Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)
– Э, Мотря! Многие меня уж любили, со всеми я распрощался, и ничего себе – повыходили замуж да позакисли в работе! Встретишь иной раз, посмотришь – своим глазам веры нет. Да разве это они – те самые, которых я целовал да миловал? Ну-ну! Одна другой ведьмистей. Нет уж, Мотря, не мне на роду писано жениться, да, дурашка, не мне. Волю мою ни на какую жену, ни на какие хаты не сменяю. Родился я, слышь, под забором и помру под ним. Судьба такая. По седые волосы вдоль да поперёк шляться буду… А на одном месте скучно мне…
– А меня-то? Кузя, меня-то? Я-то куда денусь без тебя? Подумай-ка! Али ты меня не любишь уж? Али ты меня не жалеешь?
– Тебя-то, тебя-то… А тебя я здесь оставлю… за вдового Чекмарева замуж выйдешь…
Дети у него есть… да ничего, сам он мужик хороший.
– Не лю-юбишь ты меня!.. – тихонько сказала женщина.
– Видно, вот люблю, коли разговариваю. Не любил бы, так не возился бы. С девками потому и время теряют, что любят их, а ежели их не любить – куда они тогда? И жалко мне тебя… да ведь как кого ни жалко, а себя всегда жалчей. Было бы, поди-ка, гораздо хуже, если мы с тобой, поругавшись, расстались. Верно ведь? А теперь вот по душам – любовно, ласково всё выходит. Я, значит, в свою пойду сторону, ты – в свою, кому куда судьба. Эхма, чего тут толковать! Целуй, что ли, ещё разок, горленка!
Звуки поцелуев коснулись слуха Тихона Павловича и растаяли в шелесте листвы. Скворец распелся громче и веселей, петухи за мельницей встречали рассвет.
– Ох, милый ты мой, Кузя… хороший ты мой! Возьми ты меня, горюшу! – снова громко зашептала девушка.
– Вот те и на! Она опять за своё… Я её целую, милую, как путную, а она мне камнем на шею виснет. Ну девка! И всегда вот эта канитель с вами.
– Да, – али я не человек?..
– Ну, человек. А я? Я, значит, не человек? Скажет тоже… Сошлись мы с тобой полюбу… ну, и пришло время разойтись. Тоже надо полюбу. Тебе жить надо, и мне тоже; путать друг друга нам не след… А ты нюнишь! Дурашка! А ты вспомни: сладко целоваться со мной? Ну? Эх, ты… оладья…
Снова зазвучали поцелуи, прерываемые страстным, задыхающимся шёпотом и глубокими стонущими вздохами.
Вдруг вершины деревьев, и всё кругом, и само небо точно дрогнуло и улыбнулось свежей, румяной улыбкой – это первый солнечный луч глянул на землю. И, как бы приветствуя его, раздался ласковый шум пробужденья сонного сада, дунул ветерок, свежий, бодрящий, полный разнообразных запахов.
Звучные теноровые речи Кузьки Косяка, тоскливо-страстное контральто девушки как бы смягчили ноющую боль в груди Тихона Павловича.
«Ах чёрт! – мысленно восклицал он по адресу засыпки. – Ах ты, ухобака!»
И, чувствуя зависть к этому вольному человеку, к его уверенности в своей правоте, он встал, вздохнул и хотел пойти домой.
– Пора, Мотря! Пора мне на работу! Смотри, приди ужо!
– Не пришла бы, да не в мочь мне не придти-то, сокол мой! – как-то простонала девушка.
– Э, не горюй! Время придёт – слёзы утрёт. А до той поры мы ещё повидаемся не раз.
Так ли? Про-щевай!
За спиной Тихона Павловича затрещал плетень.
Как по степи ветер
Носится, играет…
– Эт!.. Добрый день, хозяин!
Тихон Павлович снял с головы картуз и смущённо посмотрел на работника.
– Здорово!
Из-под расстёгнутой красной рубахи видна была широкая, смуглая грудь работника, дышавшая глубоко и ровно, рыжие усы насмешливо пошевеливались, белые частые зубы сверкали из-под усов, синие большие глаза хитро прищурились, и весь Кузьма показался своему хозяину таким гордым и важным, что мельнику захотелось поскорее уйти от него, чтоб засыпка не заметил своего превосходства над хозяином.
– Всё гуляешь?
– Пока охота да время – чего не гулять? Иное время придёт – работать буду! Чью нынче засыплю? Домолоть попову рожь али что? Да насчёт круподёрной машины надо бы похлопотать!
– Да, это нужно… Вот я тово… – проговорил Тихон Павлович и вдруг как-то помимо воли докончил: – А я, брат, лежал тут на скамейке да и слышал, как ты… с девкой-то обходился… Ловко ты с ними умеешь…
– Дело знакомое! – сказал Кузьма.
– Много, чай, ты их, девок-то, перепортил?
– А не считал… Какая порча? Чай, я не увечу их…
– Оно так, а всё-таки… Например, неужто тебе, Кузьма, не жалко девку-то?..
– Жалко… всегда бывает жалко…
– А ежели, к примеру, ребёнок? Бывало ведь, а?
– Чай, бывало, – кто их знает…
Кузьме, очевидно, начинал надоедать допрос. Он переступал с ноги на ногу и, досадливо сжав губы, крякнул.
А Тихону Павловичу понравилось то, что работник смущается его допросом, и он, уже строго нахмурив брови, продолжал:
– А грех – как? Ведь грех!
– Чего грех?
– А так-то действовать…
– Да ведь ребята-то одним, поди-ка, порядком родятся, что от мужа он, что от прохожего, – сказал Кузьма и скептически сплюнул в сторону.
– Это ты совсем напрасно. От мужа – он в законе, а ежели от тебя – куда его? Она, девка-то, возьмёт да – от сраму – в пруд дитя-то и сунет. А на тебе – грех! – донимал мельник работника, чувствуя при этом какое-то удовольствие.
– Да ведь, хозяин, коли покрепче подумать, – серьёзно и сухо заговорил Кузьма, – так выходит, что, как ни живи, всё грешно! И так грешно, и вот этак грешно, – пояснил Кузьма, махнув рукой вправо и влево. – Сказал – грешно, промолчал – грешно, сделал – грешно, и не сделал – грешно. Разве тут разберёшь? В монастырь, что ли, идти? Неохота.
Помолчали. От свежести утра Кузьма вздрогнул.
– Весёлая у тебя жизнь, брат, лёгкая, – вздохнул Тихон Павлович.
– Не жалуюсь, – сказал Кузьма, передёргивая плечами.
– Жизнь приятная… да!.. Ну, что же? Иди, засыпай!
– Попову?
– Сыпь попову. Как ты это просто рассуждаешь… право! Всё грешно… Н-да… Лёгкий ты, Кузьма… как пузырь.
Кузьма внимательно посмотрел на хозяина.
– Ей-богу. Вон Митька у меня пускает: надует его на соломинку, а он весь – радугой играет и летит, полетит – и лопнет.
Кузьма усмехнулся.
– Ишь приравняли к чему!
– Верно ведь. А уйдёшь ты от меня?
– Уйду.
– Да, – куда тебе? Жил бы, жалованья-то прибавлю.
– Нет, не надо. Тошно здесь, всё равно уйду.
– Жалко мне тебя отпускать-то: работник ты хороший, – задумчиво сказал Тихон Павлович.
– Нет, я уж уйду. И мне тоже вас будет жалко – привык. А уйду, потому тянет! Самому против себя не надо спорить. Коли кто против себя заспорит, пиши – пропал человек.
– Вот это верно, Кузьма. Ах, верно! – Тихон Павлович даже вспыхнул весь и потряс головой, крепко зажмурив глаза. – Вот я тоже… спорю…
– Тихон Павлы-ич! Иди чай пить, – вскричала откуда-то жена.
– Иду! Иди и ты, Кузьма, начинай с богом.
Кузьма искоса взглянул в лицо хозяина и пошёл, посвистывая.
В просторной, чистой комнате у окна стоял стол с шумевшим на нём самоваром, ковригой белого хлеба и кринкой молока. За столом сидела жена – здоровая, свежая, румяная, благодушная, и всюду в комнате было много ласкового и нежаркого утреннего солнца.
Тихон Павлович медленно, покусывая бороду, подошёл к столу, держа руки назади и хмуро поглядывая в спину жены.
– С добрым утром, Павлыч! – сказала она, оборачивая к нему голову и приветливо улыбаясь. – Что это ты опять сегодня ночью-то не спал? Ты бы полечился чем. А то думно уж мне стало…
– То-то ты с дум-то и гудела всю ночь, как фабричная труба, – усмехнулся мельник.
– Уж ты скажешь… Слава господу, хоть улыбнулся, а то уж ты последние-то дни и не смеёшься, совсем пропал смех-то у тебя… Сердитый всё.
– Пропадёт, небось, от такой жизни, – вполголоса сказал Тихон Павлович.
– Али что неладно в делах-то? – тревожно спросила жена.
– Не о хлебе едином, сказано в писании… Ну вот и оправдалось. Схватило за сердце и сосёт… и будет сосать, пока простора не дашь душе… Завалили мы душу-то всяким хламом, она и стонет без воздуха-то.
– В церковь надо пожертвовать – вот и пройдет всё, – посоветовала жена.
Мельник молчал, думая про батюшку Алексея. Очень жадный поп; много раз он подставлял ногу мельнику в его операциях с окрестными крестьянами…
– А то ещё сироту взять…
– Вот это пожалуй. У Дябилкиных, к примеру.
– Налить ещё чаю-то? Ты чего накрыл стакан?.
– Не хочу.
Тихон Павлович смотрел в лицо жены, и она казалась ему такой жирной, приторной, глупой. Чего она всё улыбается?
– А доктора всё же бы надо позвать. Позвать?
– Поди ты и с доктором вместе, – зло сказал мельник и, выйдя в другую комнату, наткнулся на сына, спавшего на полу. Тихон Павлович остановился над ним и стал пристально смотреть на чёрную курчавую голову, утонувшую в складках подушки и сбитой в кучу простыни.
На смуглых щеках и на лбу ребёнка выступили мелкие капельки пота.
«Ишь ты… развалился, – подумал Тихон Павлович. – Спишь… А какая тебе в жизни дорога лежит?..»
– Тихон Павлы-ич! Вас Кузьма кличет!
Это кричит с круподёрки косоротая Марфутка. Мельник у неё в прошлом году ненароком всю семью разорил и теперь вспомнил это. Фома, Марфуткин отец, уходя на заработки куда-то, говорил ему, стоя у крыльца:
– Нельзя, значит, отсрочку-то? Та-ак… Ну, ин ладно. Прощай, значит, Павлыч! Бог тебе судья. Полагать надо, отзовутся тебе наши сиротские слёзы, взвоешь, значит, и ты, друг милой! Прощай!
И долго Фома стоял перед крыльцом, почёсывая то бок, то спину, и, с напряжённым лицом повторяя одно и то же слово по пяти раз, тянул за душу Тихона Павловича.
– Не полагается отсрочки? Та-ак…
Наконец мельник его прогнал…
«Да, разные дела бывают, – думал он теперь. – Иное, действительно, не по закону. А не сделать его нельзя. Урон репутации будет».
Но его не успокоило это рассуждение. Думы, скопляясь, давили грудь всё тяжелее.
– Поеду в Ямки, – вдруг решил он. – Марфа, скажи Егору – пусть лошадь заложит.
У дверей в круподёрку стоял Кузьма, весь седой от пыли, и, посвистывая, смотрел в небо, где в лучах солнца таяла маленькая пышная тучка. В круподёрке что-то бухало и скрипело; из-за неё с мельницы летели серебряные всплески воды и густой шорох. Весь воздух был наполнен тяжёлыми, охающими звуками и застлан тонкой дымкой пыли.
– Тихон Павлыч, ремень-то, того гляди, перетрётся, – сказал Кузьма, сплёвывая в сторону.
– Возьми там у жены новый… Идут дела? – спросил Тихон Павлович у работника и тотчас же заметил за собой, что никогда он раньше не говорил с работником так ласково, как сегодня.
– Вертятся, – ответил Кузьма, исподлобья наблюдая за хозяином.
– Ну, и хорошо… А ты – пузырь, значит?
– Ну, пузырь, коли хотите, – согласился Кузьма и повёл плечами.
– Лёгкая у тебя жизнь!..
– А на что она, тяжёлая-то?
– Верно! – Мельник вздохнул. – А ежели… умирать придётся… Тогда как?
– Придётся – ляжем и умрём, – всё более подозрительно оглядывая хозяина, ответил Кузьма.
– Та-ак. А другие-прочие люди?
– А что другие? И они умрут, придёт и их время…
– Да-а! – вздохнул Тихон Павлович. – Это так – все умрут… Грустно это для человека…
Кузьма пошевелил усами, запустил одну руку в свои рыжие волосы, другую сунул в карман шаровар и, переступив с ноги на ногу, вдруг широко улыбнулся.
– Вы бы, хозяин, поехали до города да и кутнули там во-всю; вот оно вам и помогло бы!
Кузьма дотронулся рукою до плеча хозяина и захохотал. Его движение и смех поразили мельника. Он как бы потерял сознание своей личности и глупо улыбался работнику, в то же время чувствуя себя до боли обиженным им.
– Ах ты, Кузьма… Как ты это? В Ямки я поеду, это точно… к учителю…
– Валяйте-ка! Там Дуняша Дикова таким вас разговором угостит, что все мысли повыскочат, как блохи, – напутствовал Кузьма хозяина.
Минут через пять сытый гнедко Лукич солидной, развалистой рысцой бежал по извилистой мягкой дороге, с обеих сторон глухо заросшей кустами орешника и калины. Гибкие ветки задевали Тихона Павловича за голову, заглядывали ему в лицо, и, когда лист попадал в губы, мельник поворачивал головой, отплёвывался и всё думал о своей пошатнувшейся жизни.
«Плохо всё, плохо, – думалось ему. – Тоже… жизнь! Живёшь себе, как все, и ничего бы… А вдруг нашла вот на тебя этакая раздумчивая полоса, и всё перевернулось вверх тормашками».
В странном, прыгающем беспорядке осаждали думы голову мельника, и все они непривычны, чужды ему. Жалко прежних спокойных дней, когда всё было так ясно и хорошо.
Бывало, после вечернего чая, сидя на крыльце, он заставлял Митьку читать страшные рассказы из «Вокруг света». Около него всё семейство – жена, дочь, – а кругом так тихо, родственно. Душа спокойна, думать не о чем. Иногда попадается интересная картинка: изображены на ней деревья с такими громадными узорчатыми листьями; река течёт; ширь, даль, простор, не наши русские – пустынные и скучные, – а такие заманчивые. Семейство рассуждает:
«Вот бы где мельницу-то поставить!» Поговорив об этом, снова все утонут в чём-то таком тёплом и мягком, как пуховик, и уже говорить не хочется больше. Так бы всё и сидел молча, не двигаясь.
Показались Ямки. Рассыпанные по пригорку овины, клетушки и избёнки, казалось, были кем-то сразу брошены на землю, да так и прихилились испуганно и убито, не смея выстроиться в одну ровную линию. Грязно-серые, ничтожные, они казались ещё жалче и бедней под покровом бесстрастного глубокого неба, раскинувшегося над ними задумчиво и важно.
«Ишь ты, тоже человеческое жильё! – думал Тихон Павлович, подъезжая к ним. – В каждой такой хоромине человеческая душа живёт. К учителю еду… Для разговору… Чудно… Будет он меня попрекать, скажет: «Ох, ты, человек, подумай о душе-то!» А я ему: «Вали, не стесняйся!.. Каюсь – грешен… В газеты ты написал правильно, – объегорил я их. Хоть и они меня объегорили, но они меня – один раз, а я их – три! Хочешь писать – пиши! Валяй! Но прежде объясни, почему раньше ничего у меня, никакой дурости не было, а ныне вот я замотался? Предел это человеку или его собственное неразумие? Положено судьбой, или сам он выдумал?..»
Лукич фыркал от пыли, поматывал головой и, солидно вскидывая ноги, подвозил своего грешного хозяина к Ямкам.
Вот и школа, похожая больше на беляну, опрокинутую вверх дном, чем на храм науки. У одного из трёх окон сидит учитель, строгая ножом какую-то палочку, и равнодушно смотрит на подъехавшего мельника.
– Доброго здравия, Александр Иванович! В гости к тебе прискакал; примешь, что ли?
– Милости прошу, – сказал учитель и ушёл от окна. Сухой тон учителя и его серьёзное, худое, жёсткое лицо смутили Тихона Павловича, и его сердце неприятно сжалось.
Он долго копался около тележки, завязывая вожжи за облучок, прежде чем войти в школу, а проходя мимо одного окна, увидел, что учитель ставит на полку какую-то толстую книжицу и улыбается, – едко так улыбается.
– Ещё раз здравствуй! – с принуждённой развязностью сказал мельник, протягивая руку учителю. – Ф-фу, как жарко!
Учитель молча сунул ему холодные, костлявые пальцы и, кивнув головой на лавку, кратко бросил:
– Садитесь…
– Сяду, – согласился мельник и сел на скамью у окна, где прежде сидел учитель, который теперь, заложив руки за спину и покашливая, расхаживал по комнате.
Молчание. Тихон Павлович сидел, потирал левой рукой колено, а пальцами правой расчёсывал бороду, внимательно глядя в стену.
Учитель подошёл к полке и стал рассматривать книги на ней, точно желая убедиться, – те ли это книги, которые стояли тут до приезда гостя? Обоим им было неловко, и оба они это чувствовали, отчего молчание становилось всё тяжелее…
– Дело какое имеете до меня? – спросил учитель, подходя от полки к гостю и в упор глядя на него. Лоб у него сморщился, брови хмуро съёжились. Ему хотелось кашлять, но он почему-то удерживался от этого, плотно сжав губы. На лице у него явились бурые пятна, худая, ввалившаяся грудь вздымалась высоко и нервно.
– Хм-мм… – промычал мельник, отводя глаза в сторону от учителя, и подумал про себя:
«Ледащий какой… Недолго ты, брат, наскрипишь…» – Как бы тебе, Александр Иванович, сказать?
И, говоря, мельник думает: «Тоже – гвоздь… Вроде того… покойника… Над этим слов говорить некому будет… Так в одиночку и исхизнет. Закопают его мужички в землю – и вся недолга. Хоть и он тоже пишет… однако у него кишка слаба, видно. Пишет, – а в деревне живёт… Как бы мне начать разговор?»
– Может, чай станете пить? – спросил учитель и, наконец, страшно закашлялся, схватившись за грудь руками. Лицо у него стало серое, весь он изгибался, и в груди что-то свистело, бухало, скрипело, точно там были спрятаны старые стенные часы и теперь они собирались бить.
– Можно и чаю попить, – решил Тихон Павлович. – А здорово ты кашляешь! Кажись, с чего бы это? Время летнее – тепло… а?
– Так уж… – говорит учитель, опускаясь на стул. Мельник почувствовал, что на него повеяло холодной скукой от этих простых и ничего не говорящих слов.
– Ивановна! Поставьте самовар, – крикнул учитель в окно. – Ну-с, так вот… Вы, значит, хотите говорить со мной…
– Это самое… – согласился мельник, кивая головой.
– Хорошо… Я догадываюсь, о чём именно…
– Ой ли? – воскликнул Тихон Павлович и недоверчиво улыбнулся.
– Конечно, о том, что я написал про вас в газете, – сдвигая брови, говорит учитель, озабоченно отдувает щёки и ещё суровее хмурит лоб.
– Так я и думал, что это ты писал! Непременно, мол, это он! Потому только двое могут это – ты да поп Алексей. Он тоже сердит на меня…
– Как это – тоже? Разве я на вас сердит? – удивился учитель.
– А то как же!
– Да за что?
– А кто тебя знает! Написал – да и всё; а я понимай, как хочу…
– Позвольте! Я писал не по личной неприязни к вам, а из чувства справедливости, – вздрагивая, проговорил учитель и, подняв тон, добавил, вспыхнув: – Вы не имеете никакого права говорить, что я написал потому, что был сердит…
– Толкуй! – скептически махнул рукой мельник. – А зачем же ты писал?
– Затем, что вы поступили с кирюшинскими крестьянами нечестно!
– О! вот как ахнул! Нечестно! А они, когда у меня плотину прорвало, честно делали?
Небойсь, ты про них не написал вот?!
– Но, позвольте! – всё более разгорался учитель. Лицо у него покрылось красными пятнами, он стал заикаться, очевидно, желая сказать много и не находя нужных слов. У него странно вздрагивали уши, сверкали глаза. И мельник, глядя на него, тоже закипал.
– Чего – позвольте! Про меня написал – и про них пиши. Коли я с ними поступил не по совести, так ты знаешь, что и они со мною поступили этак же; на твоих глазах было. Однако вот ты молчишь! А говоришь – из справедливости! Эх ты…
– Ну-с, дальше что же? – спросил учитель и, вдруг как-то весь изогнувшись, кашляя и торопясь, быстро глотая слова, зачастил:
– Вы не понимаете… я не мог… я… Вы подозреваете меня чёрт знает в чём! Какая у меня может быть к вам вражда? То есть – нет… она есть! Она всегда будет! – вдруг высоко выкрикнул он.
– Ну вот! Ага! А говоришь: по спра-аведливости! Как же по справедливости, коли по злобе? Эх ты! И жить-то тебе недолго осталось, а ты людей мутишь! Меня дочь как этой твоей писулей смазала! Родная дочь – пойми!
– Позвольте! – уже кричал учитель. – Какое мне дело до вашей дочери? Я не говорю, что к вам лично чувствую вражду, а говорю – к группе, классу.
– Ты мне мудрёных слов не говори, не надо! Я и так тебя понимаю хорошо.
– Нет, я… Вы оскорбляете меня вашими подозрениями! Вы можете опровергнуть меня фактами, доказать, что я неверно понял событие, что я неправ… но говорить…
– Я всё с тобой могу говорить, – стукнув себя в грудь ладонью и вставая со стула, с сознанием собственного достоинства заявил мельник: – Я – лицо в округе… Меня на сто вёрст кругом знают и уважают, а тебе вся цена восемнадцать рублей в месяц.
– Я не хочу… – Учитель топнул ногой и, весь дрожа, задохнулся от волнения и приступа кашля. И, пока он кашлял, со стоном корчась от боли и недостатка воздуха в поражённых лёгких, Тихон Павлович, стоя перед ним в позе победителя, громко и отчётливо, с красным возбуждённым лицом и сознанием своей правоты, отчеканивал ему:
– Эх ты, справедливый человек! Обличаешь другого, а сам себя тоже вот обличил! Какая тебе цена после этого? Я было к тебе, как к умному, с разговором приехал… поговорить по душе… А ты что? Понял ты меня? Написал! Ну что ж? И написал! А кто читал? Один поп читал… Я всё такой же, как был, так и остался… Я к тебе приехал с душой, а не с враждой, а ты гнёшь себе своё да кричишь на меня. Можешь ты на меня кричать? Восемнадцать рублей в месяц получает, живёт без всякого закона, один, как перст, а туда же – справедливость! Э-эх! Прощай, брат! Не обижаюсь я на тебя за твою дерзость, а жаль мне тебя… жаль… Прощай! Плохая твоя жизнь, и мы все умрём… не надо этого забывать… да!
Тихону Павловичу под конец его речи сделалось чуть не до слёз грустно. Учитель, охваченный припадком кашля, сидел на стуле согнувшись и, низко наклонив вперёд голову, весь дрожал. Одной рукой он держался за бок, а другой судорожно махал в воздухе, должно быть, желая остановить расходившегося купца.
Мельнику было жалко смотреть на него, и в то же время ему хотелось сказать что-то такое чувствительное, что защемило бы сердце учителя тем же чувством, которым полно его, мельниково, сердце. Но чувствительных слов не было, хотя голос дрожал и переливался нотами низкими и как бы плачущими. Мельник сознавал, что всё, что произошло между ним и учителем, очень обидно для обоих, и ему захотелось прекратить скорее эту тяжёлую сцену.
– Прощай! Не поминай лихом… предстанешь пред господом… – И, махнув рукой, он глубоко напялил на голову картуз и поспешно вышел вон.
– Нет, позвольте… – раздалось вслед ему хриплое, возбуждённое восклицание учителя.
– Ладно! – буркнул себе под нос мельник, отвязывая вожжи.
– Воротитесь… Мы должны… – появился учитель у окна. Он высунулся до половины на улицу, держась одной рукой за косяк, а другой сильно жестикулируя.
– Никто ничего не должен… Все мы – люди… – бормотал Тихон Павлович, занося ногу на подножку тележки.
– Воротитесь! – крикнул учитель.
Он очень странно крикнул. Тихон Павлович обернулся и посмотрел на него. Лицо у него было страшное, глаза мутные, лоб в поту, и горло спазматически сжималось.
Мельника кольнуло что-то.
– Э… другоряд приеду! Всё равно!
Он больно хлестнул вожжами Лукича, сразу подхватившего тележку в бойкую рысь. Учитель что-то кричал вдогонку.
– Катай! – крикнул Тихон Павлович ещё раз, ударив лошадь, и даже скрипнул зубами, желая заглушить горькое чувство, наполнявшее его.
Выехав за деревню, он несколько остыл. Лукич быстро семенил ногами по извилистой дороге среди золотой пустыни вызревшего хлеба. Впереди дороги, на горизонте, собиралась туча: тёмно-сизые, лохматые облака сползались в тяжёлую, почти чёрную массу, и она двигалась навстречу мельнику, бросая от себя на землю густую тень. И на душу ему ложились тени. Он дёрнул вожжами и, не думая, своротил влево, на более широкую и убитую колею. Туча осталась теперь справа, а впереди, в жёлтом море хлеба, был виден маленький тёмный островок леса и кое-где среди холмистой пустыни, ярко залитой солнцем, бросались в глаза широкие чёрные ленты вспаханной земли, одинокие в богатой ниве. С них на душу мельника веяло чем-то родственным ей. Лукич бежал, и навстречу ему, зеленея, приближался островок леса, всё рельефнее выступая на ярко-жёлтом фоне нивы и мутно-голубом небе.
«А ведь это я на станцию еду! – подумал мельник, когда из-за холма показалась линия телеграфных столбов. – Не поехать ли мне в город? Лошадь со станции домой отошлю с кем-нибудь… Н-да. К учителю съездил, поговорил. Учитель! А ты учить-то – учи, да и сам тоже поучивайся, понимай вокруг-то себя, как и что. Какой бы это леший загнал меня к тебе, кабы душа к тому не понудила? И должен ты, учитель, всегда на такой точке стоять, чтобы человеку до тебя взобраться можно было. А то – эка вот! – впёрся со строгостью-то своей выше печной трубы, да и пошёл оттуда пророчить… Добродетели стопудовые!»
Чем дольше он думал, тем яснее становилось, что учитель виноват пред ним, и мельнику было приятно сознавать это…
«Эх, люди! Не можете вы обращать внимания на другого, коли он вам не нужен и вы его не боитесь. А ещё учителя! Видно, соблюдение-то своей строгости дороже вам чужой души…»
Лукич бодро подбегал к станции, а навстречу ему, свистя и размётывая в воздухе толстый жгут белого пара, приближался поезд, наполняя воздух тяжёлым грохотом.
И грохоту поезда отвечали раскаты грома из тучи, охватившей мраком уже почти две трети неба. Через несколько минут Тихон Павлович сидел в вагоне и мчался степью, следя глазами за мелькавшими мимо окон полосами хлеба и вспаханной земли.
Чёрное небо то и дело рвали огненные стрелы молнии, и гром гудел над быстро летевшим поездом. Шум колёс на стыках рельс и лязг сцеплений пропадали в рёве грома, а неуловимо быстрые молнии, мелькая мимо окон, слепили глаза.
«Зачем мне в город?» – тоскливо спрашивал себя мельник.
Его встряхивало, покачивало; блеск молнии заставлял его то и дело щурить глаза, грохот грома – вздрагивать и креститься. И наконец он задремал.
II
«Куда же бы мне пойти? К кому?» – спросил себя Тихон Павлович, отойдя от вокзала квартала два, и почувствовал, что никого из знакомых ему не хочется видеть да и вообще ничего не хочется.
Всю дорогу он спал; приехав в город, пошёл в гостиницу, ел там селянку, пил чай и смотрел в окно, как шёл дождь.
Дождь шёл крупный, долго шёл – часа три, эти часы мельник провёл в думах, навеявших на него какое-то оцепенение. Потом он решил уехать обратно домой, но, когда пришёл на вокзал, оказалось, что поезд уже отправился. Он сел на платформе вокзала, глядя, как маневрировали поезда, суетились разные чумазые люди – смазчики, составители, сцепщики, кондуктора товарных поездов. Поезда приходили и уходили, и Тихону Павловичу вся эта суматоха станционной жизни казалась какой-то неосновательной, непродуманной. Зачем нужно так суетиться и хлопотать, так много отвозить и привозить, коли все люди умрут? Нужно бы больше заботиться о покое… И мельнику страшно захотелось покоя, глубокого, сонного, без дум и без забот. Это желание потянуло его куда-то. Тогда он пошёл в город и шёл теперь холодный и безучастный ко всему.
На улице – тихо и темно. По небу быстро летели обрывки туч, по мостовой и стенам домов ползли густые тени. Воздух был влажен, душен, пахло свежим листом, прелой землёй и тяжёлым запахом города. Пролетая над садами, ветер шелестел листвой деревьев – тихий и мягкий шёпот носился в воздухе. Улица была узка, пустынна и подавлена этой задумчивой тишиной, а глухой грохот пролётки, раздававшийся вдали, звучал оскорбительно-нахально.
Мельник шёл, заложив руки за спину, и нёс с собой свои бесформенные полудумы, полуощущения, одевавшие сердце его в холод и туман.
Вдруг откуда-то вырвалась толпа странных, точно сцепившихся между собой звуков духовой музыки и понеслась над городом в бешено громком вальсе. Одна нота была такая тяжёлая, обрывистая – уф, уф! Она совсем не вязалась с остальными и, тяжело вздыхая, лезла выше всех остальных… Казалось, что-то большое и тяжёлое грузными прыжками пробует вырваться на волю и не может.
«Зайти, что ли?» – спросил себя мельник, остановившись у отворённых ворот с двумя ярко горевшими фонарями. Прямо из ворот куда-то вдаль тянулась аллея акаций. И, ещё не решив, следует [ли] ему идти в сад, Тихон Павлович уже шёл по ней, глядя на фонари, развешенные вдоль аллеи на проволоке и бросавшие на бурую дорожку разноцветные пятна. Аллея круто повернула направо, и Тихон Павлович увидел эстраду, на ней играл военный оркестр, перед эстрадой – лавочки, на них какие-то тёмные фигуры. Ему не захотелось идти туда, – он сел на одну из скамей, стоявших по бокам аллеи.
Шумели деревья, и над ними по небу, всё более очищая его, мчались клочки туч.
Какая-то женщина прошла мимо Тихона Павловича… Он равнодушно посмотрел ей в спину, она воротилась и снова прошла мимо. Тогда он про себя обругал её… Вдруг она направилась к нему, села с ним рядом и заглянула ему в лицо. Перед ним мелькнули тёмные, пытливые глаза, большие красные губы и прямой, красивый нос. Он степенно и брезгливо отодвинулся, и ему стало ещё скучнее.
– Скучно, купец? – спросила его соседка.
– Да-а… – протянул он, но сейчас же спохватился и хмуро сказал ей: – Проваливай… нечего даром-то лясы точить… Не таковский…
Она засмеялась глубоким, грудным смехом.
– Сердитый… Не бойся, не трону… Мне самой скучно, вот я и спросила…
Он помолчал, ожидая, что она встанет и уйдёт. Но она не уходила, а, позёвывая, продолжала сидеть рядом с ним. Он искоса посмотрел на неё – она очень молода и красива.
Музыка перестала играть и снова начала, на этот раз что-то менее шумное.
– Что же ты торчишь тут, если тебе скучно? – вдруг спросил Тихон Павлович свою соседку.
– А ты? – не глядя на него, кротко бросила она.
– Я приезжий… куда я пойду?..
– В номер, где остановился, иди, а то в трактир.
– Ишь ты! – сказал Тихон Павлович и, помолчав, прибавил: – Чай, там тоже скучно одному-то…
– Компанию найди…
– На улице, что ли, мне её подбирать?
– В трактире всегда компания есть.
– Это, положим, так… – вздохнул мельник и подумал: «А что, в самом деле – не пойти ли мне в трактир? И эту взять с собой… Может, что и выйдет?» – Ты пойдёшь со мной в трактир-то? – спросил он.
Она ответила не сразу, как-то замялась.
– Пожалуй… Человек только тут один будет искать меня.
– Ну, какой там человек?
– Нет, верно… Мастеровой один…
– На что он тебе? Плюнь, пойдём…
Ему положительно стала улыбаться мысль о хорошей пирушке.
– Да, я иду… Он, чай, навстречу, попадёт…
– Больно нужно! – сказал мельник, поднимаясь со скамьи. – Айда!
Она встала и пошла, высокая, стройная, в белом платочке на голове, рядом с ним, кряжистым человеком, в поддёвке до пят.
– Нет, кабы встретить его, хорошо бы было, – говорила она и зачем-то пояснила: – Это безрукий…
– Это как?
– Оторвало ему руки-то на машине.
– Так на что тебе его? – несколько удивился Тихон Павлович.
– А он поёт больно хорошо.
– Ну?
– Мы с ним сегодня хотели на реку пойти в рощу…
– Так… – усмехнулся мельник. – Ну, так что же теперь?
– А ничего, – кратко сказала она.
Они вышли из сада, и мельник, спросив, куда надо идти, крикнул извозчика. Подпрыгивая по неровной мостовой, пролётка с дребезгом покатилась между двумя рядами домов. Было ещё не поздно. Из окон на улицу лился свет ламп и звуки голосов. Проезжая мимо одного маленького белого дома за палисадником, Тихон Павлович услыхал раскаты басистого смеха, которому вторил смех женщины, звонкий и задушевный.
«Живут люди… не дурят, не мудрствуют», – подумал он с огорчением, и ему стало обидно за себя.
– Так говоришь – без рук? – помолчав, спросил он женщину.
Она плотно прижалась к нему, держась одной рукой за крыло пролётки, а другой за его колено.
– Миша-то? Да… – сказала она.
– Так. Он кто же тебе будет? Милый друг, что ли?
– Н-ну! Тоже… Он уже старый, больной. Он давнишний наш знакомый – маленькую меня, бывало, на руках таскал.