355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896 » Текст книги (страница 23)
Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:26

Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)

За бортом
Элегия

«Даже и мёртвый на кладбище покоится среди

подобных ему – подумайте, как мучительно

живому быть одиноким!»

Луиза Аккерман

Тоскливый дождь осени, не умолкая, стучит в стёкла окон, и сквозь них ничего не видно, кроме тьмы, неподвижной и густой. Как будто жалуясь на что-то, звучит вода, сбегая с крыши, и этот унылый звук, вместе с тихим шумом дождя, – это всё, что напоминает о существовании движения и жизни за окном, во тьме, скрывшей собою и небо и землю.

В кабинете, уютно убранном и освещённом рабочей лампой с зелёным абажуром, за столом, в глубоком кресле, лицом к окну, сидит человек, высокий и полуседой, и, не отрывая глаз от тьмы за стёклами, упорно смотрит в неё большими серыми глазами из-под нахмуренных бровей. Его изрытое морщинами, сухое, длинное и серое лицо – неподвижно, губы плотно сжаты, и он так держится пальцами за ручки кресла, точно ожидает, что какая-то сила оторвёт его от кресла и бросит в эту тьму, навевающую на душу холод и тоску. В окно дует, пламя лампы колеблется, и по стенам кабинета бесшумно ползают странные тени – целый мир бесформенных, полупрозрачных, дрожащих пятен. Они так дрожат, точно им хочется вырваться из комнаты туда, за окно, и они не могут этого сделать и страдают от бессилия…

И человек, сидящий у стола, порою вопросительно смотрит на них, как бы ища в их движении ответа на думы, поглотившие его. Из всех углов его комнаты на него смотрят тёмные глаза одиночества, и все предметы вокруг, погружённые в полумрак, изменили свои контуры и утратили свой обычный вид. Человек хотел бы пойти куда-нибудь, где более светло и где есть жизнь; но он – человек тяжёлого и необщительного характера, он никогда не прочь слушать, что говорят другие, но сам не находит нужным много говорить, ибо он знает, что слово – слишком бедно не только для того, чтоб точно передать все оттенки мысли, но и для того, чтобы хоть схематично оформить эту мысль, не оставляя за нею в душе ничего недосказанного, никакой тени и осадка. Да и совестно как-то говорить о том, что сказано не раз уже и много раз сказано гораздо лучше, чем можно сказать.

Среди людей, в гостиных, он – точно memento mori [3]3
  здесь в значении: напоминание о смерти. – Ред.


[Закрыть]
, его не любят за его постоянно сосредоточенный вид и те холодные улыбки, которыми он отделывается от попыток завязать с ним разговор. Он знает, что он только с трудом терпим и что без него его знакомые чувствуют себя свободнее. Он знает, что его считают человеком, слишком много думающим о себе, что на его скептицизм смотрят как на стремление быть оригинальным, что его подозревают в болезненном пренебрежении ко всем и ко всему, в мании величия.

Его не оскорбляет всё это, и он далёк от желания разубеждать людей в их ошибочном взгляде на него. Он уверен, что всё, что люди думают и делают, – вполне достойно их, что человека медленно изменяет только время и что никакие доводы рассудка не в состоянии заставить его изменить даже те привычки, которые заведомо вредны ему. Несомненно, что каждый человек заслуживает всё то, чем он живёт, – но есть люди, которые любят быть более несчастными, чем определено для них судьбой, – он принадлежит к этой категории людей и никого не винит в том, что он остался за бортом жизни.

Что бы человек ни делал, – в конце концов он почувствует в себе роковую пустоту и горько пожалеет о той энергии, которую он растратил за свою жизнь; а тот, кто, углубясь в самого себя, лелеет в себе своё страдание, до конца жизни будет чувствовать себя полным мысли и героем. Иметь в себе что-либо прочное – вот гарантия от нищеты духа, и нет ничего прочнее страдания.

Но всё-таки он пошёл бы к людям, всё-таки пошёл бы, хотя они и не понимают его и хотя он понимает их. Обыкновенно они собираются в группы для того, чтоб лгать друг пред другом, для того, чтобы говорить о вещах, которые стоят далеко от будничной жизни, но могут позволить каждому блеснуть своими знаниями и умом, некоторое время покичиться пред самим собою и друг пред другом. Это так же обычно для всех компаний, как и неискренно.

Эти словесные турниры, формированный тон суждений, искусственная горячность, – всё это только праздничные наряды. Ими люди запасаются в юности и живут с ними часто всю жизнь, не обновляя их, отчего большинство человеческих взглядов так потрёпано и ветхо, так пошло и изношено… Как и вообще все другие костюмы людей – их убеждения и взгляды должны быть насколько возможно чаще проветриваемы и очищаемы от плесени времени щёткой скептицизма. Это гарантирует их свежесть на долгое время, и об этом следует заботиться каждому, кто хочет, чтоб его убеждения не превратились в предрассудки. Не нужно забывать, что каждый предрассудок – обломок старой истины, но следует помнить, что чем свободней ум, тем богаче человек.

Люди забывают это и судят друг о друге и о всех явлениях жизни по шаблону, приобретённому ими давно м не расширенному сообразно с потребностями времени. Жизнь идёт, она всегда движется, – и так легко разучиться понимать её, измеряя её старой меркой. Люди плохо понимают это, и вот почему они не понимают друг друга, все так чужды друг другу, черствы и так мало обращают друг на друга внимания…

…Но всё-таки хорошо уметь жить с ними, уметь быть довольным ими, их речью, их вкусами, их действиями… Почему это так приятно, и почему этого порой так страстно хочется?

Любимые темы их разговоров – политика, литература, искусство, – и когда они говорят об этом, их ещё можно слушать. Но когда темой разговора является человек – как больно становится за людей! Сколько желчи, иронии, злобы, непонимания, сколько равнодушия, и как мало желания понять, как мало тепла в суждениях о человеке…

А между тем «истинный шекинах – есть человек». Да, именно он святая святых, он целый мир, – мир сложный, интересный, глубокий… Выучатся ли когда-либо люди, если уж не понимать, то хоть молча уважать друг друга?. Поймут ли они когда-нибудь, что кроме человека – в мире нет ничего интересного и что только человек – мера вещей и творец жизни?

Было время – он делал попытки сблизиться с людьми, войти в круг их интересов и жить, как все. Но это требовало уступок, а на них он не был способен. Приходилось интересоваться тем, что не интересовало его, слишком часто нужно было кривить душой для того, чтобы быть как все. Те люди, которые присвоили себе эпитеты людей порядочных и интеллигентных, слишком увлечены всем тем, что может поддержать и упрочить за ними право на эти эпитеты, и, вечно поглощённые стремлением казаться не тем, что они есть, равнодушны и холодны друг к другу. Жизнь каждого – тайна для каждого другого, – тайна, которую одни боятся открыть, другие не хотят отгадать, – и люди живут, соединённые друг с другом только словами, каждый носит в себе целый мир чувств и дум, болеет ими, живёт, живёт и умирает, не высказавшись. Никто не замечает печальной странности нашей жизни, никто не видит того, что сам он – неразгаданная загадка – всю жизнь вращается среди таких же загадок и что знакомство человека с человеком только пустое слово, – слово без содержания. Никто никого не знает и не хочет знать. Есть несколько слов, которыми люди определяют друг друга, но, когда говорят: «это человек умный», такое определение не охватывает человека, ибо оттенки ума слишком разнообразны, как и характер его деятельности. Когда же ум человека слишком изощрён, или дальнозорок, или впечатлителен, тогда говорят: «это человек больной», что так же справедливо, как было бы справедливо сказать о Наполеоне, что он только солдат. Живость ума принимается за легкомыслие, и всё, что оригинально, носит название ненормального. В общем жизнь представляет собой картину безумной суеты очень несчастных, очень нищих духом существ, говорящих на разных языках и, не понимая друг друга, торопливо осуждающих и определяющих друг друга. Все слишком заняты собой, и каждый стремится показать, что его интересует ещё что-то. Показать это нужно для того, чтоб обратить на себя внимание, вызвать по отношению к себе у других больше хороших чувств. И ложь жизни, привычная всем, как воздух, всё увеличивается и разъединяет людей.

Но порой бывают моменты, когда среди людей – так хорошо и жизнь полна чарующей прелести, когда душа полна трепетом ожидания чего-то нового, в дали будущего ярко горят огни надежд на что-то благородное, великое и в душе человека играет ясная радуга страстных дум и чувств. Эти моменты редки… Но они есть. Они есть, и, хотя бы они были только «нас возвышающий обман», – ими можно жить… Но теперь поздно уже возвращаться в жизнь тому, кто сам себя выбросил за её борт, поздно и не с чем. Туда нужно всегда приносить с собой что-нибудь, а он что принесёт? Свои полуседые волосы, и тёмные думы, и недоверие к людям? С этим плохо примут.

Остаётся сидеть здесь одиноко и слушать скорбный шум осеннего дождя, и ждать того дня, когда вместе с солнцем и воздухом, которые принесут для тысяч людей жизнь и счастье, возможное на земле, к нему явится смерть. Она придёт и одним дыханием сотрёт из книги жизни одну из её страниц – человека. Эта страница вся сплошь исписана событиями и думами, на ней много можно бы прочитать интересного… Но она исчезнет не прочитанной никем, исчезнет, не оставив за собой в жизни никакой тени, никакого воспоминания…

«Зачем же нужно было мне родиться, жить, так много думать, так много знать и внутренно гордиться собой за то, что я, стоя в стороне от жизни, видел её глубже других, изучил подробнее и… теперь хотел бы погрузиться в неё, насытиться её шумом, вдыхать её в себя всеми порами, быть таким же тупым, узким и пошлым, как большинство людей, жить с ними их чувствами, говорить их словами, делать всё, что они делают, и, как они, незаметно для себя приближаться к смерти, встретиться с ней и – угаснуть? Зачем, кому нужно было всё это? И вообще – кому нужна жизнь каждого человека? Цветы, расцветая и увядая, радуют глаз человека – можно думать, что это их назначение. Но человек живёт, обогащается опытом, с каждым днём становится всё полнее и внутренне богаче – в чём же его назначение? Для кого он живёт и вечно созидает и уходит в землю с земли, оставляя все свои труды в наследие оставшимся, которые тоже исчезнут в час, назначенный для них? Зачем вообще нужно жить?»

Тоскливый дождь осени, не умолкая, стучит в стёкла окон, и сквозь них ничего не видно, кроме тьмы, неподвижной и густой. Человек упорно смотрит во тьму своими серыми глазами, и морщины на лице его вырезываются всё глубже. И тени на стенах комнаты всё колеблются безмолвно и таинственно, точно живые иероглифы, рассказывающие смутную историю одинокой и отверженной, гордой и слабой человеческой души.

Человек цепко держится своими сухими пальцами за ручку кресел и сидит, как изваяние, подавленный своей тоской, лицом к лицу с безмолвной тьмой осенней ночи. Сидит и чувствует, что он только человек и что тайны бытия неотъемлемы умом его и недоступны его пониманию. Ему жаль жизни, которая идёт в стороне от него и с которой теперь у него нет сил слиться. И все думы, отягощавшие собою его мозг, сливаются, в конце концов, в один простой и ясный, оскорбительно простой и обидно ясный вопрос:

«Зачем я счёл себя умнее, порядочнее, сильнее духом всех остальных людей и не умел установить с ними прочной связи, не умел жить среди них?»

…Дождь стучит в окна, – и тьма смотрит в них.

«И вот я прожил мою жизнь только для того, чтоб убедиться в моей ошибке, и, думая три десятка лет, додумался только до иронии вопроса – зачем я счёл себя лучше других?»

Дождь и тьма…

«Да, жизнь умеет наказать того, кто не хочет служить ей…»

По стенам комнаты безмолвно движутся полупрозрачные тени. Всюду одиночество. И вода, стекающая с крыш, звучит, как реквием…

Идиллия

В маленькой комнатке с низким, закопчённым потолком слабо мерцает лампада пред божницей в углу. Её дрожащий свет родил на стенах неустанно трепещущие, пугливые тени, и они, ползая вверх и вниз, то покрывают собой, то открывают яркие, дешёвые картинки, изображающие «Страшный суд», «Путь праведника и грешника» и другие ужасы в этом роде, иллюстрирующие достоинства добродетели и недостатки порока.

Кроме мерцания лампады, в комнату входит ещё длинная полоса света откуда-то извне, сквозь стекло четырёхугольного отверстия в низкой, обитой клеёнкой двери. Эта полоса ложится светлой тропой на пол, покрытый холщёвым половиком, и уходит под стол. Пахнет деревянным маслом и ещё чем-то, таким же тяжёлым. Вся комната тесно заставлена. По одной её стене стоит широкая двуспальная кровать, за спинкой кровати – громадный, покрытый ковром, сундук, потом божница. У другой стены помещается неуклюжий, старинный комод, рядом с ним опять большой сундук, за ним – стол, а между столом и дверью на стене висит гора одежды. Впереди, у широкого окна, стоит ещё стол, два стула по бокам его, один посредине, на столе лампа, две рамки с портретами и толстая книга в коже.

В окно смотрит тёмно-синее небо летней ночи, молчаливое и меланхоличное, с золотыми крапинками беспокойно дрожащих звёзд. Порой стёкла окна дребезжат от шума проехавшей по улице пролётки. Полумрак в комнате увеличивает размеры загромождающих её предметов, и от безмолвной игры теней всё свободное пространство среди комнаты кажется населённым призраками. Яркие пятна картин на стенах смотрят, как чьи-то четырёхугольные, большие и уродливые глаза. И всё в этом тесном чулане пропитано безмолвием и тяжёлым, мёртвым запахом.

Светлый четырёхугольник в двери иногда застилает собой какое-то тёмное тело… Тогда полоса света на полу вздрагивает и на секунду исчезает, потом снова является, как широкий меч, вонзаясь в сумрак и пугая своим появлением населяющие его тени. Но безмолвие не оживляется этим движением света; только из-за двери доносятся в пустоту комнаты щёлканье косточек счёт, характерный звон денег и удары чем-то тяжёлым по доске.

…Дверь отворяется, и в комнату входит маленький, сухой старик, с острой, седой бородкой, в тяжёлых очках на красном, хрящеватом носу, в белом, длинном переднике и с лампой в руке. За ним стоит, держась за скобку двери, старушка, сгорбленная временем, с головой, наклонённой к земле. Они оба окидывают быстрым взглядом внутренность каморки; старик ставит лампу на стол, крестится и сиповато говорит:

– День прошёл и – слава богу!

– Слава те, господи! – вторит ему старуха. – Чайку попьёшь?

– Уж известно!

И старушка возвращается назад в помещение, заваленное мешками муки, ящиками, банками. Это – маленькая бакалейная лавочка на захолустной улице города. В ней продают коленкор и дёготь, иголки и сено, угли, хлеб, нитки, табак, кислую капусту – всё, что ежедневно нужно людям, считающим деньги копейками.

Пока старушка возится в лавке, старик проходит вперёд к столу и ставит лампу, тихо напевая себе под нос какой-то тропарь. Комната сразу принимает жилой вид, и теперь можно ясно разобрать неописуемые муки грешников на картине «Страшного суда».

– «И-им же тя хва-а-лим…» Мать! Захвати-ка-сь счёты оттуда…

– Знаю, чай… – ворчливо отвечает старушка, гремя чайной посудой.

– То-то… «Им же тя ве-елича-аем…»

Заложив руки за спину, он останавливается пред «Страшным судом» и перестаёт петь, в тысяча первый раз рассматривая, как корчатся грешники, палимые огнём адовым, похожим на снопы красной соломы. Каждый грешник поджаривается в отдельном помещении и представляет вместе с огнём, объявшим до половины его скрюченное муками тело, нечто очень похожее на половинку ёлочной хлопушки, из которой высунулся сюрприз.

– «О-от юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, спасе мой…» – баском и речитативом произносит старик и, отходя от картины, глубоко воздыхает.

– Отец, неси-ко самовар-от! – командует мать из лавочки.

– Готов уж? Ай да ты у меня! – говорит отец, идя в лавку, а навстречу ему несётся ворчливое, но польщённое:

– Ну уж!

Это у них происходит каждый день после того, как они закроют свою лавочку и на свободе захотят попить чайку. Почти всегда, кончая торговлю, он начинает петь тропари, ирмосы и кондаки, она ставит самовар; потом они садятся пить чай и за чаем считают дневную выручку и свои барыши.

Вот они за столом. Самовар шипит и курлыкает; «мать» сняла платок с головы, поправила шёлковую «головку» на своих седых волосах и наливает «отцу» чай в фаянсовый бокал с отбитой ручкой, который служит уже не один десяток лет. Перед ней – синяя, с чёрной трещиной, большая чашка, блюдечко с мёдом, крендели… Перед ним – счёты и длинная узенькая книга, испещрённая крупными иероглифами, выведенными карандашом… Он вонзает свои маленькие, быстрые глазки с красными веками в книгу и кладёт сухой, крючковатый и коричневый палец на грязные косточки счёт. – Ну-кося, господи благослови!

И старуха крестится, благоговейно взглядывая на божницу. Потом она переводит глаза на палец мужа, то и дело передвигающий косточки, и следит за ним, смачно прихлёбывая с блюдечка чай. Минут пять вся комната полна щёлканьем косточек, шёпотом старика, читающего цифры, и бульканьем чая в горле старухи. Её сморщенное, как смятая перчатка, лицо – полно внимания, большие чёрные, тусклые глаза не отрываются от счёт.

У него на лице – напряжение математика, решающего сложную задачу.

– Мыло… полфунта шесть копеек, махорка четыре копейки… гривенник… н-да… А всего итого отпущено сегодня в долг на два шесть гривен! Вот как!

– Мишка-сапожник отдал восемнадцать копеек? – осведомляется старуха.

– Сапожник? Просил приписать к старому долгу. Это дело пропащее… и зачем ты ему отпустила?

– Да я, говорит, в субботу отдам всё…

– Как он может отдать? Жена у него больная, сам он без работы, а Манька знать их не хочет… гуляет себе и больше никаких.

– Да ведь у тебя расписка на него есть?

– Расписка есть… Возня. К мировому надо, а он, мировой-то, по гривеннику с листа прошения возьмёт… да разная другая канитель… Глядишь – вместо пяти-то сорока и получишь четыре целковых, а это не резон…

– У них благословенная икона есть в серебряной ризе… она рублей в восемь ценой… – напомнила старуха.

– Это я знаю… Прохвост – заложит, пожалуй…

– Пускай заложит – ведь не кому другому, а всё нам же…

– Нам-то, нам… да ведь под неё надо дать хоть целковый, а с долгом-то это уж будет шесть сорок…

– И то мы в барыше…

– Мы всегда будем в барыше, потому мы с тобой люди прозорливые… А только и то надо помнить – какой барыш…

– Ну, уж не всё помногу…

– И это верно… Да-кось мне медку-то!

Минуты две продолжается молчание, прерываемое только звучным схлёбыванием чая с блюдечек. Старики сосредоточенно дуют на дымящийся чай и посматривают в открытое окно на ночное, торжественно важное небо и на яркие звёзды его…

– А опять вызвездило, – говорит старик, выпив свой стакан, – завтра ведрено будет.

– Теперь такие дни должны быть всплошь до нового месяца… Месяц будет обмываться – опять дожди пойдут, – поясняет старуха.

– А как ты думаешь про Загарину-барыню?..

– А думаю так, что надо будет исполнительный-то лист пустить в действие. Описать у неё все хурды-мурды, да и вчистую её…

– В богадельню-то её не приняли…

– Н-ну?! Значит, надо поторопиться нам, а то она всё продавать учнёт. Чем ей, кроме, жить?

– На паперть – одна дорога… Онамедни к ней татары приходили… Я смотрела – продаст чего или нет? Не продала…

– Видишь? Завтра я её подожму. А может, она и продала что мелкое?

– Кажись бы, нет… – с сомнением сказала старуха.

– Погибла дворянка… – помолчав, решил старик.

– Да уж… Все они теперь так хизнут…

– Ну, туда и дорога. В своё время пожили, попировали… теперь давай дорогу другим.

Старик многозначительно улыбнулся, взглянув в лицо своей жены, и оба они перевели глаза на портреты, стоявшие за самоваром. На одном из них был снят рослый гимназист с угловатым, резким лицом, на другом – полная девочка с длинной косой, переброшенной через круглое плечо на грудь, и высоким лбом с упрямой складкой над переносьем.

– Вот они… новые-то жители земли… – кивнул головой старик, и его сухое, острое лицо оживилось доброй и мягкой улыбкой… Старушка тихонько хихикнула, тоже вся преображённая. Но это скоро прошло у них, ибо ещё не вполне наступил час нежных чувств.

– Лександру-то надо будет послать рублей… с четвертную, – начал задумчиво и хмуро старик, – Хоша он за урок и получает, однако в таком кругу ему нужно следить за собой. Брюки, там, новые, и всё такое. Товарищи… Тоже молодость…

– Испорть его, смотри! – предупредила старуха.

– Сашутку-то?.. Его тысячьми не испортишь, – он свою дорогу твёрдо знает. Вот я с Загариной да с Унженцова взыщу и пошлю ему.

– Чай, и Соне пора высылать…

– И Соне пошлю… Не бойсь, не забуду…

– И как она, я всё думаю, живёт там, среди чужих-то? То-то, чай, дико бедненькой девоньке… – пригорюнилась старуха.

– Ничего… живёт! Пишет – хорошо. Столичные – народ вежливый, смирный, – не наш брат… Вон третьеводни Сачков какой скандал поднял… Орёт: «Донесу!? Говорит: «Заклады тайно принимаешь!.. Подай, говорит, мои вещи». А проценты седьмой месяц, мошенник, не платит. Теперь под заклад-то ему я дал тридцать, считай – по полтора рубля в месяц – уж и стало тридцать девять… Этого не понимает, кривая рожа… «Донесу!» А доноси! Найди у нас что-нибудь, ищи, вот те все сундуки!

Старик взволновался: у него покраснел и задрожал нос и очки запрыгали. Он даже закашлялся от негодования.

– А господь с ними со всеми, – миролюбиво сказала старуха и добавила:– Что они нам могут сделать? Покричат – да к нам же в нужде своей придут. А что не любят нас в околотке – пускай! Нас есть кому любить… – Она кивнула головой на портреты и снова мягко улыбнулась.

– Это так, – соглашался старик, успокаиваясь. – Это верно… Но всё-таки, ежели я захочу прытко действовать, – пол-улицы как после пожара очутится. По миру пойдёт!.. Потому – документы! – И он, внушительно стукнув сухими пальцами по столу, строго посмотрел на жену.

– А господь с ними, пускай их живут, – неизменно твердила старуха. – Чего ты серчаешь, коли тебе твоя сила известна?

– Обидно, мать, понимаешь? Одни мы, что ли, на земле – грешники? А выходит-как бы одни… Все на нас зубы точат, все злорадствуют.

– А нам больно наплевать, – философски возразила старуха. – Али господь-батюшка не видит, для чего мы с тобой живём? Он всё видит! Его святой суд будет, – ну, и ответим мы пред ним… А люди нам не помеха…

– Это верно… – спокойно сказал старик. – Напилась ты? Ну, так собирай да ложись, а я псалтирь почитаю часок…

– Ну-ну, я сейчас… Почитай-кось, и утихомиришься словом-то божьим. А серчать, я тебе всегда говорю, не надо. Не для себя ведь мы, – для родных, кровных детей. Вырастим их, выучим, – они вину нашу пред господом людям заслужат. Будут образованные, царёвы и боговы верные люди. Ну, ради них мы и согрешим, так, чай, не во грех будет зачтено. Ведь и птичка божия, птенчиков своих выкармливая, жучков да божьих коровок клюёт, – так-тося…

– Это истинно… Будет Соня докторшей, а Санька учителем.

– А он ведь адвокатом хотел? – быстро сказала старуха, перестав мыть чашки.

– Расхотел. Чай, я читал тебе письмо-то? Перехожу, говорит, на филагогический… в учителя, значит, – пояснил старик и, задумчиво глядя на портрет, добавил: – Да-а-леко он пойдёт! Твёрдая у него голова.

– Дай-ко ты, господи! – молитвенно сказала старуха.

– И Соня тоже… Вознаградил нас господь бог за наши труды… да! Удались нам детки! – воскликнул старик.

– А ты ещё скулишь – люди, люди! А что нам люди? Зачем нам люди?

– И верно! Ах, мать, и как это верно ты сказала!

Он даже глаза зажмурил от удовольствия и с улыбкой покачал головой, а его старуха, опершись руками о стол, улыбалась двум портретам глубоко нежной улыбкой матери.

– Ну, готова я, садись, читай. А я богу молиться стану, – сказала она, оторвавшись от стола.

– Налюбовалась… – счастливо засмеялся старик.

…Через несколько минут в маленькой, тесно заставленной комнате сделалось тихо. Небо всё смотрело в её широкое окно, и звёзды блестели на нём. На улице было безмолвно и темно.

Стоя на коленях перед божницей, закинув голову назад, так что затылок почти ложился на горб старуха с влажными глазами, как бы задыхаясь, прерывисто шептала слова своих молитв:

– Помоги ей, господи, сохрани её, милостивый!

А старик монотонно, растягивая слова и произнося их в нос, вполголоса читал:

– «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю