Текст книги "Зависть богов, или Последнее танго в Москве"
Автор книги: Марина Мареева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
– Он ведь тебе заплатил уже, совести у тебя нет, мздоимец! – Но она все же открыла сумочку, стараясь не поворачиваться спиной к гонцу, – сопрет ведь что-нибудь тотчас. Андре, балда французская, нашел кому довериться! – Вот твои три рубля. Отдай билет.
Цыганенок пересчитал рублевки, засунул их в карман куртки и вручил Соне узкую голубую полоску, билет на дневной сеанс в кинотеатр, пропуск к Андре. А если бы Сережа был дома? Если бы Сашка открыл дверь?
– Он мне наказал только тебе отдать, без посторонних, – будто прочитав Сонины мысли, сказал цыганенок и кубарем слетел вниз по лестнице.
Захлопнув дверь, Соня опустилась на стул. Кинотеатр «Форум», шестнадцать часов, двадцать первое августа. Ряд девятнадцатый, место третье. А второе, надо думать, у Андре. Или первое. Рядом. Девятнадцатый – это почти в конце. Так, в темноте, рядом, колено к колену, ну повернись ко мне, найди мои губы… Взрослые люди, как старшеклассники, которым податься некуда, обняться негде, не целоваться же в Сонином подъезде!
Надо идти. Какой жуткий сон, он уже второй раз Соне снится… Салон самолета, давка, чужое азиатское лицо. «Мы падаем. Падаем, падаем…»
В дверь снова позвонили. Вздрогнув, Соня молниеносно спрятала билет в карман халата. Это, наверное, Сережа пришел. Или Сашка. Вот как им в глаза смотреть?
Вчера же смотрела. Вернулась от Ирки, разогрела им ужин. Потом Сережины партизанские саги вычитывала, исправляла ошибки. Сережа, даром что видный партизанский писатель, в грамматике несилен, на деепричастных оборотах подрывается, как его партизаны – на заминированном совхозном поле…
Звонят неотрывно, настойчиво. Вот открыть бы сейчас дверь и сказать сразу, с порога, решившись: «Сережа, я тебе…» Что «я тебе»? Неверна? Изменила?
«Сережа, я падаю». – «Мы падаем?» – «Падаем. Да».
И Соня открыла дверь.
– Ты совсем, что ли? – выпалила Канцероген, возмущенно округлив светлые, круглые, ненакрашенные глаза. Канцероген вообще не красилась – аллергик. Видимо, ядом своим гремучим не только чужих травила, но и себя саму тоже. – Совесть есть у тебя? Пять минут звоню! Ты что, спала, что ли?
Соня молчала, обалдело глядя на незваную гостью.
– Поехали. – Канцероген подбросила на ладони ключи от своего бессмертного, закаленного в горнилах неисчислимых аварий «жигуленка». – Живо, живо! Они тут рядом, на Второй Мещанской. Он ее из актерского общежития забирает.
– Кто? – спросила Соня. – Кого, куда?
– Фридрих! – заорала Канцероген, сжав ключи в ладони. – Эту суку узбекскую, Матлюбу! Он из дома ушел! Алла в истерике! Они комнату сняли! Соня, он спятил на старости лет. Соня, спасай его! Кто, если не ты? Вразуми его, Соня!
Время еще есть, она успеет. Она успеет на дневной сеанс, ряд девятнадцатый, место третье.
Вот и Фридрих тоже сошел с ума. Это все солнце. Солнце взбесилось, и все посходили с ума. Всего-то четыре дня прошло. За эти четыре дня Фридрих успел, одурев от своей несусветной, внезапной страсти, уйти из семьи, бросить все, все порушить – а, гори все огнем, сам черт теперь ему не брат. Три восточные крови, как три воедино сплетенных бикфордовых шнура. Подпали – и рванет! И рвануло.
Канцероген неслась как угорелая, взнуздав своего ветерана. Ее неукротимая развалюха, израненный, но стойкий «жигуль», с исцарапанной, свирепой мордой, с подбитой фарой, мчался по проспекту Мира, наводя ужас на окрестные автомобильные стада. Те шарахались в сторону, безошибочно чуя: даром что дряхл и увечен – убьет. Сам испустит дух, но убьет, пощады не жди.
Канцероген летела к Рижскому. Там, в переулках, в актерском общежитии, жила эта самая подлая Матлюба, юная актерка.
– Соня, ты должна ее помнить, ты же была на показе… Он спятил. Она его в два счета охмурила. Когда?! Где?! Ладно, это недолго, это несложно… Но ведь он ни-ког-да… ни с одной! А тут эта змеюка восточная… Главреж ее зарубил, в труппу не взял. Сонь, она такая же актриса, как я рудокоп!
Соня сидела рядом с Катей. Мысли путались, почему-то лез в голову жуткий предутренний сон. Мы падаем. Это все солнце…
– И что ты думаешь? Фридрих к главрежу: «Или ты ее берешь, или я ухожу из театра». Главреж ему: «Иди ты к дьяволу! Ты меня довел уже». Фридрих хрясь ему на стол заявление об уходе! Алле своей в ноги бухнулся: «Прости, я последняя сволочь. Я вас всех обеспечу до конца дней, и тебя, и сына, и внука. Но, – говорит, – Алла, я ее люблю, это безумие, я понимаю. Но хоть день, да мой! Хоть час, да с нею!»…
Вот, Сонь, дом впереди. Подъезжаем… Они вещи выносят… Соберись с мозгами, придумай речь…
Темно-красный кирпичный дом. Актерская общага. Окна нараспашку. Двор залит солнцем.
У машины Фридриха, возле открытого багажника, стояла Матлюба. Она нетерпеливо постукивала узкими смуглыми пальцами по крыше машины. Гладкие блестящие волосы убраны в тугой узел на затылке. Длинная змеиная шейка, хищный резкий профиль. Юбка до пят, это стиль – темные длинные юбки, пестрые платки да шали. Тонкий платок с продуманной небрежностью переброшен через плечо, завязан у талии, неправдоподобно, балетно узкой. Тоже мне Кармен! Не хватает бумажного розана да черного завитка на высоком упрямом лбу.
Подлая Кармен, что же ты сделала с нашим старым, нашим веселым, нашим ленивым, нашим добродетельным, нашим чадолюбивым Фридрихом?
– Вылезай, – приказала Соне Канцероген, тормознувшая свою бодрую развалюху метрах в двадцати от машины Фридриха. – К ней не подходи. Поднимайся на второй этаж, сорок первая комната. Он там вещи собирает. Алла, жена его, в театр звонила, дала наводку. Рыдает. Ну ее можно понять. Иди взывай к нему. Ты друг, у тебя получится.
Соня молча смотрела на узбекскую Кармен. Зачем он тебе, змея-удавка? Он старый. Он больше не служит в театре. Квартиру он оставит жене, не посягнет ни на один квадрат, Соня Фридриха знает.
Зачем он тебе, удавка? Ведь удавишь!
И тут появился Фридрих. Он вышел из распахнутых дверей общаги, в одной руке неся какой-то баул, а другой придерживая за круглую, смугло-розовую коленку черненькую глазастенькую девочку лет шести, сидевшую у него на плечах. Через правое плечо Фридриха был переброшен ремень какого-то неведомого Соне, громоздкого восточного музыкального инструмента, похожего на огромную мандолину. Мандолина висела у Фридриха за спиной, ритмично похлопывая его при ходьбе по широкой пояснице. Девочка смеялась, что-то быстро лопоча, по-хозяйски обхватив шею Фридриха маленькими цепкими руками.
– У нее еще и чадо, – с ненавистью процедила Канцероген. – Спятил! Соня, иди вправляй ему мозги. Иди, я… – И Канцероген пробормотала, запнувшись: – Я в машине останусь. Я боюсь.
Чтобы Канцероген чего-то или кого-то боялась? Быть не может.
Соня продолжала неподвижно сидеть, глядя на Фридриха с почти завистливым, жадным интересом. Фридрих молодец. Он сильнее, чем Соня. Он полюбил – и ушел. Да, но… Но его и эту юную дрянь… Почему «дрянь»? Она что, ревнует ее, что ли?.. Его и эту самую Матлюбу связывает близость, а Соня и Андре… Там еще ничего не произошло.
Нет, все уже произошло. Он вышел, увидел Соню, Соня подняла на него глаза. И все произошло. Главное произошло. Это и есть измена.
Но Соня молчит, разогревает мужу котлеты, прилежно вычеркивает лишние знаки в деепричастных оборотах, переворачивая страницы Сережиных партизанских черновиков. А Фридрих пришел к жене, сказал: «Я сволочь. Я обеспечу. Я ухожу». Собрал вещи – и за порог.
Соня гордилась им. Соня ему завидовала. Соня смотрела на него с восхищением, окрашенным горечью, – она теряет Фридриха. Уже потеряла, навсегда. Соня смотрела на него как сообщница на сообщника.
– Ты выйдешь или нет? – Канцероген толкнула ее в бок. – Что ты сидишь? Он уже багажник закрывает.
– Не выйду, – ответила Соня. – Давай заводи мотор. Уезжай, пока они нас не заметили. Ничего я ему вправлять не буду. Он сам знает, что делает.
Соня смотрела на Фридриха. Это был другой, незнакомый ей мужчина. Легкий, быстрый, сияющий, помолодевший. Вот он закрыл багажник. Вот он осторожно и любовно, как маленькое восточное божество, усадил дочь Матлюбы на переднее сиденье – как на трон. Как на царские носилки. И пристегнул ее ремнем, будто балдахин поправил.
– Иди, я тебя прошу, – простонала Канцероген. Она больше не требовала. Она униженно просила о помощи. Ей-то что, ей, театральной надсмотрщице, бесчувственной фурии?
Соня молча покачала головой, не сводя глаз со своего ненаглядного Фридриха Герцевича. Счастливый! Сообщник. Они всегда с полуслова понимали друг друга. Они были похожи, они и теперь, не сговариваясь, решились на опасное, запретное путешествие. Вот только Соня шла по своей новой дороге на ощупь, крадучись, прячась в темноте, как вор, как злоумышленник. Фридрих же шагал по своей при свете дня. Открыто.
– Соня, выйди. Что тебе стоит? – прошептала Канцероген, глядя на Фридриха, который выносил из дверей общежития узкий, длинный, свернутый в тугой рулон ковер с восточным орнаментом. Рулон весело подрагивал у него на плече.
Матлюба стояла возле машины, на том же самом месте. За эти полчаса она не проронила ни слова, не шелохнулась. Она просто молча наблюдала, невозмутимо и властно глядя на Фридриха. Как статуя. Как повелительница. Освобожденная женщина Востока. Вот он, Восток, не хрестоматийный, а подлинный. Здесь все не так, как мы привыкли думать. Здесь властвует женщина, здесь мужчина подчиняется ей и служит.
– Соня-а, выйди! Они уедут сейчас. Выйди, прошу тебя!
– Нет, дорогая. Давай трогай свою колымагу. Поехали.
Фридрих подошел к Матлюбе. Что, он и ее на руки возьмет? Как он на нее смотрит! Обожающе, молитвенно. Нет, Матлюба сама села на заднее сиденье. Ноги ее, носки туфель, выглядывающие из-под складок юбки, еще стояли на земле, на пыльном горячем асфальте. Тогда Фридрих наклонился к земле, взял маленькие ступни в свои руки и осторожно переместил ноги своего божества на днище машины. Захлопнул заднюю дверцу, сел за руль и рванул машину с места.
Прощай, Фридрих. Вот тебе, Соня, урок. Последний урок Фридриха.
Урок?! Что, все так просто? Так легко? А сорокавосьмилетняя Фридрихова Алла, всю жизнь за ним как за каменной стеной? Стена-то рухнула в мгновение ока. Рухнула, осколки летят в Аллу, дай бог, чтобы она успела закрыть лицо руками. Белыми мягкими руками женщины, никогда не знавшими труда. Женщины, жившей в холе да неге. Каково ей теперь? Что с нею будет?
Соня взглянула на притихшую соседку. Канцероген плакала.
Если бы бронзовая Надя, бессменный часовой Сретенских ворот, зарыдала бы вдруг во весь свой бронзовый голос, утирая бронзовые слезы бронзовым платочком с монограммой в виде серпа и молота, герба и стяга, Соня удивилась бы не в пример меньше. Плачущая Канцероген – это аномалия. Такого не может быть.
– Ты что? – ахнула Соня. – Катя! Ты плачешь?
Канцероген неумело рыдала, уронив голову на руль. Наверное, она плакала впервые в жизни. А как же, тут тоже нужен навык.
– Ты что? – обомлело повторила Соня. – Зачем ты?.. Что ты?..
Канцероген пробубнила сквозь судорожные всхлипы что-то невнятное.
– Что? – переспросила Соня. – Я не поняла. Что?
– Же… г-го… блю… го… – прорыдала Канцероген. – З-за-а-аа-мжж не… пшл! З-з… метр-д-д-теля! И-из… а-а-а-вецкой!
Соня безошибочно перевела этот бессвязный вой, уже ничему не удивляясь. Уж если Канцероген любит… Уж если Канцероген любит Фридриха… Любит. Не пошла замуж за метрдотеля из «Советской».
Все сошли с ума. Это солнце.
Соня дотронулась до Катиного дрожащего плеча.
– Не плачь, – сказала она. – Это все солнце, Катя. Мы все немножко спятили. Ничего, это скоро пройдет. Довези меня до «Форума». Слышишь?
Уже отгремели барабанной дробью черно-белые «Новости дня». Уже кино началось, а Андре все не было.
Соня сидела дура дурой, третье место, девятнадцатый ряд. Справа – пусто, слева – пусто. Может, он вообще не придет? Может, он издевается над ней, русской бабушкой, уже вытравляющей седину двухпроцентной перекисью водорода? Седину – перекисью, бес – в ребро.
Соня вспомнила о Фридрихе. Все равно в нем, сегодняшнем, счастливом, влюбленном, было что-то жалкое и беспомощное. Все равно, как ни сияй, как ни сбегай вниз по лестнице упругим, молодым шагом, неся на одном плече узбекское чадо, на другом – узбекский ковер, все равно ты уязвим и слаб, когда ты влюблен и немолод.
Фридрих старше своей гладковолосой черноокой красотки лет на сто. Соня старше Андре на пять лет. Русская бабушка. Нет, Соня не хочет быть жалкой, слабой, уязвимой.
Но, думая об этом, она уже трижды вынимала пудреницу из сумочки и придирчиво, тревожно всматривалась в свое отражение, едва различимое в полутьме. Она плохо выглядит. Жарко. Она не выспалась.
Большие теплые ладони закрыли Сонины глаза. Ладони почему-то пахли свежей типографской краской. Соня вздрогнула, дернула головой, уже понимая, что это он.
Андре стоял сзади, в двадцатом ряду. По-мальчишески легко перемахнув через ряд, он сел рядом с Соней, оглушительно стукнув откидным сиденьем.
Соня взглянула на Андре и вновь ощутила это странное, почти болезненное кружение сердца. Сердце кружится, оно в движении, ты будто на высоких качелях: взлет – падение, взлет – падение. Ты взмываешь вверх, упиваясь свободой и силой полета, и ухаешь в сладкую бездну.
«Мы падаем?» – «Падаем, падаем. Да».
– Это тебе, – прошептал Андре.
Он сидел совсем рядом, глаза его весело блестели. На колени ей он положил цветы, и Соня поняла, почему его руки пахли свежей типографской краской. Темно-красные, роскошные подмосковные августовские розы были завернуты в подмокшую газету.
– Прости, я опоздал. Я был в предместье. Там купил эти цветы.
– А вы когда-нибудь работаете? – Соня еще пыталась язвить, держать оборону. – Вы вообще работаете когда-нибудь? Такое ощущение, что бездельничаете с утра до вечера.
– Я как раз работал. – Андре попытался обнять ее. Соня вырвалась, придерживая рукой розы, лежащие на коленях. – Я работал. Потому что я и опоздал.
– Поэтому, – привычно поправила его Соня. – По-моему, все-таки бездельничаете в основном. Может, у вас там уже коммунизм? В вашей коммунистической газете «Юманите»? – Она еще хваталась за спасительный сарказм как за последнюю соломинку, но все ее выдавало – и учащенное дыхание, и счастливые глаза. – У вас там уже коммунизм, да? Никто не работает. Все получают свою гарантированную порцию франков. Бродят по улицам. Бездельничают. От нечего делать клеят русских дур.
– Клеят? – удивился Андре и решительно обнял ее. Розы мешали им обоим. Длинные колкие стебли лежали у него на коленях, бутоны, завернутые в газетный лист, – у Сони. – Клей? Такой способ любви? Садомазохизм а-ля рюс? Очень хорошо. Мы сейчас покупаем клей. Я тебя наклею к себе очень сильно. Чтобы не сбегала от меня.
– А как ты меня потом от себя отдирать будешь? – вырвалось у Сони.
Вот теперь она была честна перед собой и перед ним. Она сказала Андре «ты». Она больше не поминала мужа, сына, не бубнила трусливо: «Я пришла сюда только за тем, чтобы…» Она перестала цепляться за эти жалкие уловки.
Глядя ему в глаза, Соня добавила:
– Я ведь могу очень сильно к тебе приклеиться. Как ты меня потом отдирать будешь? По живому будешь резать? Ты понимаешь меня?
Андре молчал, виновато глядя на Соню. Он все понял. Понятливый.
И тут в зале зажегся свет. Еще минуту по засвеченному, разом вылинявшему полотну экрана метались блеклые, едва различимые тени. Потом экран погас, и створки темно-серого плюшевого занавеса, по-театральному шурша, сомкнулись посреди белого полотнища.
– О, прекрасно! Пойдем, пойдем! – Андре вскочил и протянул Соне руку. Он дрожал от радостного нетерпения. Все на лице было написано. Французы! Восхитительная непосредственность. – Соня, вставай-ся! Пойдем. Тут недалё-око… Одна квартира.
– Никаких квартир, – отрезала Соня.
Андре нехотя сел. Теперь его лицо было искажено гримасой нескрываемой досады.
В зале между тем творилось нечто невообразимое. Возмущенная публика, на добрую треть состоящая из окрестной мелкоты, на треть – из праздного сретенского старичья, на треть – из зрелых мужиков, забредших сюда кто с пивом, кто с подружкой, возмущенная публика хлопала крышками сидений, отчаянно, всласть, по-соловей-разбойничьи свистела. Кто-то хрипло вопил: «Портачи! Кинщика на мыло!» – какая-то старушенция в детской панамке радостно выкрикивала, дрожа от предвкушения скандала, как старая полковая лошадь при первых звуках походной трубы: «Верните деньги! Сволочи! Произвол! Я в Моссовет пойду к Гришину!»
– Соня, что это есть? – с живейшим интересом спросил Андре.
– Советский сервис, – пояснила Соня, поплотнее заворачивая в газету чуть подвядшие, поскучневшие розы. – Он ненавязчив. В отличие от тебя.
– Не понимаю. Переясни, – потребовал Андре.
– Тих-ха! – громово рявкнул кто-то, перекрывая свист, грохот падающих сидений, вопли праведного гнева.
И все замолчали. Минута – и воцарилась тишина. Русский человек – он кожей, чутким памятливым сердцем мгновенно отличит окрик чиновного вертухая от любого иного повелительного возгласа.
Четверо молодых мужчин, неуловимо похожих друг на друга, невысоких, крепко сбитых, коротко стриженных, в темных казенных костюмах с повязками дружинников на рукаве, вышли из-за кулис и встали перед онемевшим залом, рассыпавшись ровной, поделенной на равномерные интервалы, цепью.
– Соня, кто это? – удивленно спросил Андре.
– Твоя русская бабушка сказала бы «охранка», – пояснила Соня.
– Да?! – изумился Андре. – Зачем? Может, за мной? Да, Соня?
За ним? Дикость какая! Соню обжег страх. Страх за Андре. Она схватила его за руку, поднялась с сиденья, не выпрямляясь, согнувшись в три погибели. Розы упали на пол, рассыпавшись по тусклому желтоватому линолеуму.
– Пошли, – шепнула она. – Пригнись! Будем отступать огородами…
– О-го-родами? – переспросил Андре, совсем сбитый с толку. – Мы идем в оранж… Оранжерейную?
– Всем оставаться на местах! – рявкнул один из четверых мужиков с повязками на рукавах, очевидно главный. – На места! Живо!
Народ, попытавшийся было выскользнуть в задние двери, замер и покорно вернулся обратно. У задних дверей, впрочем, тоже стояли дружинники. Западня.
Растерянно оглядевшись, Соня опустилась обратно на сиденье, все еще сжимая руку Андре.
– Всем предъявить документы, удостоверяющие личность! – потребовал главный.
– Это за мной? – повторил Андре, сев рядом с Соней.
– Ну если ты действительно резидент какой-нибудь Интеллидженс сервис, – пробормотала Соня, снедаемая страхом. Страхом за Андре. Что происходит? Бред какой-то.
– Тогда я иду… как это… капиту… капитулировать. – Непонятно было, шутит он или нет. Держится молодцом, улыбается.
– Сиди уже. – Соня намертво вцепилась в его руку. – Сиди, капитулянт.
– Это обвала, Соня? У вас это принято?
– Облава, – поправила Соня, согнувшись, поднялась и потащила его за собой по проходу.
Те четверо уже шли по первым рядам. Люди послушно протягивали им паспорта, пропуска, студенческие билеты…
Вот она, дверь под зеленой табличкой «выход». Если угрюмый мужик, караулящий дверь, хоть на пару минут отойдет в сторону, можно успеть выскользнуть.
– Ваши документы? – доносилось справа и слева. – Так. Почему не на работе сейчас? Где работаете? Двадцатая автобаза?
– Да у меня выходной! – отбивался пойманный с поличным. – Я посменно! Проверяйте! Звоните!
– И позвоним, – веско обещали ему. – И проверим.
Соня тихо, но упрямо тащила Андре к выходу. Караульный, стоя спиной к ней, разговаривал с билетершей. Еще один дезертир, подросток лет четырнадцати, перепрыгнул через соседний ряд, налетел на Соню, невольно с неожиданной силой толкнул ее в бок. Соня осела на пол, не устояв на ногах, ударившись бедром о подлокотник кресла… Когда это было? Это ведь было уже…
А, это сон! Она упала, ударившись о подлокотник. Сон в руку. Но там был салон самолета…
Андре схватил подростка за руку, встряхнул его, что-то быстро, гневно сказав по-французски. Импульсивный. Захлестнула эмоция – заговорил на своем языке.
– Тихо! – испуганно оборвала его Соня, поднявшись на ноги. – Он же нечаянно, отпусти его. И говори по-русски! Не хватает еще, чтобы они поняли, что ты…
Все. Пропали. Дружинник, стоявший у дверей, прервал разговор с билетершей, обернулся на шум голосов.
– Так. В чем дело? А ну на место сядьте. – Он повысил голос. – Документы ваши! – И он направился к Соне и Андре.
– Соня, мы незнакомые с тобой, – быстро сказал Андре. – Ты меня не знавала. Я сам иду на него.
– Стой! – Соня снова схватила его за руку, плохо понимая, что сейчас выгоднее для Андре, что безопаснее: быть с ней или сделать вид, что они незнакомы? Она сейчас плохо соображала. Она знала только, что будет рядом с ним. Не отпустит от себя ни на шаг.
– О-ой, да это ж наши! – весело протянула билетерша.
Дружинник перевел на нее удивленный взгляд. Билетерша, молодая бойкая баба, протянула Соне руку, напористо, быстро говоря:
– Это наши, товарищ. Иди, иди сюда, Люда! Это наши. У нас работают. Электрик и кассирша.
– Почему не при исполнении? – недоверчиво глядя на Соню и Андре, спросил дружинник.
– Так у них выходной.
Еще минута – и билетерша уже вела Соню и Андре к выходу из зала, по-свойски подталкивая обоих вперед и шепча:
– Я вас узнала… Вас Соня зовут? Вы нам вечер организовывали от театра. Весной. Я еще в ДК «Каучук» работала. Актеры приезжали…
– Спасибо вам. – Соня, не удержавшись, поцеловала ее в щеку.
– До сих пор вспоминаю. – Билетерша вывела Соню и Андре в пустое фойе.
У дверей, ведущих на улицу, на Садовое, забитое машинами, плавящееся от солнца, стояли два опричника с красными повязками на рукавах.
– Та-ак. – Билетерша замедлила шаг. – На этих точно подорвемся. Не выпустят. Звери.
– А что происходит, голубушка? – церемонно спросил у нее Андре, сместив ударение в своем ветхозаветном бабушкином «голубушка» с первого «у» на второе. – Человек не имеет права смотреть фильм? Это криминал?
Билетерша прыснула от неожиданности. И, уводя их в сторону, вбок от главного входа, поинтересовалась:
– Откуда голубок будет? Финн, что ли?
– Южневее, – улыбнулся Андре.
– Зимбабве? – Билетерша открыла своим ключом какую-то дверь в глухом закутке под лестницей.
– Посевернее, – хмыкнул Андре, первым заглянув в большую комнату, где вдоль стен были расставлены афиши, рекламные щиты, все эти «Скоро на экранах», «Неделя болгарского кино», «Чингачгук – Большой Змей». – Благодарствую. – Он нагнулся к билетерше и поцеловал ее в загорелую гладкую щеку. – Я могу покупать эту комнату на час?
– Сорок минут, – покачала головой билетерша. – Потом андроповские соколы отвалят, я вас выпущу.
– Это у нас, Андрюша, борьба за дисциплину, – вздохнув, наконец объяснила Соня. – Это товарищ Андропов с прогульщиками борется. Шмонает по баням, по киношкам… – И добавила, дождавшись, когда билетерша оставит их наедине, плотно прикрыв за собой дверь комнаты: – Только это не для «Юманите». Это, милый, для «голосов» вражьих.
– …Андре, пожалуйста, не нужно! Андре, пожалуйста!
– А как ты меня окликала? Повтори! «Ан-дрю-ша». Говори так. Да?
Растрепанные, тяжело дыша, они бестолково топтались по комнате, на узком пятачке свободного пространства. Спотыкались, налетая на громоздкие щиты с названиями фильмов, с кустарными портретами кинозвезд. Он обнимал ее, она не очень-то сопротивлялась, и вот они кружили по комнате, кружили и кружили. Нелепый, странноватый танец.
– Пусти! Ты что, не можешь понять, что это…
– Соня…
– …это оскорбительно для меня.
– Давай снимем номер.
– Какой номер?
– У меня нельзя… Посольство… Пост… Как это… Я живу при постпредство… Везде глаза… уши…
– Какой номер?! Ты вдумайся! Что ты мне предлагаешь? «Номер»! А дальше что?
– Соня, послушай меня…
– «Номер»… А потом ты уедешь. Ты уже унижаешь меня вот этим, ты… Тебе вот только это нужно? Да? От меня? Вот это?! Сейчас пойдем. Снимем номер… в каком-нибудь Доме колхозника…
– Где? – И Андре рассмеялся, отпуская ее. – Дом кого?
– На час, да? – Соня отошла к стене и прижалась спиной к какому-то плакату. – А потом ты уедешь в свой Париж. А мне что прикажешь делать? Довольствоваться воспоминаниями? До конца моих дней вспоминать о том как ты меня осчастливил? На казенных простынях?
– Соня, я не блудодей! – пылко воскликнул Андре, снова приближаясь к ней.
– Пусти! Блудодей… Опять эти твои ископаемые слова…
– Моя бабушка…
– Вот-вот, твоя бабушка. Такое ощущение, что нас здесь трое. Я, ты и тень твоей бабушки.
– Ты думаешь, это игра? – возбужденно шептал Андре, обнимая ее, прижимая к полотнищу, натянутому на подрамник. – Думаешь, пустой флирт? На один раз? Соня, смотри мне в глаза! – Он сжал ее плечи, не видя, что и Сонина спина, и ее плечи, и заодно его пальцы теперь испачканы свежей краской – афиша еще не высохла.
– Это не флирт, это предначерчено, Соня!
– Предначертано. Пусти.
– Не надо нам колхозный дом и простыни!
Он снова перепутал ударение. Получилось что-то стылое, как мокрое белье, колом застывшее на морозе. «Просты-ыни». Дурачок французский. Он обнимал ее, возя спиной по свежей краске.
– Я просто хочу быть с тобой. Вдвое! Так? Ты понимаешь? Хочу рядом. Смотреть. Говорить. Больше ничего!
– Да? – Соня оттолкнула его от себя. – Очень хорошо. Давай. Говори. Что тебе мешает?
Андре непонимающе уставился на нее. Потом отошел на пару шагов и, усмехнувшись, кивнул.
– Говори! – потребовала Соня, приглаживая растрепанные волосы и не замечая, что правая рука выпачкана черной краской и черная полоса тянется теперь вдоль ее разгоряченного раскрасневшегося лица. – Давай. Давай говорить. Мы же люди. Мы же не животные. Ну говори о чем-нибудь!
Андре пожал плечами:
– Сегодня прекрасная погода. Не правда ли? – Светский тон, постная рожа. Глаза смеются.
– Грех жаловаться, – кивнула Соня, подстраиваясь под его тон. – Душновато, впрочем. Вам не кажется?
– Это потому, что в СССР… – Он сделал шаг вперед, медленно, осторожно приближаясь к Соне, как зверь, боящийся вспугнуть добычу. – В СССР мало… как это… кондишн.
– Стой на месте! – весело приказала Соня.
– У вас мало кондишн… – Еще один шаг вперед. – Мало вещей для пользы…
– Стой на месте. Да, у нас мало вещей для пользы. У нас мало кондишн. Потому что у нас было много революшн.
Андре рассмеялся. Странное дело – он тоже не замечал, не видел, что Сонина щека выпачкана черной краской. Он вообще ничего не видел. Все чувства притупились, все были сейчас отринуты за ненадобностью. Все, кроме одного…
– Стой на месте!
Если можно назвать его чувством. Но и инстинктом его не назовешь. Андре снова обнял ее, теперь они сползли вниз, касаясь полотнища локтями, плечами… Нет, это не инстинкт. И стоит ли тратить время на формулировки?
Дверь хлопнула. Лысоватый, еще нестарый мужик в растянутой тенниске открыл дверь и замер на пороге. Он ошалело взглянул на Соню и Андре, уже съехавших на пол и тотчас вскочивших на ноги. Потом перевел взгляд на полотнище афиши.
– Мать твою! – горестно изрек он, глядя на то, что еще недавно было заглавием фильма, на инвалидное «Мы из джа…», на артиста Скляра с перекошенной, разъехавшейся во все стороны правой щекой, будто деформированной флюсом, на Панкратова-Черного, в руках которого теперь вместо гитары было нечто напоминающее гигантскую клистирную трубку. – Мать же твою! – обреченно повторил художник. – Полсуток рисовал, не разгибался. – И он возмущенно взглянул на Соню.
Как внезапная острая боль прошивает насквозь тело, так прошил Соню стыд, мучительный, нестерпимый. Она увидела себя со стороны, глазами этого художника из киношки. Немолодая баба, застигнутая врасплох черт знает где, бог знает с кем. Растрепанная, лицо в красных пятнах, помада размазана по губам, две верхние пуговицы на кофточке расстегнуты, блузка съехала с плеча, обнажив бретельку бюстгальтера…
Стыдно-то как. До смерти стыдно!
И Соня ринулась вон из комнаты, едва не сбив художника с ног, забыв о сумочке, валяющейся у ног Андре. Она стрелой пролетела через пустое фойе, на бегу поправляя волосы и застегивая пуговицы.
Большая Эмма спускалась по лестнице навстречу Соне, ведя за собой весь свой выводок.
– У нас банный день. Мыться едем к подруге в Чертаново, – пояснила Эмма, обогнув Соню. – Когда горячую воду дадут, не знаешь? Пока обратно доползем, опять будем черные. Там стройка, пыль. Будем черные, как трубо… – Эмма оборвала себя на полуслове. – Как ты, Сонь. У тебя спина черная!
– Парниша, у вас спина не белая! – завопил начитанный Эммин старший, хохоча.
Соня остановилась на верхней ступеньке и растерянно взглянула на свои руки. Ладони ее были перепачканы черной краской.
– И спина. И юбка. И кофта. – Эмма хлопнула свое чадо по затылку. – Сонь, ты где это?
– На скамейку села окрашенную, – сказала Соня первое, что пришло в голову. – Наверное.
– Где это ты видела, чтобы скамейки черным красили? – удивилась Эмма, глядя на Соню во все глаза.
– В театре. – Соня обхватила плечи руками, словно собираясь спеленать саму себя, скрутить в кокон, спрятать от всех. – Там на сцене скамейки. Черные.
Неожиданно дверь Сониной квартиры распахнулась.
– Мам, я слышу голоса, вроде твой… Пойдем, к нам бабушка приехала… Мама, у тебя щека черная! – Сашкино лицо вытянулось, стало испуганным, напряженным. – И руки тоже.
– И спина, – быстро добавила Эмма. – Она к тумбе афишной прижалась нечаянно. Понял? Потом стала руками себя вытирать и еще больше испачкалась. Понял?
– Понял, – пожал плечами Сашка, вполне удовлетворившись Эмминой наспех состряпанной легендой.
– Иди, – тихо сказала Соне Эмма. – Успокойся. Переоденься. Все бывает.
Эмма глядела на Соню насмешливо и грустно, подбадривая ее взглядом. Ничего не знаю и знать не хочу, говорил этот взгляд. Все понимаю. Держись, с кем не бывает. Впредь будь осторожней. Действуй обдуманней. Ты женщина. На тебя смотрит твой сын. Помни об этом.
Мать сидела на кухне, у окна, напротив Сережи, долбящего на своей машинке. Сашка возился с клубникой, перекладывая ее из корзинки в трехлитровую банку.
Соня успела наспех переодеться и умыться. Лицо она мылила с каким-то особым тщанием, почти ожесточенно, и щека была теперь не черной – пунцово-красной.
– Здравствуй, мама, – сказала Соня. – Ты без звонка? Я рада.
Мать молчала. Она не поздоровалась, не встала навстречу, не обняла. Это ее-то матушка, восторженная, суетливая, вечные ахи-охи, поцелуи, объятия!
Соня настороженно присмотрелась к ней. Мать демонстративно отвернулась, закинула ногу на ногу и скрестила руки на груди.
– Я, Сереженька, на днях «Каренину» перечла.
«Сереженька»!
Будто Сони здесь нет. И голос у матери чужой, напряженный, звенящий.
– И знаешь, Сережа, вспомнилось. Решила я как-то Шуру, нашу домработницу, вывести в свет. Ты ее должен помнить. Помнишь Шуру?








