Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
– Ишь ты что! А отец-то у тебя кто?
– Маляр был.
– Умер?
– В холеру помер… Скоро и приедем.
– Так… А ты до этого чем занималась? – любопытствовал мельник, чувствуя, что когда он говорит, так ему легче.
– Швейка, – ответила она.
Через несколько минут они сидели в углу большого трактирного зала. Трактир был грязный, тесный, пахучий. Посреди зала за одним из столов шумела компания пьяных; у одного из окон, заставленных горшками герани и фуксий, пили чай два подозрительные человека; один – лысый, с ястребиным носом, поминутно кашлял; другой – чёрный, с солдатскими усами, меланхолично свистел сквозь зубы, глядя в свой стакан. В углу, у изразцовой печки, сидел седенький старичок с благочестивым, истомлённым лицом и сладко прищуренными глазками. Ещё несколько человек очень странно разбросаны по большой закоптелой комнате, и никто не обращал внимания друг на друга.
Мельник со своей подругой уселись в тёмном углу, у двери в маленькую комнатку, им хорошо был виден весь трактир, освещённый пятью стенными лампами. Их стол стоял у открытого окна; с улицы на них веял тёплый ветер, густой от смешанных запахов.
– Тебя как звать-то, красавица?
– Анной.
– Ну-ка, Аннушка, выпьем для знакомства.
Он налил из поставленной перед ним бутылки две рюмки водки; чокнулись и выпили.
Аннушка сняла с головы платок и стала красивее: волосы у нее были волнистые, каштановые, глаза – продолговатые, карие. Она то прищуривала их, то открывала, перебирая пальцами полной и белой руки сборки ситцевой кофточки на груди.
– А плясать ты умеешь? – спросил Тихон Павлович, рассмотрев её и найдя, что она должна быть особенно хороша в пляске, когда идёт этак боком и поводит плечом, подманивая к себе глазами…
– Пляшу… – ответила она, снова наливая рюмки.
– И выпиваешь-таки, видно? – усмехнулся мельник.
– А как же? Такая жизнь… Нам не пить нельзя… – спокойно заявила она.
– Разве уж больно тяжело? – допрашивал мельник, не скрывая недоверия к ней и насмешливо улыбаясь.
Она ответила не сразу: сначала оправила волосы на голове, отломила кусочек чёрного хлеба, понюхала его с видом записной пьяницы, потом положила в рот и, медленно пережёвывая, заговорила:
– Чай, если и вас заставить целоваться со всякой бабой, какая того от вас захочет, так и вам, даром что вы мужчина, противно это станет. А наша сестра должна… А ведь среди вас хороших-то больно мало, больше всё… такие, что, того и гляди, стошнит. Опять же и грех… Мы не бесчувственные какие – бога помним… совестно. Иногда – особенно с похмелья – так жутко станет, что вот взяла бы да и сунула голову в петлю… Ну, сейчас возьмёшь полбутылки, да и оглушишь себя натощак-то… И втянешься… Без водки на такое дело нельзя выходить – затоскуешься…
Ещё с начала её речи Тихон Павлович почувствовал, что её глаза как-то щиплют его за сердце, остановившись на его лице и как бы стараясь запомнить его. Когда она сказала «такие», сделав паузу перед этим словом, – он почувствовал, что в этой паузе много обидного для него. А потом она заговорила о боге. Он пригласил её с собой совсем не для этого. И в душе его вспыхнуло раздражение против неё. Он строго и веско заговорил:
– Кому что назначено, тот и должен нести свою тяжесть… н-да. А вот я приехал с тобой сюда для веселья, а не для постных разговоров. Разговор такой – совсем ни при чём в нашем деле. Желаю я разгуляться и чтобы с треском… понятно? Сто целковых брошу, но чтобы был отдых душе. Чтобы вихрь был! Можешь ты мне в этом деле способствовать? Действуй – десятку дам! Но чтобы – вот как было!
Он повёл рукой по шее и мотнул головой, защурив глаза.
Она поняла его и тоже сразу вспыхнула. До этой поры он ей казался мямлей, бородачом-семьянином, который и согрешить желает только до известного предела; но теперь ей стало ясно, что он может развернуться широко. И, блеснув глазами, она встала со стула, накидывая на голову платок и говоря:
– Так бы вы сразу и сказали, а то чешете язык, и невозможно понять – зачем? Посидите, я в минуту ворочусь. Сейчас будет гармонист, песни будем петь, спляшем… А вы, пока я хожу, переберитесь-ка вот сюда… – она указала рукой на соседнюю комнату, – да закажите чаю, водки ещё и закуски… Нуте-ка, я тяпну ещё одну!
Она «тяпнула» рюмку водки, улыбнулась и исчезла.
А он подозвал полового, заказал ему всё, что было нужно, и перешёл в соседнюю комнату. В ней было три окна, все на улицу; в одном простенке висела картинка, изображавшая охоту на медведя, в другом – голую женщину. Тихон Павлович посмотрел на них и сел за круглый столик, стоявший перед широким кожаным диваном, над которым опять-таки висела картина, изображавшая не то луга, не то море в тихую погоду. В соседней комнате гудела публика, всё прибывавшая, звенели стаканы, хлопали пробки.
«Попробую встряхнуться… – думал Тихон Павлович, наливая себе водки. – Авось, после оживу. Будет, поваландался с собой. Кабы можно было мне понимать, как и что – дело другое.
Но понимать я не могу. Томит меня, а что томит? – неизвестно. Ну, положим, умер человек – что же такое? Дело ясное – жил, – оттого и умер. И я умру… Душу забывать не надо – это точно. Но чего она хочет? Кабы я мог это понимать! – Ему вспомнился Кузька. – Он вот даёт простор себе. Живёт… и никаким думам не подвержен. А ведь у него тоже душа, ежели правильно рассудить. И у учителя душа. Однако все люди – разные. Вот и эта бабёнка – тоже: жить – говорит – совестно. А почему совестно, ежели судьба? Без божьей воли и волос с головы не падёт…»
Он тяжело вздохнул, выпил и, откинувшись на спинку дивана, прислушался к себе.
Почему-то ему представилась большая труба военной музыки в саду.
– Уф, уф, – рычала она, выбиваясь из толпы других нот. Потом он ясно вспомнил дребезг пролётки, что так грубо нарушал грустную тишину вечера.
«Разве можно самого себя понимать, коли человек, можно сказать, как мельница: целый день разные разности перетирает своим умом?» – с обидой на кого-то подумал Тихон Павлович.
Ему казалось, что он как бы раздвоился: одна его половинка незаметно для другой старается куда-то столкнуть её. Он осторожно обходил сам себя, как обходил он разных мужичков, вступавших с ним в сделки.
«Разве я спорю? – доказывал он себе, хмуря лоб. – Грешен и закоснел – понимаю… Но как мне распростаться-то? Придёт пост – буду говеть, а до той поры – уж как ни то – надо сносить».
И всё-таки, в конце концов, он ясно чувствовал, что одному ему не годится оставаться здесь долго, что его опять понемногу охватывает и засасывает тоска.
«И чего эта чёртова кукла провалилась?» – с негодованием подумал он, и в ту же минуту отворилась дверь.
Перед ним стоял высокий человек в красной рубахе, пустые рукава которой свободно болтались по бокам, ниспадая с плеч. Клинообразная русая борода удлиняла бледное, испитое лицо с лихорадочно блестевшими серыми глазами; длинная шея с изогнутым и вытянувшимся вперёд кадыком придавала этой странной фигуре что-то журавлиное. На ногах у него были валенки и плисовые шаровары, вытертые на коленях. Ему было, наверное, лет под пятьдесят, но глаза молодили его. Он смерил Тихона Павловича взглядом.
– Значит, вы и есть купец?..
– Я…
– Налейте мне рюмочку.
– Изволь.
– И поднесите.
– Могу.
Мельник налил водки, поднёс её к губам безрукого, и тот сразу, потянув в себя воздух, с каким-то особенным свистом выхлебнул её содержимое всё до капли.
– Закуски надо?
– Не употребляю после первой рюмки.
– Налить ещё?
– Покорно благодарю…
Он говорил высоким металлическим голосом, после двух рюмок глаза его заблестели ещё ярче, а на щеках вспыхнули два красные пятна. Тихон Павлович дал ему кусок хлеба с какой-то рыбой, тот взял его губами, сел на диван и, наклонив голову над столом, положил закуску на край стола и ел. Кусая, он далеко вытягивал нижнюю губу и удерживал ею пищу от падения на пол. Тихон Павлович смотрел на него, и ему было жалко этого изуродованного человека.
– Как это руки-то?.. – спросил он с соболезнующей нотой в тоне вопроса.
– Очень просто: попал в пьяном виде в приводный ремень – раз, два! – три месяца в больнице, и – пошёл в нищие! – быстро рассказывал калека.
– Больно-то, чай, как было! – воскликнул Тихон Павлович, чмокая губами.
– Это прошло. А что прошло, того и нет. Скверно вот то, что есть, а то бы всё наплевать.
– То есть как? – не понял Тихон Павлович.
– Очень просто: жить без рук невозможно. Даже милостыни принять нечем – вот какая подлость! Ртом ловить – зубы вышибут.
– Это верно, – засмеялся Тихон Павлович.
В калеке было что-то бойкое, бодрящее, и его глаза сверкали так умно. Тихон Павлович подумал, что, должно быть, он хороший, весёлый парень, даром что без рук.
– Аннушка – скоро? – спросил мельник.
Безрукий быстро вскинул голову, и остро посмотрел в лицо Тихона Павловича. Тому показалось, что это какой-то особенный, неприязненный взгляд, и он скосил глаза в сторону, немного смущённый.
– Вы где её подцепили? – спросил безрукий.
– В саду…
– А!..
– А что?
– Так…
– Красивая девица, – сказал Тихон Павлович, чувствуя, что неприязнь к нему всё возрастает у его собеседника.
– Тоже калека… – кратко бросил тот.
– То есть как?
– Души нет. У меня машиной руки вырвало, а у неё душу – жизнью. Жизнь у бедных людей проклятая – калечит без всякого резона. Жестокая жизнь.
Помолчали. Безрукий ёрзал по дивану, точно разжигаемый каким-то нетерпением, а Тихон Павлович, исподлобья поглядывая на него, чувствовал себя неловко, злился и чего-то боялся.
– Ещё рюмочку?
– Давайте… Но больше не надо, а то не буду петь.
– В певчих были?
– Я? Всем был – часовых дел мастером был, певчим был, смазчиком на железной дороге был, роговыми изделиями торговал, приказчиком по лесной части… Давно живу!
– Н-да… Вон как… – сказал Тихон Павлович, поражаемый бойкостью собеседника. Снова помолчали.
– А долго не идёт Аннушка-то…
– Анюта? – как-то весь перекосился безрукий. – Придёт! – И он сухо засмеялся. – Непременно придёт… Вы ей десять целковых хотели дать? Придёт – ещё бы! За десять-то целковых, когда она за рр… эх! – Он, извиваясь своим длинным телом, закашлялся. – Я эту Анюту с шести лет знаю. Н-да… Я её на руках носил, пряники ей покупал, а теперь сам вот живу под её охраной… Я ей, бывало, пряники, а она мне теперь хлеб и водку… Времена переменчивы. А люди – скоты. Впрочем, всё держится в своих законах, и человек на земле не более, как ничтожная гнида. Всё в порядке, ныть и плакать не стоит – ни к чему не поведёт.
Живи и ожидай, когда тебя изломает, а если изломало – жди смерти! Только и есть на земле всех умных слов. Поняли? И Анюта, и я, и вы – все мы в молодости нашей потеряли всё, а нашли до сей поры шиш с маслом! И больше никаких. Всякие разговоры – пустяки и чепуха. Я прежде был другого взгляда на жизнь и очень беспокоился за себя и за других – как, мол, и что, и какой смысл, и в чём суть, и зачем, и почему… Нынче – наплевать! Проходит жизнь известным порядком, ну, и проходи, – так, значит, надо, и я тут ни при чём. Законы-с; против них невозможно идти… И незачем, потому что даже и тот, кто всё знает, ничего не знает. Уж поверьте мне в этом случае – с умнейшими людьми вёл по этим делам беседы – со студентами и со многими священнослужителями церкви. Х-хе!
Он горел и кипятился, этот безрукий калека, кидая одну за другой свои отрывистые и туманные фразы Тихону Павловичу. Тон его речи был странен: в нём звучала и горькая обида, и безнадёжность, насмешка, и страх пред законами и силами – словами, которые он произносил с каким-то особенным подчёркиванием и понижением голоса.
Тихон Павлович мало понял из его речи, но она сообщила ему какую-то нервозную робость, он чувствовал, что калека что-то объясняет ему. И, когда безрукий сделал паузу, задыхаясь от всего сказанного, он робко и задумчиво спросил его:
– Значит, человеку некуда податься?
– Ни на вершок! – сверкнув глазами, сказал безрукий и, подвинувшись всем корпусом в сторону Тихона Павловича, добавил голосом сдавленным и строгим: – Законы! Тайные причины и силы – понимаете? – Поднял кверху брови и многозначительно качнул головой. – Никому ничего не известно… Тьма! – Он съёжился, вобрав в себя голову, и мельнику представилось, что если б его собеседник имел руки, то он, наверное, погрозил бы ему пальцем.
– Н-да-а! – протянул мельник, задумчиво теребя бороду и наморщивая лоб. – Ну, а как же душа?
– Душа?.. Младенцев, малых ребят в кабаках и других таких местах видали? Вот – душа на земле! Испытание ей дано…
– Значит, как же теперь, ежели совесть?..
– Вот – идут… – кивнул головой безрукий.
В дверях стояла Аннушка, раскрасневшаяся и тяжело дышавшая; из-за её плеча высовывалась усатая физиономия в фуражке, ухарски сдвинутой на ухо, и с насмешливо прищуренными глазами.
– Михаил Антоныч! Костя пришёл…
– Костя? – встрепенулся безрукий. – Дельно! Это восторг один! Костя, иди сюда!.. Вот, купец, человек, так сказать, талант! Вот – душа!
Из-под локтя Аннушки вынырнул худой и жёлтый юноша, сутулый, с ввалившейся грудью, с тонкими губами; они были у него полуоткрыты, и из-за них видно было два ряда зубов, чёрных, повреждённых винным камнем.
В комнате сразу стало шумно – пришедшие внесли с собою целую волну разнообразных звуков. Усатый человек с насмешливыми глазами оказался гармонистом; он сейчас же сел в угол дивана и поставил себе на колени большую гармонику с бесчисленным количеством клапанов и взял какой-то чрезвычайно высокий н бойкий аккорд, после чего победоносно взглянул на Тихона Павловича и налил себе рюмку водки.
Кроме Аннушки, пришла ещё девица – Таня, как назвал её молодой человек в пиджаке, не то ремесленник-«чистяк», не то мелкий приказчик. Они уселись к окну, а Аннушка, гармонист, Тихон Павлович, безрукий и Костя составили группу у стола. Там, в большой комнате, народу набралось много, гудел могучий, пьяный шум.
Безрукий и Костя говорили что-то между собой вполголоса; лицо Кости освещалось глубоко ввалившимися голубыми глазами, под ними были большие тёмные пятна. Он был в поддёвке, в красной рубахе и сапогах с набором. Аннушка что-то шептала гармонисту, лукаво улыбаясь, а тот слушал её и равнодушно поглядывал на мельника.
Все чувствовали себя несколько стеснёнными, особенно Тихон Павлович, потерявшийся при виде стольких незнакомых лиц. От выпитой водки и разговора с безруким голова у него наполнилась туманом.
Мельник крякнул, желая обратить на себя внимание, и его поняли. Все как-то засуетились, сразу сдвинулись плотнее к столу; Аннушка вскочила с дивана и села рядом с мельником на стул; пара от окна тоже подошла к столу.
– Для начала выпьем, господа компания! – возгласил Тихон Павлович, и ему очень понравилось то, что он сказал эти слова так степенно, солидно, веско.
Выпили. Безрукому подал Костя, сидевший рядом с ним.
– Вы, значит, – обратился Тихон Павлович к безрукому, – как человек этакий… – Он замялся, взглянув на плечи этакого человека. – Вы и командуйте всем. Чтобы было весело, чтобы ходуном ходило всё… Выпьем ещё по одной для развязки!
– Можно, – согласился безрукий. По мере того как он пил, у него всё более расширялись глаза и в кадыке начинало что-то клокотать. – Выпьем и споём хором! Идёт? Хорошо будет! Ты, Костя, подвывай-подголашивай, Аннушка заведёт, а вы, Марк Иваныч, подтяните на гармонике.
Все заговорили сразу. Юноша в пиджаке находил, что хора не выйдет – мало голосов; гармонист согласился с ним и, очевидно, желая показаться сведущим, употреблял разные специальные термины.
– Никак не выйдет, потому все мажорные голоса, и будет один крик. Триё – вот это будет враз, – втроём, значит, нужно петь.
Аннушка, выпившая и возбуждённая, ластилась кошкой к мельнику. Он старался сохранить солидность, но уже масляно улыбался и ущипнул её за бок. Она тихонько взвизгнула и ударила его по руке. Они увлеклись понемногу, а вокруг них всё горячее разгорался спор о том, что и как петь.
– Марк Иваныч, это не так! – с тоской в голосе восклицал безрукий.
– Нет, так! – глухим басом рубил гармонист.
Костя не принимал участия в споре: отвалившись спиной в угол дивана, он выпятил грудь, полузакрыл глаза и вдруг почему-то побледнел.
– Костюшка, запевай! – крикнула Таня высоким контральто и облокотилась на стол, подперев щеку рукой. Её кавалер начал что-то шептать ей на ухо, скашивая глаза в сторону мельника, обнявшего свою соседку за талию и подносившего к её рту рюмку рябиновой. Она жеманилась, отворачивая голову в сторону. Таня посмотрела на неё ленивым взором тусклых синих глаз и снова приняла прежнюю позу, кинув гармонисту:
– Будет вам!
А безрукий, наклонившись к нему корпусом и брызгая слюной, громким звенящим голосом кричал:
– И опять не так! Нужно начинать с грусти, чтобы привести душу в порядок, заставить её прислушаться.
– То есть это как же? – скептически возражал гармонист, хмуря брови и поводя усами.
– А так – она чувствительна к грусти… Понимаете? Вот вы ей сейчас и закиньте удочку
– «Лучинушкой», к примеру, или «Заходило солнце красное» – она и приостановится, замрёт. А тут вы её хватите сразу «Чоботами» али «Во лузях», да с дробью, с пламенем, с плясом – чтобы жгло! Ожгёте её, она и встрепенётся! Тогда и пошло всё в действие. Тут уж начнётся прямо бешенство – чего-то хочется и ничего не надо! Тоска и радость – так всё и заиграет радугой!..
Безрукий задыхался от возбуждения и странно раскачивал корпусом, точно собираясь нырнуть на пол под ноги гармониста. Шум в трактире становился всё более хаотичным, оглушающим, пьяным.
И вдруг в него впилась высокая теноровая нота, болезненно вибрирующая, протяжная, унылая:
«Эх, да в непогоду-у…»
– Ш-ш-ш! – змеёй зашипел безрукий, вскинув кверху голову и обводя публику широко раскрытыми глазами с выражением в них и просьбы, и какой-то боязни, и удовольствия. Публика сразу притихла, уставилась на Костю, сидевшего на диване с бледным лицом и судорожно открытыми губами, из которых, взвиваясь всё выше, лились красивые, печальные звуки…
– Таня, подхвати, голубушка! – шептал молящим шёпотом безрукий.
«Ветер воет, завывает…»
– сразу перешёл Костя на речитатив.
Таня равнодушно, с видом человека, говорящего: «Могу – мне всё равно!», посмотрела на Костю и, крепче приложив руку к щеке, подхватила прежде, чем Костя кончил свой речитатив.
«А мою голо-овушку…»
– «Злая грусть терзает!..» – продолжал Костя, неподвижный и весь углубившийся в себя.
Маленький он был, сухой, жёлтый. Голос Кости, высокий, металлический тенор, дрожал, рыдая, и замирал в тоске, но прежде чем он прерывался, раздавалось густое контральто Тани. Оно задумчиво и печально плыло из её горла, ровное, безнадёжно спокойное; это делало слова песни ещё более грустными. В дверях комнаты стояла толпа людей с красными, возбуждёнными и потными физиономиями; за ней, где-то там, в комнате, по прежнему звучали стаканы и гудели пьяные голоса, но они всё ослабевали, а толпа у дверей протискивалась дальше в комнату.
«Эх, да и пойду я в степи…»
– грустно рассказывал Костя с красными пятнами на своём лице.
«В степи-и…»
– подхватила Таня, и голос её звучал только как равнодушное эхо чужой скорби.
«Поищу там доли…»
Голоса слились и дружной, тёплой струёй ровно потекли по комнате, пропитанной запахом водки, табаку и пота, вдруг задрожали, забились, зарыдали, точно им стало тесно и тошно тут. Потом голос Кости оборвался и умолк, а Таня продолжала:
«Матушка-пустыня-а…»
– «Матушка-пустыня!» – снова вступил Костя тоскливым криком, – «Приюти сиротку-у…»
– «Приюти сиротку», – вступил третий, новый голос. Он слился с голосом Кости и, звуча в унисон ему, гибкий, тоже дрожащий, являясь как бы эхом, тенью основного звука, заплакал и застонал, выпевая только одни гласные. Это пел безрукий, закрыв глаза и выгнув свой кадык.
Контральто Тани звучало – низкое, ровное, густое, и оно стало чем-то вроде широкой полосы бархата, извивавшейся в пространстве, а на нём, на этом бархате, в фантастических узорах дрожали золотые и серебряные нити голосов безрукого и Кости.
Публика была подавлена этим рассказом сироты о поисках своей доли. Тихон Павлович давно уже неподвижно сидел на стуле, низко свесив на грудь голову и жадно вслушиваясь в звуки песни. Они снова будили в нём его тоску, но теперь к ней примешивалось ощущение едко-сладкое, приятно коловшее сердце. Он чувствовал себя так, как будто его обливало что-то тёплое и густое, как парное молоко, обливало и, проникая внутрь его существа, наполняло собой все жилы, очищало кровь, тревожило его тоску и, развивая её и увеличивая, всё более смягчало. В душе мельника выросла странная сладкая боль, точно льдина тоски, давившая его сердце, таяла, распадалась на куски, и они кололи его там, внутри.
Аннушка положила на плечо соседа свою голову и замерла в этой позе, потупив глаза в землю. Гармонист задумчиво покручивал ус, а человек в пиджаке отошёл к окну и стал там, прислонясь к стене и смешно вытянув голову по направлению к певцам, точно он ртом ловил звуки песни. Толпа в дверях шуршала платьем и глухо ворчала, слившись в одно большое животное.
Трое певцов пели, сами себя очаровав песней, и она звучала, то мрачная и страстная, как молитва кающегося грешника, то печальная и кроткая, как плач больного ребёнка, то полная отчаянной и безнадёжной тоски, как всякая хорошая русская песня.
«Э я сижу-у-мо-оря-а…»
– рыдал Костя, у которого от напряжения выступил пот на лбу и катился по щекам, как слёзы.
«Эо-а, э-оо-э-о-а!»
– вторил ему безрукий одними гласными. Он плотно зажмурил глаза, и ноздри его нервно дрожали, дрожали и губы и подбородок.
«Доли себе жду-у!»
– голосом, полным безнадёжности, и покачивая головой, пела Таня и улыбалась такой тоскливой, острой улыбкой.
«Душу мою…»
– звенел и плакал тенор Кости.
«Слёзы-и-и…
Слёзы жгучи моют!..»
– дрожал голос безрукого.
Звуки всё плакали, плыли; казалось, что вот-вот они оборвутся и умрут, но они снова возрождались, оживляя умирающую ноту, снова поднимали её куда-то высоко; там она билась и плакала, падала вниз; фальцет безрукого оттенял её агонию, а Таня всё пела, и Костя опять рыдал, то обгоняя её слова, то повторяя их, и, должно быть, не было конца у этой плачущей и молящей песни – рассказа о поисках доли человеком.
– Братцы! – глухо крикнул Тихон Павлович, вскакивая со стула. – Больше не могу!
Христа ради, больше не могу!
Лицо у него было красно и всё в слезах, борода, смоченная ими, скомкалась, и в глазах, широко открытых, испуганных, полных болезненного напряжения, сверкало что-то дикое и восторженное, жалкое и горячее. Вставая, он оттолкнул Аннушку; она чуть не упала, оправилась и, точно проснувшись, смотрела на безрукого глазами тусклыми и тупыми – тяжёлым взглядом уставшего животного.
– Душу мою пронзили! Будет – тоска моя! Тронули вы меня за сердце… то есть, часу у меня такого не было в жизни!
Таня тупо смотрела на него, и из её губ всё лились ровные, сочные ноты, тёплые, но без огня.
– Братцы! Как угли горят во мне теперь – вот какая тоска! Что теперь я сделаю? На нож пойду! – глухо гудел мельник, страшно тараща глаза и растирая грудь обеими руками. – Кутим!
С треском! Эх ты, жизнь!
Безрукий и Таня оборвали песню. Таня сейчас же налила себе полстакана водки и выплеснула её себе в рот с такой быстротой, точно и у неё там угли горели и она хотела скорее потушить их. Взволнованный и уставший безрукий молча отдувался. Он как-то сразу осунулся, у него ввалились щёки, и глаза смотрели тупо, тускло и бессмысленно.
– Налей-ка мне рябиновой, Марк Иваныч!
– Славно пели, – тихо сказал гармонист, поднося к его рту стакан.
Толпа очнулась, и поднялся хаотический шум и говор. Послышались одобрительные восклицания, ласковые ругательства.
«Доля, моя доля, где ж ты…»
– вдруг снова зарыдал тенор Кости.
Он всё время пел с закрытыми глазами и, охваченный своей песнею, должно быть, не слышал ничего, сделал паузу и вот – снова запел. Раздался хохот. Хохотали те, что стояли у двери, и с ними хохотала Таня. Показалось смешным это увлечение Кости, и смех разбудил его.
Широко открыв глаза, горящий и нервный, он посмотрел на смеющиеся физиономии, съёжился, побледнел и как-то сразу погас, превратился в того худого, жёлтого паренька, каким он вошёл сюда.
– Лапушка, пей! – угощал Тихон Павлович Аннушку. – Пей, гуляй! Кучу! Сокрушил бы я себя самого…
Гармонист взял в руки гармонику, подумал, подняв голову вверх, и заиграл что-то бойкое.
– Вот как тронули душу купца! – толкал его безрукий под столом ногой. Гармонист молча кивал головой. Около стола Тихона Павловича появились какие-то нахальные фигуры и пили его водку. Он пил со всеми и быстро пьянел. И Аннушка пьянела.
– Плясать хочу, Марк, играй камаринского! – кричала она, поводя плечами. Безрукий, нахмурившись, смотрел на неё с дивана и кусал себе губы.
– Ну, Михаил Антоныч, не сердись! Всё равно ведь! – улыбнулась она ему, заметив его мину. – Один раз жить на свете…
– Баба, хоть четыре жизни живи, всё скотиной будет! – зло кинул он ей.
– Друг! не ругайся! Она – милая девица, я её люблю! – бушевал мельник. – Тронули вы мне душу и очистили её. Чувствую я теперь себя – ах как! В огонь бы полез…
– Человек никуда не должен лезть… Ты вот налей-ка мне!
– Не лезть никуда? Это – верно! Руку! Да, руки у тебя нет… Ну, поцелуемся. – Он обнял безрукого и стал целовать его. Костя наливал себе водки и пил её рюмку за рюмкой, видя, что никто за ним не следит.
– Играй русскую! Хочу плясать! – всё ещё стояла на своём Аннушка. Гармонист грянул какой-то удивительный аккорд и заиграл «По улице мостовой».
Уперев руки в боки и поводя плечами, Аннушка, соблазнительно красивая и горящая от возбуждения, павой проплыла мимо разгорячённого вином мельника и вызывающе подмигнула ему глазом.
– Эх ты! Пошёл и я! – ухарски крикнул он и, громко топая ногами, пустился вслед за ней.
Безрукий смотрел на него, страшно оскалив зубы и вращая белками.
Снова собралась толпа и грохотала, глядя на пляшущих.
– Загулял Тихон! – угрожающе выкрикнул мельник. – Возобновился человек! Э-эхма!
Ночью, на пятый день после описанного, Тихон Павлович возвращался со станции домой, на хутор.
С больной головой, разбитый и мрачный, он трясся в телеге и чувствовал в груди мерзкий, горький осадок после четырёхдневного кутежа. Представляя себе, как жена встретит его и запоёт: «Что, батюшка, снова сорвался с цепи-то?» и начнёт говорить о летах, седой бороде, детях, стыде, о своей несчастной жизни, – Тихон Павлович сжимался и озлобленно плевал на дорогу, глухо бормоча:
– Н-ну и жизнь!..
– Что вы-с? – спрашивал его возница, словоохотливый «Пантелей со станции», именовавшийся так в отличие от другого Пантелея – «пришлого».
– Ничего, ничего! Вези, знай! – сердито ворчал Тихон Павлович.
– Ага! Это бывает: думает, думает человек и заговорит сам с собой вслух. Бывает это от многих дум, ежели… – не унимался возница.
– Помалкивай себе! – обрывал его Тихон Павлович.
– Что ж! Можно и помолчать… – соглашался Пантелей и через несколько времени вновь заговаривал.
Хмурая ночь окутала всю степь тяжёлым мраком, и в небе неподвижно стояли ещё серые облака. В одном месте их было белесоватое, странное пятно – это луна хотела пробиться сквозь тучи и не могла. Приехали к плотине.
– Стой! – сказал Тихон Павлович, вышел из телеги и посмотрел кругом. Шагах в сорока от него тёмной, угловатой кучей рисовался во мраке ночи хутор; справа, рядом с ним – запруда. Тёмная вода в ней была неподвижна и страшила этой неподвижностью. Всё кругом было так тихо и жутко. Густо одетые тенью ивы на плотине стояли прямо, строго и сурово. Где-то падали капли… Вдруг на запруду налетел ветер из рощи; вода испуганно всколыхнулась, и раздался тихий, жалобный плеск… И деревья, стряхивая сон, тоже зашумели.
Тихон Павлович посмотрел, как вода, тронутая ветром, снова засыпала, успокаиваясь постепенно, но ещё пока покрытая мелкой рябью и точно дрожавшая, посмотрел, глубоко вздохнул и пошёл к хутору, глухо бормоча:
– Жизнь… Колебание одно только… рябь.
Но его не успокаивало это, и, чувствуя себя виноватым пред всеми и пред самим собой, он остановился, взял в руки бороду, дёрнул себя за неё, качнул головой и громко произнёс:
– Старый ты чорт, Тишка!..
– Что-с? – откликнулся из мрака «Пантелей со станции».
– Ничего, пшёл ты…
Где-то петухи пропели.