355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Кантор » Учебник рисования » Текст книги (страница 40)
Учебник рисования
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:41

Текст книги "Учебник рисования"


Автор книги: Максим Кантор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 128 страниц) [доступный отрывок для чтения: 46 страниц]

И нынче, когда «Бизнесмен» улучшил свое и без того блистательное оформление, довел дизайн до совершенства – нынче печатный орган этот единым видом своим уже являл то содержание, что тщились вложить в его страницы авторы публикаций. Недаром ревниво косился на Курицына владелец газеты Василий Баринов: может быть, Баринов и сформулировал направление издания, но вот привел все к окончательному решению, к безусловному результату именно Курицын. Это он, и только он, придумал несколько суховатый и лапидарный, но мужественный и напористый стиль оформления. Кажется, пустяк: там буковки линеечкой отбил, тут шрифт чуть наклонил, здесь интерлиньяж увеличил, а не пустяк выходит, нет! Именно что главное содержание мысли в этих вот пустячках и проступает. Портной тоже так: здесь ушьет, там прибавит, тут отпорет – глядь, а уже новый человек перед нами. Заходит иной гражданин в бутик и, если находит в себе силы довериться профессионалу, преображается. На улицу выходит совершенно иная особа: лучше, краше, воспитаннее – хоть сейчас в депутаты. Ибо что как не воспитание преподает нам дизайн, когда учит, каким образом усладить взгляд соседа? Именно воспитанием человека, структурированием социальных отношений – вот чем занимается дизайнер. Моделируя платье, газетную полосу, интерьер ресторана – дизайнер создает то главное, что определяет современный мир: стиль общения. Общаться человеку свойственно, еще Аристотель отмечал особенности социального животного, единственное неудобство состоит в том, что для общения необходим некий общий предмет – работа, погода, война, похороны, алкоголь. Пусти это дело на самотек, и общество рассыплется на отдельные группы: алкаши станут общаться исключительно с алкашами, солдаты – с солдатами, а родня будет встречаться только на похоронах. Обществу требуется дисциплина, которая – в отсутствие религии, идеологии и искусства – привела бы несходные страты общества к согласию. Дизайн аккумулирует в себе противоречия и выковывает из несходных компонентов общее – стиль. Дизайн являет собой обобщенный продукт общественного сознания, свод различных общественных тенденций – но вычищенный, отглаженный, красиво упакованный. В обществе существуют милитаристические тенденции – что ж, мода учтет это, и появятся приталенные френчи цвета хаки; есть у некоторых индивидуумов настроения анархические – значит, можно кое-где на предметах туалета дать красную вставку. Дизайнер учит нас с вами тактично показать окружающим, что ты из себя представляешь – галантно согласиться с одним, высказать возражение другому: пиджак от Эмерджелио Зенья (видите, наши вкусы совпадают), туфли Прадо (простите, здесь я чуть более консервативен, чем вы), журнал Economist (я, простите, склонен к аналитике, но это мне не мешает оценить ваш Penthouse, тем более, что написано в обоих изданиях примерно одно и то же). Дизайнер чувствует время острее и ответственнее, чем мы с вами; только, может быть, женщина перед зеркалом, в тот момент, когда заносит руку выщипнуть волосок из носа, наделена той же болезненно точной интуицией. Дизайнер призван выразить время несколькими штрихами, его требовательный вкус не знает пощады, точно пинцет, выщипывающий волосок из носа. Без лишних деталей, но с точными акцентами; без патетики, но уверенно; без пышности, но богато – вот как стиль газеты утверждал позицию в мире. Где надо пошутить, где надо – промолчать, словом, вести себя так, как ведет себя воспитанный человек в обществе. Не разодеться петухом, не выпячиваться в декларациях, но продуманно подать себя – вот гарантия того, что общество оценит и предоставит тебе достойное место. И более того: это гарантия того, что ваши убеждения не ущемят другого, не нарушат баланс социума, но чудным образом впишутся в общую картину. Многое (да что там говорить, буквально все!) зависит от стиля высказывания. Напишите слово «прогресс» чернильным карандашом на дрянной бумаге – и выйдет у вас листовка двадцатых-тридцатых годов. Ей и место, такой листовке, в драных штанах какого-нибудь, прости господи, комиссара с помятой рожей. А наберите вы слово «прогресс» деликатной гельветикой, некрупным кеглем, да поставьте его в точном месте красиво собранной полосы – и получится у вас совсем другой эффект. Это уже не тот будет комиссарский прогресс, от которого проку кот наплакал, совсем не тот. Это уже будет такой убедительный прогресс, к которому и стильная машина полагается, и убеждения последней марки. И костюм от хорошего модельера идеально сочетается с таким прогрессом; неплохо, например, взять Дольче и Габбану, но лучше все-таки к актуальным убеждениям подходят японские модельеры: в них достаточно свободы и импровизации, но все сдержанно, тактично – и, что ни говори, прекрасно держат силуэт.

Значение дизайна легко проиллюстрировать следующим примером: собираясь на встречу с Михаилом Дупелем, известный бизнесмен Балабос неожиданно получил информацию о том, что Михаил Зиновьевич приготовился к встрече, облачившись в костюм от Бриони. Как, ахнул Балабос, от Бриони? Да уверены ли вы, так спросил он своих информаторов, что от Бриони именно? Да, гласил ответ, и информация подтвердилась. Тут было над чем призадуматься. Обыкновенно Дупель щеголял в костюмах от Армани, то есть в костюмах деловых, но достаточно свободных. Надеть же костюм от Бриони, чопорный, напористый, бескомпромиссный костюм непосредственно перед встречей, на которой надо бы подписать важный финансовый договор, – да, это было неспроста. Балабос за голову схватился. И чем ответить на такое? Да и надо ли отвечать? Прийти на встречу в продукции Эмерджелио Зенья – значит пойти на открытый конфликт. Пойти на компромисс и одеться в изделия Босс – но это означает заведомый проигрыш. Балабос встречу отменил, перенес на завтрашний день, а назавтра Дупель уже вышел в свет в обычном своем Армани, и проект договора был легко утвержден. Нужны ли другие доказательства?

VIII

И всякий прогрессивный исследователь истории и культуры, удобным образом расположив факты и составив убедительную картину российского прошлого, недоумевал: какие же еще нужны доказательства того, что стране требуется хороший стилист, который сумел бы организовать ее несуразную природу в соответствии с приличными образцами? Вот свидетельство знатока стилей, французского специалиста де Кюстина, а вот мнение признанного дизайнера Киссенджера, а вот и отечественный декоратор Столыпин оставил нам свои судьбоносные рецепты. Только слепой к красоте и глухой к доводам разума может игнорировать услуги дизайнера.

Вскоре после уже описанного диспута в «Открытом обществе», между Борисом Кирилловичем Кузиным и Сергеем Татарниковым состоялся следующий диалог.

– Вы негативно относитесь к моим текстам, – сказал Кузин. – Замечаю в вас недоброжелательность. Вы, надеюсь, не славянофил? Не примыкаете к группе Ломтикова?

– Ох, – сказал Татарников, – даже и не знаю о такой группе. Опасная, да? Вероятно, не примыкаю,

– Тогда в чем же дело? В чем наши разногласия?

Татарников поглядел на Кузина и сказал:

– Некоторых пассажей в ваших сочинениях я не понимаю.

– Давайте дискутировать. Попробуем разобраться, – лекторские нотки зазвучали в голосе Бориса Кирилловича Кузина; он любил дебаты.

– Что ж тут дискутировать? – ответил ему Татарников. – Не понимаю, и все тут. Вы пишите: «Пьяный безудерж окутал Россию». Я вот думаю, может ли безудерж окутать? Данное свойство (то есть способность окутывать) присуще ли безудержам? И кто они такие, безудержи эти?

– Безудерж, – сдерживая гнев, объяснил Кузин, – это черта русской культуры. Если хотите, можете употребить слова «бунт», «произвол».

– А у вас получается, что безудерж – это нечто вроде тумана.

– Что ж, если хотите, безудерж туманит сознание, – согласился Кузин, – и не придирайтесь к мелочам! Смысл понятен.

– Мне кажется, Россию окутал совсем не пьяный безудерж, – заметил Татарников, который был, как обычно, слегка нетрезв, – а какой-то иной. Скорее, трезвый безудерж. Про это у вас в другом месте сказано: «Чем сильнее обгон Запада, тем энергичнее трезвеет Русь».

– Именно так

– Я и ломаю голову: кто такой этот обгон и хорошо ли, что он сильный?

– Обгон, – сказал Кузин, – возникает, когда одно развитие обгоняет другое.

– Как, простите?

– Если один человек обгоняет другого – происходит обгон.

– Вы полагаете?

– Уверен! И не цепляйтесь к частностям! Концепция ясна!

– Именно концепция мне и не ясна, – сказал Татарников. – Я ведь, простите, историк. Для меня общая картина из деталей состоит, из мелочей, из частностей. Я подробности люблю: сведения об урожае, удое, бюджете. Сколько тракторов выпустили, какую площадь трактора обработали.

– При чем тут трактора? – нетерпеливо сказал Кузин.

– Как же! Вы цифры приводите: на Западе 120 тракторов убирают 1000 гектаров земли, а в России – на ту же площадь 11 тракторов. Я и думаю: хорошо это или плохо? Надо бы сопоставить это с затратами на удобрения, с отпускной ценой урожая.

– Оставим трактора, – отмахнулся Кузин от тракторов. – Это не принципиально. Тракторную промышленность я взял лишь как пример российской дикости. Давайте рассуждать по существу концепции.

– Стараюсь, – согласился Татарников, – но не получается. Вы спрашиваете, «что предпочесть: вологодский колхоз – или западную ферму?» На такой вопрос сразу не ответишь, надо предмет изучить. Тут вы опять данные приводите: в Америке сельским хозяйством занимается три миллиона человек, а в России – двадцать миллионов. И вывод: ломать колхозы к чертовой матери, освобождать население от рабского труда.

– Это сухие цифры, – сказал Кузин с достоинством.

– Да нет же, – сказал ему Татарников, – это только некоторые из сухих цифр. Есть и другие цифры. Например, число граждан, занятых в обслуживании сельского хозяйства. В Америке на одного пахаря работают семь человек помощников вне фермы – те, что представляют инфраструктуру аграрной промышленности. Производство, переработка, ремонт техники, хранение продукта, продажа и реализация прибыли – вы, Борис Кириллович, в такие пустяки вникать не любите, но хозяйство, оно из таких вот пустяков и состоит. Число людей, занятых в американской аграрной промышленности, надо бы на семь помножить. Это мы еще так называемый Третий мир не посчитали – там крестьян немало, а на кого они работают, не знаете? А в России – мужик, он мужик и есть, никто ему в работе не поможет.

– Разве это хорошо? – спросил Кузин. – Вдумаемся: не свидетельствует ли данная ситуация о нездоровом укладе российского хозяйства? Я полагаю, что западный уклад предпочтительнее.

– Уклады разные, – сказал Татарников, – и земля разная. Только у вас получается, что люди Запада с проблемой хозяйства не сталкиваются, а сплошь отдались высокому досугу. Ходят вдоль улицы и на лире бренчат. Но они этого не делают, Борис Кириллович, они в офисах сидят, дебет с кредитом сводят.

– К чему эта демагогия? Вы отлично понимаете, что я имею в виду, но придираетесь к деталям.

– Нет, – сказал Татарников, – в том-то и дело, что не понимаю. Отчего страна с тысячелетней историей должна предпринимать цивилизационные попытки, понимать отказываюсь. Лапти, Борис Кириллович, производили в России не потому, что они хорошо на экспорт шли, и не от дикости – просто обувь по погоде удобная. Жизнь в нашей стране не грех бы улучшить – но исходя из истории этой страны, а мы с вами до этого простого дела никак добраться не можем. Вы, Борис Кириллович, не об истории России рассуждаете, а о ее историках – о тех чиновниках, которые интерпретируют положение дел и, простите, делают это в своих интересах. Но к истории это отношения не имеет.

– История в России началась с Петра Первого, – сказал Кузин запальчиво. – Личность появилась! Петр даровал России историю!

– Не думаю, – сказал Татарников, – Петр даровал России очередного историка – в своем лице. Произвол, не связанный законами сложного социума. Вот и все. И сегодняшние историки точь-в-точь такие же.

– Но ведь лучше жить стали! – сказал Борис Кириллович. – Двинулись по трудному пути цивилизации! И вы сами – разве не чувствуете, как жизнь меняется?

– Как-то мне совестно, – сказал Татарников, – выдавать свою зарплату и заграничные командировки за норму – перед людьми, такой возможности не имеющими.

– Я хочу блага этой стране. И готов пожертвовать всем ради ее будущего, – сказал Кузин серьезно. – Вот увидите, если потребуется, я на все готов.

– Что же от нас с вами, Борис Кириллович, требуется? Книжки читать и в мелочах, по возможности, не лукавить. Слова русские грамотно употреблять. А больше и не нужно ничего.

– Вы увидите, – повторил Кузин настойчиво, – что я отвечаю за свои слова! Я докажу! – и, набычившись, побурев лицом, Кузин снова повторил:

– Я докажу!

И не было сомнений в том, что российская действительность находится в руках умелых дизайнеров – и они докажут свою состоятельность.

IX

Впрочем, для полноты картины мы обязаны рассмотреть не только позитивное воздействие дизайна на жизнь и взгляды, но и некоторые неудобства и трения, которые могут возникнуть меж теми, кто полностью разделяет эстетические вкусы века, – и теми, кто их чувствует не столь глубоко. Да, даже в просвещенном обществе, в открытом и развитом обществе возможен разлад.

Как бы прекрасен ни был союз двух сердец, сколь гармоничным он ни казался бы, но не существует такого союза, который был бы защищен от распада. Подобно тому, как принц Чарльз вынужден был признать конфликт с принцессой Дианой неразрешимым и стал жить с нею раздельно; подобно тому, как Райнер Мария Рильке под влиянием обстоятельств пошел на разрыв с нежно любимой им Саломеей; точно также, как великий теннисист Борис Беккер, повинуясь неизбежному, расстался с темнокожей красавицей Барбарой, – так и Сыч в конце концов разъехался с хорьком. Расставание далось ему нелегко. Иные люди, те, для которых расставание с прежней жизнью и обретение новой – вещь обыденная, не склонны видеть в разрыве с любимым трагедии. Сколько их, беспечных, сменивших по пять жен, десятки раз клявшихся в любви новым избранникам, обновляющих жизнь сердца раз в сезон; сколько их, не знающих, что такое постоянство! Что им муки сердца, что им щемящая пустота – они про это и знать ничего не знают. Сыч был не таков. Когда грузовик, увозящий хорька и его пожитки: коробки с лентами, кофры с сарафанами и сафьяновыми сапожками, скрылся за углом, художник испытал приступ слабости. Закололо в боку, отнялась правая рука, онемела щека и распух язык. Взгляд хорька, коим тот проводил фигуру любовника, привел его в почти что безумное состояние. Круглые черные глазки встретились с глазами Сыча и сказали ему: «Прощай. Что было у тебя в жизни, кроме меня, подумай? Рутина, серые денечки. Что ты знал? Толстых, скучных женщин, пьющих друзей, – кто они рядом со мной? Соответствуют ли они эталону прекрасного? Разве до встречи со мной ты знал страсть? Кто ты, – говорили эти глаза, – кто ты без меня? Ты сможешь работать, творить, думать – без нашей любви? Кто понимал тебя лучше? Кто был нежнее?» Сыч бесцельно слонялся по квартире, глядел на то место возле кровати, где стоял ящик с песком. Каждое утро он сам относил хорька в этот ящик для отправления естественных гигиенических процедур. Поразительно, но даже эти, в сущности, малопривлекательные подробности Сыч вспоминал сейчас с нежным и одновременно тоскливым чувством. Хорек умудрялся даже в интимных деталях утреннего туалета сохранять грациозность и естественность. Сыч глядел на пустой прямоугольник паркета, на котором скопилась пыль из-под ящика; сердце его колотилось так, что он сам слышал удары. Жена уже устанавливала на месте ящика трельяж и звякала флаконами духов. Его шокировало то, что жена немедленно вернулась на прежнее место, оставила кладовку и резво перебралась в спальню. Будто бы не было долгих месяцев и лет сердечных волнений, будто бы не было пролито слез, словно бы страсть не терзала сердца – ничего будто бы не было, как не было жизни и чувств. Вот она тащит из кладовки свой полированный трельяж обратно в спальню – и ничего не отражается на ее лице. Бесчувственная тварь, подумал Сыч про жену и поморщился. Качая полными боками, уверенно шагала его жена по квартире и, находя следы хорькового пребывания, немедленно их уничтожала. Нашла розовую ленту, украшавшую хвост, и тут же потащила к мусоропроводу. Сыч следил за ней с раздражением. Как бойко она кинулась на чужое место, как охотно вернулась на супружеское ложе. Что-то было плебейское в ее желании утвердиться на хорьковой территории. Ночью, держа в руках рыхлую вялую плоть жены, Сыч вспоминал упругое шерстяное тело хорька, и то, как хорек извивался и бился в постели, сладостно урчал и повизгивал. Сильное бархатное тело хорька вздрагивало, когда Сыч сливался с ним, маленькая головка на гибкой шее поворачивалась к Сычу, и маленький рот с острыми зубками открывался в пароксизме страсти. Разве мыслимо после этого прижимать к себе потное, мучнисто-белое тело немолодой толстой женщины. С брезгливостью откатился Сыч на край постели, завернулся в свой край одеяла, чтобы и не чувствовать даже человека, нахально развалившегося тут, рядом с ним. Сколько такта проявлял хорек при соитии, сколько подлинного чувства было в их взаимном обладании. Сыч лежал и вспоминал гладкую шелковую шерстку зверя, которую так любил поглаживать, отходя ко сну. Он обычно, прижимаясь щекой к хорьковой спинке, нежно приговаривал: откуда у хорька такая шерстка? А хорек, грациозно повернув к нему маленькую головку, таинственно улыбался в усы, словно отвечал: никто не знает. Казалось, хорек унес с собой тайну гармонии, нечто главное осталось непонятым, самое существенное в отношениях навсегда пребудет теперь загадкой – и таинственная улыбка хорька, сравнимая разве что с улыбкой Джоконды, вновь и вновь возникала в измученном сознании Сыча.

Что привело к разрыву, что? – спрашивал себя Сыч. Сон не шел к нему, голова его пылала. Он брел к окну, глотал ночной воздух, слушал карканье ворон. Да, во всем виноват я, только я. Надо было давно узаконить отношения с хорьком, не оскорблять его чувств присутствием этой чужой женщины здесь же, в одной квартире. О, я воображаю себе, что он чувствовал, видя, как я сажусь с ней пить чай или беседую о погоде. Ведь, называя вещи своими именами, я ежедневно его оскорблял. Как он должен был страдать, о, боже мой! Кто бы вытерпел это издевательство над чувствами? Надо ли удивляться тому, что он сделался груб? А что же еще ему оставалось? Если вспомнить праздники, Новый год, например, когда мы собирали всю семью и я демонстративно сидел рядом с женой – о, господи, какая мука! Господи, что я наделал! Сам, сам, никто не виноват, кроме меня самого. И то, что хорек стал кусаться, то, что он сделался нетерпим, то, что в конце концов случилось то, что случилось, – закономерно: кто бы выдержал такие муки? Он терпел много лет, много лет ждал, а я? Оказался достоин этого ожидания? Было время, и я мог еще одуматься, мог решиться наконец на мужской поступок – прогнать эту толстую потную бабу прочь и обвенчаться с ним. Но нет, я обвинял во всем хорька, я не хотел понять его. Семью хотел сохранить! Никого обидеть не хотел! Трус, ничтожество! Плачь теперь, вой! Кричи в пустую ночь! Ты потерял его! Ты остался один, и тебе нет прощения!

Сыч даже в мыслях боялся возвращаться к истории, приведшей к разрыву. Он уже некоторое время приглядывался к хорьку, находя его поведение, и особенно поведение во время их близости, странным. Задаваясь вопросом, что же причиной этому, Сыч склонен был обвинять себя: ведь и в самом деле, он же прикидывал, не расстаться ли им, и удерживала его от финального шага лишь многолетняя привязанность. Тень этих предательских колебаний упала на их союз – разумеется, хорек мог чувствовать неискренность. Однако сцена, разыгравшаяся в Переделкино третьего дня, положила конец колебаниям, привела к полному краху отношений. Дача, которую Сыч арендовал в писательском поселке, соседствовала со знаменитой дачей Пастернака, и хорек регулярно забегал на примыкающий участок на пастернаковской травке – хорек завел обыкновение играть с любимцем соседей – боровом Архипом. Архип был неуклюж и толст, но отличался веселым нравом и был обласкан младшим поколением Пастернаков. В тот роковой вечер, когда отсутствие хорька затянулось, необъяснимое чувство погнало Сыча на соседний участок. Проникнув туда через лаз в заборе, он, опять-таки подчиняясь внутреннему голосу, заглянул на сеновал. Там, среди раскиданного сена, хорек, сладострастно урча, отдавался борову Архипу. Хрюкая и чмокая, Архип подмял под себя хорька, подмял под себя его гибкое и грациозное тело, то самое тело, что дарило Сычу блаженство, то тело, что принадлежало только ему. Не помня себя, слепой от ярости, схватив что-то, стоявшее у дверей сеновала (а это были вилы), Сыч нанес страшный удар по спине борова, разодрав тому бок. Архип, хрюкая, потрусил прочь, а хорек посмотрел на Сыча с тем презрительным высокомерным достоинством, с каким уличенная в адюльтере дама глядит на жалкого рогатого мужа. «Ну, что, – сказал ему этот взгляд, – доволен? Ты полагаешь, мне стыдно? Это тебе должно быть стыдно. Посмотри на себя: как ты смешон и жалок». Сыч еще раз замахнулся вилами, на этот раз намереваясь пырнуть хорька, но тот выгнул спину и зашипел, и вилы выпали из ослабевших пальцев художника.

Мещанин, говорил себе сегодня Сыч, подумаешь, изменили ему, цаца какая. А сам ты? Ты сам каков? Своей вины не видишь? Не ты ли приучил его ко лжи, не разводясь с женой, позволив ей делить с вами кров? Не ты ли сам привнес в жизнь этот мерзостный двойной стандарт? Не ты ли ежедневным лицемерием своим воспитал в нем обман? А вспомни, вспомни оргии в Переделкине: вот уж где нагляделся он всякого. Эти интеллигенты, что они только не вытворяют – раз посмотришь, на десять лет постареешь. Что с того, что сам ты не участвовал? Пример-то был твой. Идея была твоя. Казни, казни себя – больше ведь казнить тебе некого. За вилы схватился, мужлан. Позор, позор. Не виноват хорек, он сам – жертва.

И однако, едва представлял он отвратительную самодовольную харю хряка Архипа, как злоба подступала к его сердцу. Так предать! С кем! С боровом! С вонючим жирным тупым животным! Как же можно было близость с ним, Сычом, заменить на плотские радости с этакой скотиной? И потом: ведь не просто же физическая близость была меж ним и хорьком, но творческая. Ведь то был союз, возникший для служения искусству – и что же? С тупым жирным хряком, с бессердечным животным изменили ему – и его искусству. Так терзал себя Сыч, глядя в равнодушную московскую ночь, а жена его, раскинувшись на постели, посапывала во сне.

Так, на взлете, в пике своей славы, испытал Сыч удар судьбы, и личная беда его самым тяжелым образом сказалась на творчестве. Поразительно, как прихотливо распоряжается история жизнью своих подопечных. Истинно говорят, что у истории нет любимчиков, и все равны перед роком. Любопытно другое: беда и личное горе низводят судьбу одного персонажа истории до полного ничтожества, и в то же время беда и горе способны поднять из ничтожества другого. И если принять, что беда равна беде, а горе равно горю, то как понять, что эффект, произведенный ими в жизни, бывает совершенно различен? Ах, ответ тут один – надо суметь переложить беду свою на эстетический язык, принятый в обществе.

X

И нет лучшей иллюстрации этого загадочного явления, нежели судьба гомельского мастера дефекаций. Отринутый художественным обществом, скитающийся по вокзалам и подворотням, художник был изъеден бедой. Щеки его ввалились, от постоянного недоедания и бесконечного злоупотребления спиртным его шатало. Спал он где придется, ел отбросы из мусорных баков. Через несколько месяцев подобного существования его свалила дизентерия. И самый недуг его выглядел как насмешка судьбы. Если раньше художник страдал запором, то теперь его неостановимо несло – и не как-нибудь: кровью. И вот тут случилось то, что иначе как феноменом искусства не объяснить. Что произошло с Абеляром, когда он, оскорбленный и оскопленный, нашел в себе силы вернуться к работе? Как нашел в себе мужество Мандельштам для воронежских тетрадей, сделавшихся вершиной его творчества? Изглоданный недугом художник почувствовал, что упал столь низко, что ниже уже и невозможно. Его подобрали прохожие, отвезли в районную дрянную больницу, положили в палату на восьмерых, укрыли тощим линялым одеялом, насыпали в ладонь таблеток. На второй день он бежал. Он опять оказался на вокзале возле помойных ведер. Идти было некуда – и он пошел в выставочный зал. Другой на его месте согласился бы на лечение, обрадовался бы больнице, как бы плоха та ни была. Но художник, доведенный до отчаяния, находящийся в буквальном смысле слова на грани меж жизнью и смертью, решил не предпринимать ничего. Смерть – так смерть, он уже заглянул в ее безглазое лицо. Худой, желтый, он выходил на помосты дрянных клубов в глухих окраинах и испражнялся кровью. А, вы говорили, что у меня кризис? А, вы смеялись, что я и капли из себя выдавить не могу? Нате! Залейтесь! Вот вам! Что, боитесь заразиться? Крови пугаетесь? Неприятно видеть умирающего, да? Так шептал про себя художник, и острые колени его торчали над спущенными штанами, напоминая об узниках Вуковара и Мостара. Умереть на сцене? Как Мольер? Какая, в самом деле, разница? Уже пройден путь, взорваны все мосты, выпиты все чаши. Сегодня или завтра сгореть – все едино. Его шатало, он порой терял сознание от слабости, но брел, спотыкаясь, в очередной Дом культуры где-нибудь на задворках, у трамвайного депо, в грязных тупиках. Кровавые перформансы эти, шедшие сперва при почти полном отсутствии народа, сделались известны всей столице. Если и правда бывает, что страдания приводят к созданию искренних шедевров, то это был именно тот случай. Столичная интеллигенция, цвет ее, бросилась в залы, где давал свои представления мастер. Утро интеллигентного москвича начиналось с вопроса: не знаете, где сегодня? Клуб железнодорожников? Это где? Ах, вот где. И что, можно еще достать билет? Никогда еще Клуб железнодорожников не ведал такого: узкая кривая улица перед входом была запружена лимузинами, толпа с букетами штурмовала зал, лишних билетов не было в принципе, перекупщики сами мечтали купить за три цены, чтобы продать за пять. Изможденный мастер снял свои дырявые штаны и кровью оросил сцену. Что тут началось! Даже непримиримая Роза Кранц, та самая Кранц, что не давала ему житья, опубликовала в «Бизнесмене» статью «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Пробил час и Люси Свистоплясовой. Да, она, пожалуй, была единственной, кто верил в него, – тогда, когда все прочие отвернулись. Теперь же ее статья «По капле выдавить из себя раба» ответила сразу на все вопросы – на все те нападки, травлю, свист, что окружали ее подопечного. «Выдавливать раба? Извольте. Но не по капле, нет, – так писала Свистоплясова, – а с потоками крови выходит рабство из русского человека». И, как это часто бывает, выяснилось, что жертвенное искусство гомельского мастера поразительно совпадает с новейшей модой, с мейнстримом: в моде нынче кровь. Вот и группа «Сенсэйшен» в лондонской галерее Саатчи распилила живую корову пополам и выставила в формалине; вот и сербская авангардистка Марина Абрамович на Венецианской биеннале села в углу павильона и стала мыть в тазу кровавые кости, доставленные ей со скотобойни. Существует же в высокой моде спрос на определенный цвет – в каждом сезоне на свой. Так вот нынче в ходу – кровь. И совсем не важно, что именно хотел сказать художник. Что-нибудь да хотел, наверняка. Перформанс сербки был признан значительным достижением: ведь как раз войска НАТО начали бомбардировки Белграда и – в известном смысле – кровавые кости Абрамович могли рассматриваться как протест против бомбежек. Впрочем, как замечал Шайзенштейн, в том-то и сила современного искусства, что оно не директивно и впрямую рецептов и указаний не дает. Возможно, конечно, этот перформанс и направлен против бомбежек, но вполне возможно, что и за. Как тут разобрать? А может быть, это против резни в Вуковаре. Очень может быть. А может быть, и за резню. В дискурсе данного перформанса дидактика была бы, соглашались знатоки, только лишней. Ведь в целом же понятно, о чем идет речь: художник отмывает кровь с костей, превращает бойню в артефакт – это метафора творчества. Чем же еще занято искусство, как не превращением наших с вами неинтересных будней – в занятную сказку? И однако и это следует отметить особо – разница между интернациональным мейнстримом и гомельским подвижником все же была: английские мастера пилили корову, а не самих себя; Марина Абрамович мыла в тазу кровавые кости, но ведь не свои же; гомельский же мастер платил собственным здоровьем, собственной жизнью за свое творчество. Типично русский профетический подход так комментировал эти различия Яков Шайзенштейн. То, что в западной культуре принадлежит исключительно полю интеллекта и, в известном смысле, находится вне персонального опыта, в России укореняется в личную биографию – и требует жертвы. И гомельский мастер, словно слыша его слова, отпустил короткую бороденку, сделавшую его похожим не то на Достоевского времен «Записок из Мертвого дома», не то на умирающего Некрасова. Зрители на его представлениях перешептывались: гадали, сколько же он протянет, и больше полугода никто не называл. Однако ошиблись. Сама собой и дизентерия взяла и пошла на убыль, а потом и вовсе прошла, и как это получилось, понять было нельзя. Лекарств мастер никаких не пил, напротив того, лечение игнорировал, и все сошлись на том, что количество выпитой водки перешло в качество: художник, совершающий обильные возлияния после перформансов, проспиртовался настолько, что бактерии не выдержали этой среды. Он выжил, но – кто знает? – не дана ли была ему жизнь всего лишь как отсрочка? Ведь общеизвестно, что русский мастер должен пожертвовать собой, это, если угодно, стиль российской культуры, ее прославленный бренд.

XI

И, размышляя о горестных судьбах российских творцов, о затравленном Пастернаке, о повесившем себя Есенине, о Маяковском-самоубийце, как не усмотреть некоего рока, что обязательно дается в придачу к подлинному дару. Или это действительность российская такова, что непременно изведет любое крупное дарование – или некий высший дизайнер, тот, кто устраивает интерьер вселенной, разработал декорации этой страны таким образом? Во всяком случае, из века в век повторяется здесь то же самое. И как тут не спросить и не ответить словами цветаевского стихотворения: «Все то же, Сережа? – Все то же, Володя». Однако и Володя, и Сережа, да и писавшая про них Марина Ивановна Цветаева давным-давно в дебатах участия не принимали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю