355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896 » Текст книги (страница 8)
Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:26

Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)

Гость

Волжская картинка

…Прижавшись к крутому обрыву берега, стоит караван барж, ожидающих груза.

Ночь лунная, и от мачт на холодную воду реки легли длинные полосы теней, как узкие тропинки куда-то во тьму, где утонул противоположный берег и где далеко, сиротливо блестит огонёк.

Река медленно льётся в чёрную даль, волны её гладят борта пустых барж, и внутри барж раздаются протяжные, гулкие вздохи.

На берегу недвижно замерли кусты лозняка, и от них на воду и берег луна тоже бросила узорчатые, недвижные тени.

В одном месте кустарника чуть тлеется костёр – освещает корни, вымытые водой из земли, и ветки, опустившиеся над ним. Он смотрит меж них, как большой красный глаз какого-то чудовища.

На носу той баржи, что стоит первая против течения, медленно движется неуклюжая фигура дежурного матроса; иногда он останавливается у борта, долго смотрит вдаль по спокойной воде и снова начинает ходить поперёк баржи. В тишине ночи его шаги ясно слышны и на берегу и везде, далеко вокруг каравана, а под ним, в пустых трюмах судна, всё вздыхает река, гладя просмолённое дерево баржи…

Звёздное небо смотрит в спокойную воду, и звёзды, отражаясь в ней, сверкают, как маленькие, золотые рыбки.

Ночь холодна, тиха… и ясна.

Иногда всплескивает рыба и где-то далеко поют песню и плачет гармоника; слов не слышно, но одна за другой, по сырому, холодному осеннему воздуху, тянутся печальные ноты, тянутся и бесследно исчезают во тьме и молчании…

* * *

Дежурный на передней барже остановился у борта, посмотрел на воду и вдруг, обернувшись лицом к баржам сзади него, закинул голову и уныло-протяжно закричал:

– Го-ость!..

Потом он наклонился, поднял с палубы длинный шест и, истово перекрестясь, опустил его за борт…

Раздалось журчание воды, разрезаемой встреченным ею препятствием.

И на следующей барже, ещё ранее, чем успел замереть первый возглас, – тоже раздалось монотонное, певучее слово:

– Го-о-ость!

Потом у борта её также появилась фигура дежурного матроса с шестом в руках и так же, как и первая, она, крестясь, спустила в воду шест…

– Го-ость! – плакал звонкий фальцет где-то вдали… Эхо на берегу отчётливо повторяло ноющее, печально выпеваемое вахтенными слово…

– О-го-о-о-сть!..

Вахтенный передней баржи вдруг энергично стал ворочать багром, и скоро снова воздух огласился его печальным криком:

– При-иня-а-а-л!

Опустив в воду шест, он пошёл по борту баржи к корме и, когда подошёл к рулю, с силой толкнул что-то в воде и вполголоса бросил на следующую баржу:

– Проводил…

И вслед за тем вытащил свой багор из воды.

Тогда в промежутке между кормой первой баржи и носом следующей за ней, в полосе воды, освещённой луной, появилось что-то белое и круглое, как шар, утверждённое на тёмной массе, по очертаниям похожее на человеческую фигуру…

Оно появилось и скоро исчезло в тени от борта баржи…

– При-и-ня-а-а-л! – заплакал в воздухе возглас вахтенного.

И вахтенный второй баржи так же, как и первый, – опустив шест в воду, – пошёл по борту к корме…

Вскоре раздался и его короткий возглас:

– Проводил…

* * *

На последней барже «гостя» дожидались двое: один стоял с багром в руках, в выжидательной, сторожкой позе, другой рядом с ним склонился за борт, опираясь руками о колено, и любопытно смотрел вверх по течению…

– Не подобьёт к нам? – спросил он тихо товарища.

– Поди, не подобьёт…

– А коли подобьёт?

– Тогда, брат, табак – дело! Сейчас полиция – как, откуда, да что?.. Всю душу вымотают.

Не дай ты, господи!

Он идёт…

Покачиваясь на воде, «гость» подплывал под нацеленный в него багор вахты…

Он плыл вверх лицом, и оно, очень белое на тёмном фоне воды, покачивалось, глядя в звёздное небо. Так странно покачивалось, точно было недовольно приёмом вахты барж и хотело сказать ей:

«Ах вы, братцы мои! Как же вы это так? Нехорошо!»

– Попал!.. – тихо произнёс вахтенный и, как все другие ранее его, – пошёл с опущенным в воду багром на корму…

Его товарищ, скосив голову к воде, шёл за ним.

– В сапогах… – сказал он, когда дошли до середины кормы.

– Чай, поди, наш брат, матросик, – отводя багром «гостя» от борта, ответил его товарищ.

– Надо быть, так…

– Про-о-во-о-дил! – выхватив шест из воды, запел вахтенный на передние баржи…

– А к берегу его поблизости от нас не прибьёт?.. Тогда всё едино – склока будет…

– Не бойсь! Теперь до мыска-то дойдёт, а там его отшибёт в фарватер. Выше как на двадцать вёрст от нас ему не пристать теперь. Да ещё, гляди, на тот берег перекинет…

– Это бы ладно было!..

С минуту они молча посмотрели вслед уплывавшему «гостю»…

Потом вахтенный бросил на палубу багор, стащил с себя рваную шапку и вполголоса, крестясь, произнёс:

– Упокой, господи, душу раба твоего… Избави, господи, и помилуй нас от нечаянныя смерти!

Его товарищ истово крестился, сильно стукая себя пальцами по плечам и по лбу…

А «гость», неизвестный раб божий, плыл дальше по реке, плыл, покачивался на волнах, и белое лицо его всё смотрело в звёздное небо, как бы желая спросить его:

«А что, далеко ещё мне, утопшему, плыть-то?»

Одинокий

– Вы никуда не пойдёте, барин?

Барин сидит в глубоком кожаном кресле, перед большим письменным столом, почти сплошь заставленным разными безделушками, всё реликвиями прошлого. С каждой из них связано какое-либо воспоминание, а над столом висит акварельный портрет пожилой, красивой женщины, с лицом строгим и освещённым глубокой мыслью, – это самое дорогое воспоминание.

И везде кругом барина в маленькой уютной комнате ничего, что не вызывало бы теней прошлого. Барину с лишком семьдесят лет, у него трясётся голова, и все члены давно уже с трудом подчиняются велениям изработавшегося мозга.

Его кухарка, – экономка и единственный в мире близкий ему человек, – стоит в дверях комнаты и, стараясь скрыть зевоту, спрашивает сонно и равнодушно:

– Вы никуда не пойдёте, барин?

В семьдесят лет некуда идти, кроме того места, куда необходимо пойдёт каждый из нас. Но всё-таки барин справляется:

– Сколько времени?..

– Четверть десятого…

Он знает, что его старуха прибавила времени с полчаса, но не обращает на это внимания.

Пожалуй, ему даже приятно, что полчаса как бы скинуты с общей суммы часов, которые ему остаётся провести в одиночестве и печальном ожидании конца концов. Он кротко говорит.

– Никуда не пойду…

Дверь бесшумно затворяется, и он снова один на один с самим собой. Перед ним раскрытая библия, на ней лежат очки, но он не читает, а курит трубку на длинном чубуке, курит и рассматривает так хорошо знакомые ему вещи на столе и фотографии, пожелтевшие от времени.

Дым табака сизыми волнами носится в воздухе, образует голубоватые фантастические узоры, застывает на минуту в виде лёгкой, еле заметной глазу ткани – и исчезает. Веки старых, тусклых глаз дремотно опускаются, – но это от слабости, а не от желания спать. Сна нет, как нет сил, нет тепла в крови и ясности в мозге.

Там медленно-медленно формируются давно пережитые и уже перепутанные временем образы прошлого, и ослабленная память напрягается, стараясь найти в них хронологическую и внутреннюю связь.

Иногда – точно искра в груде пепла от угасшего костра – в старой, много думавшей голове сверкнёт мысль и быстро гаснет, не успевая зажечь другую.

Снова являются образы, а клубы дыма из трубки становятся все гуще и стоят мягким лиловатым облаком над старческой, трясущейся головой, с лицом, исчерченным глубокими морщинами и украшенным пушистой рамой седых волос.

Время тянется медленно, маятник больших стенных часов строго аккуратно отсчитывает секунды.

Много проходит времени между одним и другим его ударом. С портрета на стене в лицо старика сосредоточенно и важно смотрят тёмные глаза женщины и как будто ждут чего-то от старого одинокого человека.

А от него, как и ему самому для себя, нечего ждать, кроме смерти.

За окном дождь шумит и печально ноет осенний ветер.

* * *

…Каждый день вечером повторяется эта сцена. Отворяется дверь, и старуха-слуга равнодушно спрашивает:

– Вы никуда не пойдёте, барин?

Тон, которым она говорит свою фразу, звучит скорее как напоминание, чем как вопрос.

«Вы никуда уж не пойдёте больше!» – вещает старуха, как бы напоминая своему барину закон времени, которое не щадит жизни даже и тогда, когда она хороша и нужна.

А трясущаяся голова старика точно подтверждает своим движением этот закон:

«Да, мне некуда больше идти…»

Иногда в ней медленно слагается печальная мысль.

«Семьдесят лет жизни! Уметь много думать, много понимать, много чувствовать и делать – и за всем этим не уметь оставить по себе никакой тени в жизни, никакого яркого, поучительного, памятного другим пятна… Родиться, пройти свой путь, снести свой крест и одряхлеть и остаться одному во всём мире, остаться в маленькой комнате над землёй и дожидаться в ней переселения в маленькую яму в земле…»

И старик, напрягая память, вспоминает ход своей жизни.

Он жил, как большинство тех серых и скучных людей, которых снисходительно принято называть «порядочными людьми».

Он имел представление о законах морали и никогда без необходимости, по своей воле не шёл против них – он желал сохранить то внутреннее равновесие, которое зовут покойной совестью, и без необходимости не нарушал его.

В работу свою, сначала полную огня и оригинальности, он постепенно ввёл формализм привычки. Что же? И Везувий потухнет со временем.

Приблизясь к окончательному завершению того внутреннего склада, который называют миросозерцанием, – он стал отдаляться от понимания духа времени, и потом совершенно перестал понимать его, явился по отношению к нему консерватором, застыв в рамках тех понятий, что уже остались далеко назади.

Работал и иногда вносил в свою работу частицу личного я, – если это позволяли.

Потом был женат, любил жену, пока мог любить, после уважал её как подругу, но если она как-либо восставала против его желаний и поступков, как-либо стесняла его «я», он давал ей это чувствовать и в ссорах никогда не щадил её самолюбия.

Были дети, некоторые уже умерли, другие так далеко и так давно не видали отца, что едва ли приедут, если их позвать для того, чтоб скрасить их присутствием одиночество, и едва ли будут способны искренно пожалеть о нём, умирающем.

И как их позвать? Он ещё жив и, пожалуй, здоров; приехав к нему теперь, они могут теперь подумать о нём про себя:

«Вот беспокойный старик! Ещё ведь не умирает, зачем же было беспокоить людей, заставляя их ехать так далеко для того, чтобы показать им себя…»

Они, может быть, и неспособны думать так про отца, это «порядочные люди», и стоили отцу много забот, но они люди всё-таки… И время, время! – вот что надо помнить всегда. Оно излечивает все недуги, потому что всё убивает – и то, что зовётся симпатиями, любовью.

Друзья… В большинстве случаев это – судьи, учителя или опекуны – старость не нуждается в них. В виде редких исключений встречаются друзья, – слишком точно отражающие тебя в себе, как в зеркале; очень интересные и ценные сначала – они скоро становятся скучны и исчезают, превращаясь в знакомых. Лучшие друзья – это люди, которые не любят говорить и умеют понятно молчать. Но эти так редки.

У одинокого старика не сохранилось друзей.

* * *

Веки глаз его становятся всё тяжелее, и ему всё труднее поднять их.

Он глубже уходил в думы, и от этого ему так нехорошо, точно он погружается в холодную влагу, ещё более расслабляющую его дряхлое тело.

Сердце бьётся слабо, кости ноют тихой болью. Это оттого, что он долго не переменял позы. Он переменяет её и снова думает всё о том, чем бы скрасить последние дни жизни. Куда пойти, где можно бы оживиться и хотя на пять минут забыть, заглушить неотвязное чувство близости конца.

Знакомые? Что может он принести людям такое, что дало бы ему право на их внимание?

Чем он может возбудить интерес к себе?

Рассказами о прошлом? – Рассказано всё…

Изложением своего взгляда на настоящее? – Он не понимает его наполовину, а другую не хочет понять. Не хочет – потому что он всё-таки веровал в то, над чем ныне стали смеяться. О будущем старики не говорят – у стариков нет будущего.

От него веет смертью. Он знает это…

И у него есть своя гордость – гордость человека, который видит нечто фатальное, ожидающее его, оно уже близко, и бесполезно жаловаться людям на законы, управляющие ими, но не ими созданные.

И у него нет веры в то, что люди способны искренно жалеть друг друга – он слишком много жил для того, чтоб сохранить эту веру до сего дня, бесконечно длинного, полного боли в костях, тяжести в желудке и в голове и занятого наблюдениями за процессом разрушения организма.

Две старческие мутные слезы выливаются из-под закрытых век и медленно текут по щекам, обвислым и морщинистым.

* * *

Голубые клубы дыма поднялись по потолку и исчезли, потому что трубка потухла, и её чубук, выпавши из руки старика, уже лежит на полу.

Откинутая на спинку кресла седая голова с морщинистым лицом в раме серебряных волос всё вздрагивает, руки, протянутые вдоль туловища, неподвижны, жёлтые и сухие кисти их с крючковатыми пальцами лежат на коленах.

В комнате тихо, только часы с медленностью, в которой можно заподозрить насмешку, считают секунды, бесследно капающие в вечность.

Со стола на старика в кресле смотрят выцветшие фотографии, статуэтки и разные безделушки, со стены смотрит на него портрет женщины.

Старик неподвижен уже.

Но он не умер ещё, нет.

Из-под закрытых век его одна за другой катятся слёзы – это мелкие слёзы, но от них мокры обе его дряблые щеки.

По резким морщинам, опустившим книзу конвульсивно вздрагивающие углы губ старика, слёзы сливаются ему в бороду, с бороды капают на грудь.

За окном дождь шумит и печально воет осенний ветер.

Неприятность

Эскиз

Миляев, поэт из признанных, дописавшийся до эпитета «маленький, но симпатичный талант», мужчина лет под тридцать, с пышной шевелюрой и тёмными карими глазами, пришёл в гости к своим знакомым, но застал дома только сестру хозяйки дома, гимназистку седьмого класса, Верочку.

Ему некуда было идти, и он решил посидеть несколько времени с девочкой, тем более, что она заявила ему:

– Сестра скоро воротится.

Он заметил в её меланхоличных серых глазках желание задержать его, снял пальто, прошёл с нею на террасу, любуясь её смущённым и довольным личиком.

Там они сели за стол друг против друга, и он стал ждать, как девочка будет играть роль хозяйки дома, нарочно не говоря ничего, чтобы продолжить её замешательство, которое льстило ему.

Он пользовался у женщин репутацией «неотразимого», знал это и никогда не прочь был лишний раз убедиться в этом. Конечно, Верочке ещё только семнадцать, но почему не поиграть и с котёнком? Иногда это забавно.

Было часов около девяти августовского вечера. Темнело. Сад одевался тенями, деревья стояли неподвижно, всё кругом точно задумалось в предчувствии близкой осени. В воздухе стоял тонкий аромат цветов, в небе красивым узором раскинулась прозрачная группа перистых облаков, а на террасе царило молчание, грозившее стать неловким, если оно затянется ещё минуты на две.

Миляев смотрел на бледное личико Верочки, нервно перебиравшей пальцами концы лёгкого платка, накинутого на её плечи, смотрел и думал:

«О чём бы с нею заговорить? Вот неудобство знакомств с этими барышнями, болтать они ещё не умеют, ничем не интересуются, ничего не понимают».

И, опытный ловелас, он сам начинал чувствовать некоторое смущение перед ребёнком, который, сидя против него, украдкой наблюдал за ним глазами, полными не то каким-то серьёзным вопросом, не то только желанием как-нибудь прекратить это неловкое молчание.

Он рассмотрел уже её всю до мельчайших деталей, умелым взглядом знатока, и нашёл, что в общем она, эта девчурочка, отнюдь не дурна. Странно, что раньше он не замечал этого.

– Пётр Николаевич! – вдруг робко заговорила она, кутаясь в платок.

Он с вопросительной улыбкой на губах ждал продолжения, изучая её лицо, вспыхнувшее яркой краской волнения.

– У вас много стихов? Дома… не напечатанных ещё?

– Да… есть… А что?

– Так… Я бы хотела все, все прочитать их.

– Это мне лестно слышать. А вы читали уже мою книжку?

– О, да! Сколько раз. И много знаю из неё наизусть. Некоторые стихи мне ужасно нравятся. Ужасно! Я вся дрожу, когда читаю их.

– О! Вот как даже. Это какие – можно знать?

– Много! Особенно нравятся мне те, в которых вы говорите о себе и о… своём горе…

Они такие красивые, грустные… как вечера, то есть как последние солнечные лучи, пред тем как угаснуть, – я не знаю, как сказать!

– Да вы поэтесса! Вы сами, может быть, пишете? А? Ну, скажите? Или нет, вот что, скажите мне те стихи, которые вам больше других нравятся. Пожалуйста!

– Да я не знаю… у меня так много любимых! – И она снова вся зарделась от смущения.

– Говорите первое, которое вспомните! Мне будет крайне приятно послушать вас. Вы, как птичка, прощебечете. Ну, прошу же вас, Верочка!

Она откинулась на спинку садового кресла, закрыла глаза, ровно качая головой, очевидно, в ритм стихов, повторяемых ею про себя, и через минуту, смущённо улыбнувшись, неуверенно начала:

– Вот…

 
Дремлет сад… И небо дремлет…
И, впивая аромат
Сонных роз, высоко в небе
Крошки-звёзды тоже спят…
Вот плывут куда-то тени,
Тихо, медленно плывут,
И моё больное сердце
В даль с собой они зовут.
Под окном моим сквозь дрёму
Шелестит ветвями клён,
У корней его левкои
Погрузились в сладкий сон.
И, когда над садом ветер
Вдруг задумчиво вздохнёт,
Мне лицо их тонкий запах
С тихой лаской опахнёт.
Но зачем? Я этой лаской
Не утешен, не согрет.
Что цветы мне, что мне звёзды,
Если в сердце жизни нет.
 

– Это мне нравится потому, что просто так. Просто и грустно очень. И потом рифмы через строчку и так отрывисто, – видно, что это прямо из сердца, как осколки чего-то разбитого, упало на бумагу.

– А вы хорошо, тонко понимаете, – сказал Миляев, сильно польщённый и заинтересованный ею. – Знаете, скажите ещё что-нибудь. Прошу вас, вы так мило и умно читаете!

– Ещё вот эти мне очень нравятся, – ободрённая похвалой и теряя смущение, с блестящими теплом и светом глазами сказала она. – Вот эти, я их не совсем понимаю, но они тоже такие грустные. Вы просите кого-то:

 
Подожди ещё немножко!
Поласкай меня, помучь
До поры, пока в окошко
Не заглянет солнца луч!
Он заглянет – ясно станет,
Что здесь были ночь и ты…
 

Он быстро остановил её, боясь быть скандализированным… Стихотворение было нескромно, и она, очевидно, не понимала его соли.

– Ах это? Но скажите…

– Что мне нравится в нём? – перебила она.

– Нет, то есть, пожалуй, да.

– Видите ли, вы говорите далее, что луч солнца разрушит ваши грёзы и мечты о неземном счастье, снова возвратив вас к действительности, и что снова грустные песни раздадутся в вашем сердце. Вы не любите действительности, и днём вам всё кажется грубым и дурным… и в то же время вы говорите, что вам всегда приятно видеть, как первый солнечный луч возвращает вас к реальному, убивая своим светом ночные видения и чувства… Я не понимаю – почему это?

Почему вам «сладко видеть разрушенье светом солнца ночи грёз».

«Скажите! – подумал про себя Миляев. – Вон что она открыла, непременно воспользуюсь её толкованием, как темой для стихотворения».

Думая, он сделал себе грустное лицо – он всегда, говоря о себе, делал грустное и убитое лицо человека, обиженного жизнью и разочарованного в ней. Это не ново, но всегда производит впечатление на женщин.

– Почему, говорите вы? А видите ли, не знаю, поймёте ли вы меня… Постараюсь быть понятным. Для людей моего типа всегда есть и будет:

 
…Наслаждение в бою
И бездны мрачной на краю…
 

Я не умею верить, и, право, мне нечего ждать от жизни. Я одинок. Меня не понимают. В то же время я многого горячо хочу и знаю – не найду я ничего, ничего! Но, по свойственному человеку стремлению к лучшему, я увлекаюсь, воображаю, несколько минут живу миражами воображения и – сам разрушаю их. Сам, – раньше, чем это сделает жизнь. Опережая её, я чувствую горькое довольство самим собой. И это всё, чем я живу.

Он сделал паузу, думая про себя:

«Немного топорно, но всё равно! Девочка ничего не понимает и, конечно, не станет ловить меня на противоречии с самим собой или читать мне мораль».

Девочка, опустив головку, молчала, слушая его. Пауза заставила её вздрогнуть, и она быстро вскричала с печалью и болью в голосе:

– Так! Я так и представляла вас себе. Но это… страшно! Какой вы… – она оборвалась, бледная и робкая.

– Какой я? – мягко спросил он, наклоняясь к ней.

– Несчастный… – тихонько сказала она, снова печально опустив головку. И несколько спустя прибавила ещё тише: – Но хороший!..

Он улыбнулся, рассматривая её хрупкую фигурку и порозовевшие кончики ушей, так красиво осыпанные шелковинками русых волос.

– Да… живётся нелегко… Из любопытства живёшь, говоря поистине.

– То есть как? – широко открыв глазки, переспросила она испуганно и робко.

– Живёшь единственно из холодного желания знать, какой мелочью завтра будет отличено от сегодня? А настоящего, горячего желания жить… даже желания желать чего-либо – нет. Душа опустошена жизнью. Холодно и скучно. Позвольте, что вы, Верочка! Простите… я вас расстроил?

Да, она плакала. Она приняла все его слова за чистую монету и плакала. Он забыл, что имеет дело с ребёнком, и несколько пересолил. Это было уже неприятно. И неприятность увеличилась ещё тем, что её лицо, всё в слезах, перестало быть красивым, по-детски сморщилось, потеряло всё привлекательное. Плечи у неё уже дрожали, и можно было ожидать, что она разрыдается. Он не знал, что делать с ней. Если бы это была женщина, он подошёл бы и взволнованно начал благодарить её за эти святые, бескорыстные слёзы, за это участие к нему, одинокому страдальцу-поэту, поцеловал бы её руку – почтительно, с глубоким уважением, шею – благоговейно и кончил бы страстным поцелуем в губы; это всегда так начиналось и заканчивалось.

Но это девочка! Что ему делать с ней?

«Вот идиотское положение! – мысленно ругался он, чувствуя себя способным надрать ей уши за эту сцену. – Дёрнул же меня чёрт говорить с ней. Вот что значит привычка. Извольте, сердце моё, пользоваться плодами сей победы! Ф-фу!»

– Если бы… я… могла… – тихонько шептала она сквозь слёзы.

– Успокойтесь, Верочка! – молил он, вертясь около её стула и ожидая, что вот раздастся звонок, воротится сестра этой плаксы и – это будет картина!

– Я всю бы… себя… вам… жизнь…

«Начинается истерика!» – трагически воскликнул он про себя.

– Верочка! Я ухожу! Успокойтесь же! Молю вас.

Но ей трудно было успокоиться. Она была так взволнована, ей было так жалко никем не понятого поэта, стихи которого так музыкально-грустны и так близки, знакомы ей…

– Прощайте! До свидания!

Она не отвечала. Он уходил… Куда? Ей представилось, как он медленной походкой человека, несущего в своей груди много горя, которого ему не с кем разделить, идёт один по тёмной улице и тень его движется рядом с ним по земле. И ему так грустно, больно и боязно своей тени, единственно близкой ему.

Верочка, быстро отирая лицо, просительно заговорила:

– Не уходите! Я не буду больше плакать. Останьтесь со мной.

Ей так хотелось броситься на его грудь и целовать его долго, много, крепко.

Но когда она подняла голову, его уже не было на террасе. Издали доносились торопливые шаги по полу комнат.

– Пётр Николаевич! – умоляюще крикнула она. Потом, подождав немного ответа, снова бросилась в кресло и заплакала.

* * *

А он быстро шел по улице и чувствовал себя скверно.

«Зачем я заговорил с ней об этом? Вызвал слёзы. К чему мне они? Кража, вымогательство из любви к искусству. Вот уж сыграл дурака! Но всё-таки она премиленькая шельмурочка! И если её сестра умнее её, то… Ну это, положим, глупости! А, впрочем, почему бы? Возня. Женщины – проще. Однако, как я бегу!»

Он пошёл тише.

«А всё-таки она взволновала меня. Лестно, чёрт возьми! Нужно будет посвятить ей маленькие стихи, с раскаянием и с преклонением пред её девственной чистотой. Нет, лучше не нужно. А то она и в самом деле втюрится по уши. Однако, как всё это скучно! Куда бы пойти?»

Луна всходила.

Ночь была такая тёплая, ясная, звёздная.

Но было ещё не поздно, в воздухе над городом носился глухой шум жизни, – жизни, в которой так много лишнего и так мало необходимого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю