодвинул в сторону чашку с недопитым клюквенным киселем, молча встал из-за стола и вышел.

А Соне, дуре, нет бы прежде подумать – потом щебетать, петь рулады горнолыжному хриплогласому душке барду. Потому что муж ее, как всякий неудачник, – человек без кожи. Вот ты брякнешь что-нибудь без всякого умысла, а Сережа тотчас скрытый подтекст в сказанном отыщет.

Визбор, дескать, на коне, а ты, муженек, – никто, ничто и звать никак. Сшиваешься при Воениздате. Первый крайний на подхвате. Раз в два года – тоненькая книженция в копеечной обложке. На обложке старинный друг-собутыльник, пьянь-рвань Вова Малофеев, старейшина профсоюза графиков, дрожащею от постоянного запоя рукой всегда рисует одно и то же: свирепого партизана с уркаганской рожей, в разодранной на могучей груди тельняшке. Голова обвязана, кровь на рукаве. След кровавый стелется… Ну дальше по тексту.

Сонин муж Сережа – певец партизанской темы. В общем, никто, дырка от бублика, не вышло из нас большого русского писателя, не легла нам карта, не подфартило, не выгорело.

А Соня ему взахлеб, с бабским безмозглым восторгом – про удачника, про победителя. Ну разве можно мужика ударить больнее?

Вот и пусто у тебя под подушкой в день рождения. Поделом.

И вообще, это уже неприлично, это уже смешно. Сорок три года, не семь же! Только маленьким под подушку подарочки подкладывают. Решено – ритуал отменяется, он себя изжил, он упразднен.

Замечательно ее Сережа проучил, разом поставил на место. Не все же Соне пряник, не все ей кружева в Вологду, самовары в Тулу, дефицитные «Клима» в разгар семейной «холодной войны».

Вот, получай кнутом промеж ребер. Молодец, Сережа! Он умеет быть жестким. Никакой он не квашня. Пожалуйста, проявил характер.

И тут Соня увидела записку. Записка лежала рядом с заварочным чайником. «Сонька! – Почерк у мужа жуткий, у каждой буквы – подагра, паркинсон, эпилептический припадок. – Я в «Войнушке» до трех. – «Войнушкой» Сережа называет ненавистного кормильца – Воениздат. – Сашка уехал на дачу. Подгребай к Старицким к четырем. Будет «Последнее танго». Лобзаю».

Соня растерянно прочла записку, потом еще раз. Никакой обидой тут и не пахнет. Никогда бы Сережа не назвал ее Сонькой, если бы дулся, если бы затаил праведный гнев.

Значит, он просто забыл. Он забыл про Сонин день. Впервые за двадцать лет. И сын забыл, уехал на дачу.

Соня сидит на кухне, плавясь от жары. Сумасшедшее, взбесившееся солнце лупит в окно, обжигая Сонину поникшую спину.

Соне сегодня сорок три года. Никому она не нужна. Скоро они вообще о ней забудут. И сын, и муж. Они забудут, как ее зовут. Старый анекдот: «До чего ж вы жену-то любите! То она у вас рыбка, то птичка, то кошечка…» – «Да я просто, признаться, имени ее не помню».

Ну поплачь, поплачь, пожалей себя, ветхую старушенцию. Соня снова перечитала записку.

«Последнее танго» – это «Последнее танго в Париже». Говорят, потрясающий фильм. Говорят, очень смелый. У Старицких есть видеомагнитофон. Это такое обалденное сооружение, последнее слово заокеанской науки и техники, их штук десять на всю Москву. Ну, может быть, двадцать.

«Танго». Замечательно. И Соня решительно поднялась из-за стола, так и не позавтракав. Молоко скисло, кофемолка еле дышит, лучше до нее не дотрагиваться, пусть поживет еще пару недель, она и так в коме.

«Последнее танго в Париже». Бертолуччи. Брандо. Блеск! Вот тебе, новорожденная, и подарочек к светлому дню.

Она выскочила из подъезда…

Господи, будто в духовку раскаленную – с головой! Вместо жаркого противня – плавящийся под ногами асфальт. Это утром-то! Нас утро встречает прохладой… Любимая, что ж ты не рада… А в полдень будет тридцать пять в тени. Экватор. Центральная Африка.

Из раздолбанного «жигуленка» выбиралась, тяжко дыша, Сонина соседка по лестничной клетке, Эмма. Следом повыпрыгивали все сто семьдесят Зиминых чад. Соня всегда путалась в подсчетах: трое? четверо? пятеро?

– Софья, – простонала Эмма, вытирая пот со лба, – мы дезертиры! Провались она пропадом, эта дача! Посмотри, на кого я похожа! Глянь на мой помет!

– Эмма! – ахнула Соня, смеясь. – Ты не Эмма. Ты Элла! Элла Фицджералд.

Эмма была бабой нехрупкой, немелкой: широка в кости, велика, дородна. Сказать, что она загорела там, на своих садово-огородных плантациях где-то под Новым Иерусалимом, значило бы ничего не сказать. Гладкая, глянцево поблескивающая, дивная Эммина кожа (кожа полной женщины, женщины в теле, в соку) была теперь совершенно негритянского колера. Хорошо, не придирайтесь: шоколадного. Густой топленый шоколад, кожа мулатки.

– Во, Фицджералд, точно! – хохотнула Эмма и, уперши кулачищи в крутые бока (Эмма была баба заводная, веселая), тотчас выдала что-то вроде джазовой негритянской импровизации, напоследок хрипло пророкотав: «О-о-о йе-ес!»

– Что ж вы с дачи-то бежите? Такой загар – загляденье, – удивилась Соня.

– Это не загар, это угли! – завопила Эмма, вытаскивая из своей таратайки корзины и баулы. – Это пепел, Соня, ты посмотри на мой помет!

Помет (их было четверо, наконец-то Соня их пересчитала, два мальчика, две девочки) уже носился по двору, чернее черного, негритята.

– Они ж обуглились там, Соня, – причитала Эмма, хлопая дверцами машины. – У них кожа хрустит уже. Разве это Петя? Петя, иди сюда, тащи сумку… Это Петя во фритюре.

– Уж этот твой черный юмор, – вздохнула Соня, помогая Пете поднять объемистую сумку.

– А как иначе? Сама теперь черная, дети черные, юмор черный, – смеялась Эмма, язык без костей, лихая московская оторва, Соня ее обожала. – Эй, эфиопы! – Эмма огляделась, отыскивая цепким материнским оком прочих своих чад, рассыпавшихся по двору. – Марш домой! В хижину дяди Тома!

– А где твой благоверный, кстати? – Соня уже волокла к подъезду корзины, доверху наполненные красной смородиной.

– Дяди Тома нету дома, – тут же съязвила Эмма. – Слинял в Мурманск, стервец, в командировку. Конечно! Там ему прохладно. Там вечная мерзлота. Господи! – И Эмма подняла черные свои, вполне негритянские глаза к бесцветному, словно вылинявшему от жары московскому небу. – Господи, когда же кончится это пекло?!

И Соня, повторив ее движение, откликнулась ЭХОМ:

– Господи! Когда?..

У главрежа было накурено, зато работал вентилятор.

Войдя, Соня села возле дверей на краешек стула.

Главреж холодно кивнул ей, на секунду как-то по-бабьи поджав губы. Он вообще был похож на бабу, и повадки у него были бабские. Уж если истерика – то с непременным метанием графина, швырянием его оземь (графин всегда стоял перед ним на столике в репетиционном зале, еще штук пять сосудов завреквизитом держал наготове, на случай затяжной вспышки патронова буйства). Если истерика – то с истошным криком: «Я ухожу из этого театра-а-а! Кухаркины дети! Ослы! Каботины!»

Актеры, коим был адресован этот гневный пассаж, разбредались по сцене, кто-то нервно хихикал, кто-то на всякий случай изображал неподдельную скорбь, муки больной совести, горькое раскаяние. Кто-то шумно шептал, приникнув губами к уху партнерши: «Че такое каботины-то, Зин? Че за каботины, на хрен?..»

«Каботины!.. – вопил их вожак, топоча крохотными, младенческими ножками в неземной красы иноземной обувке, именуемой мокасинами. Главреж был пижон, страсть любил приодеться, из каждого заграничного вояжа привозил чемодан шмотья, одних шейных платков у него, говорят, было семь дюжин. – Свиные рыла! Креста на вас нет!»

Теперь главреж сидел посреди кабинета, картинно сгорбившись на стуле, подперши кулаком узкий лобик (Соня всегда удивлялась: властитель дум, мыслитель, пастырь, а лобик узкий-узкий, полтора сантиметра).

– Что делать? – скорбно изрек главреж, не поднимая головы. – Это конец. Конец.

Соня уже знала, в чем дело. Вчера был генеральный прогон «Села Степанчикова». Явилась курва из райкома, встала посреди спектакля, поправила пудовую халу, скрученную из накладных волос, густо, зычно, по-комиссарски рубанула: «Антисоветчина. Пакость. Через мой труп».

Главреж сидел почти в позе роденовского мыслителя, бессвязно причитая:

– Конец! Конец! Я убью эту большевистскую проблядь!

– Пожалуйста, выбирай выражения. – Надо было бы смолчать, но у Сони не вышло.

– Чего? – Главреж картинно вскинул голову, подбоченился и вперил в Соню дальнозоркие гневные очи. И тотчас принялся кривляться (баба! баба!): – Ах, простите великодушно! Не велите казнить! Виноват! Каюсь!

Соня поднялась, чтобы уйти. Надо отсюда уходить вовсе. Не сложилось, не склеилось. Надо, надо уходить.

– Леонид, перестань, побойся Бога!

Соня оглянулась на голос: ага, явилась группа поддержки. Друзья дома. Знаменитый поэт, писатель-деревенщик, не столь обремененный славою, сколь советскими регалиями, и третий – помельче, пошпанистей: модный фотохудожник.

– Не обижай женщину, – добавил деревенщик, по-свойски обнимая Соню за узкие плечи, целуя ее в щеку и щекоча сивой бородой.

Вырвавшись, Соня благоразумно забилась в угол, подальше от цепких лап и медвяных уст художников слова и кудесников объектива.

– Леонид! – возгласил между тем знаменитый поэт, оттаскивая стул с сидящим на нем главрежем в сторону, к окну, освобождая для себя максимум свободного пространства. – Леонид, надо выработать точную стратегию. Никакой самодеятельности, никаких опрометчивых шагов. Зачем ты звонил в Минкульт вчера вечером?

– А, ты уже в курсе, – горестно прошептал главреж.

– Ему настучали, – ехидно вставил деревенщик. – У него теперь в каждом губчека свой человек.

– Леонид, мы пойдем другим путем! – Знаменитый поэт уже метался по комнате, энергично потирая руки.

Модный фотограф, судя по всему, мало озабоченный судьбой опального спектакля, оглядел Соню с ног до головы наметанным взглядом профессионального ценителя женских чар. Хладнокровно, с беспримерным бесстыдством отодрал от афиши, висевшей на стене, изрядный кусок, нацарапал пару фраз на обороте.

– Леонид, я дам интервью «Пари матч»! – вопил между тем поэт, кружа по комнате и размахивая длинными дланями. Он был похож на огромную блестящую, раскрученную чьей-то невидимой рукой аляповато яркую юлу, вращающуюся вокруг своей оси все быстрее и быстрее, с оглушительным дребезжанием и скрежетом: ярко-зеленые, почти изумрудного оттенка брюки, рубашка-апаш цвета спелой вишни, то ли шелк, то ли креп-сатин… Поэт питал неизъяснимую, пагубную страсть к самым радикальным оттенкам, смело смешивая фиолетовый с канареечно-желтым, насыщенно-голубой – с клюквенным. А уж если ткань еще и блестела!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю