Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
Роман
I
Герою этого романа, Яшке, было одиннадцать лет, когда он впервые почувствовал в своём маленьком сердце сладкое томление любви. Он был «мальчиком из типографии», очень чумазым мальчиком, от которого всегда густо пахло типографской краской, скипидаром и другими профессиональными ароматами. Такой же замазанный, потрёпанный, как и все другие типографские мальчики, с таким же, как у них, лицом в маске чёрной жирной грязи, – Яшка отличался от них большими, всегда широко раскрытыми светлыми глазами, сравнительной скромностью поведения и стремлением к чистоте. В обед он всегда умывался, то есть размазывал по лицу неровно осевшую на него свинцовую пыль и грязь машин – ровным пластом, и от этой его заботливости о своей внешности казалось, что он не выпачкан, а таким уж чёрным произведён на свет. Ровный колорит грязи на его лице дал ему среди сверстников право на прозвание – Чистяк.
Курносый, с толстыми губами, с большими глазами и шарообразной, гладко остриженной головой, по бокам которой торчали большие, оттопыренные уши, среди наборщиков он был более популярен под кличкой Рукомойник. Положение его в типографии было ничуть не хуже положения других сверстников: он никак не мог пожаловаться на то, что его обделяют работой или затрещинами, и в общем он ходом своей жизни был доволен. После побоев он обыкновенно плакал и жестоко ругал того, кто его бил, но ругал втихомолку, так, чтоб, кроме него самого, никто не слыхал этих ругательств. В аналогичных случаях сверстники его вели себя точно так же, и вообще Яшка Чистяк, или Рукомойник, почти ничем от них не отличался. Жалованья он получал два рубля в месяц и всё целиком отдавал своей тётке, весьма толстой и всегда полупьяной старухе, торговавшей на толчке старьем. По отсутствию отца и матери, Яшка жил у неё в тёмной четырёхугольной дыре с одним окном, смотревшим куда-то в яму. Дыра эта была частью подвала большого трёхэтажного дома и являлась прекрасной квартирой, – зимой в ней было жарко до духоты, вследствие почти полного отсутствия воздуха, а летом прохладно, как в погребе, в силу сырости, наполнявшей дыру. Яшкина тётка относилась к нему не особенно любезно и частенько жаловалась богу на тех людей, которые умирают, оставляя после себя потомство на попечение их родственников, совершенно неповинных в том, что люди имеют дурную привычку родить детей и не умеют их ставить на ноги без помощи посторонних лиц, ничем не заинтересованных в этом деле. Нередко случалось, что Яшкина тётка основательно доказывала правду своего мнения путём подзатыльников и тычков, в изобилии осыпая ими племянника. Чаще всего она делала это в нетрезвом виде. Впрочем, нужно сказать, что в трезвом виде она была только тогда, когда просыпалась после выпивки, причем это время у неё целиком поглощалось желанием опохмелиться, – желанием, которое она скоро и приводила в исполнение. Ввиду вышеизложенного Яшка чувствовал себя на улице гораздо лучше, чем дома, и в одиннадцать лет был уже очень тонким знатоком города и городской жизни. На улице жизнь была и краше, чем дома, и содержала в себе более равенства; обида, нанесённая Яшке на улице, немедленно же возмещалась им путём ловко брошенного камня, ругательства или даже потасовки, – в том случае, когда обидчик был равносилен с Яшкой. Дома возмездие было невозможно – Яшка не мог бы сладить с тёткой и так был уверен в этом, что даже ни разу не пытался вступать с нею в открытый бой. Иногда только он в виде маленькой мести позволял себе кое-что: так, например, когда пьяная тётка засыпала, он подливал под неё холодную воду, подсыпал ей в табакерку перца, а в башмаки сухой горчицы. Последнее средство было самым оригинальным, и Яшка на самом себе испытал, как именно оно действует. Ему товарищи подсыпали горчицы в сапоги, и, когда она растворилась от пота, оба сапога представили собой великолепные горчичники. Яшка долго танцевал после того, как догадался снять сапоги, и в конце концов – даже упал, вздёрнул ноги кверху и, болтая ими в воздухе, стал отчаянно реветь. Подошвы так жгло, точно их поджаривали на плите, между пальцами вздулись пузыри, которые потом лопнули и образовали ранки, долго заставлявшие Яшку ходить босиком и ступать только на пятки. Тётка разика два испытала прелесть этой милой шутки, очень распространённой среди других развлечений в Яшкиной типографии. Но один раз горчица оказалась не особенно крепкой и не причинила тётке ничего особенного, кроме лёгкого беспокойства. Зато другим разом Яшка остался доволен – тётка ныла и стонала, хуже, чем сам он после побоев. Она всё-таки не догадалась, в чём дело, и Яшка не раз ещё надеялся в будущем полечить её горчичниками. Мне неизвестно, оправдались ли его надежды.
II
Однажды Яшка чистил печатный станок, а для развлечения ругался с своим товарищем по работе, и всё шло благополучно, как вдруг колёса станка почему-то пришли в движение…
– Тпр-ру, дьяволова мельница, – презрительно воскликнул Яшка, но в это время что-то дёрнуло его за ногу, потащило куда-то вбок и вниз и мягко, но сильно шлёпнуло о пол спиной. Яшка дважды открыл и закрыл свои большие глаза, в которых было много боли и изумления, и впал в беспамятство.
Очнулся он в четырёхугольной комнате с жёлтыми стенами. Был вечер, горели лампы, а окна были завешены тёмной материей. Ламп было три, и, кроме них, было ещё шесть кроватей, они стояли по три друг против друга и тоже были покрыты жёлтым. На всех трёх кроватях, стоявших против той, на которой лежал сам Яшка, спали люди; на одной, рядом с ним, лежал длинный человек с чёрными усами и большущими глазищами смотрел прямо в лицо Яшки…
По другую сторону от него кровать была пустая, и Яшка, чувствуя, что он боится черноусого соседа, стал смотреть на неё, соображая, куда он попал? Жёлтый цвет напомнил ему об остроге, который снаружи был весь выпачкан жёлтой краской, и ещё о гимназии. Яшка прислушался – не звякают ли где кандалы? Но было тихо, и только далеко где-то стонали… и ужасно скверно пахло… Значит, это больница, а не острог и не гимназия… Яшке стало жутко и очень захотелось заплакать, но он сдержался, сообразив, что его длинный сосед может ему задать за слёзы выволочку. И, закрыв глаза, Яшка стал чутко прислушиваться… Прежде всего он услышал бурчание в собственном своём животе и почувствовал, что хочет есть… В то же время он как-то сразу вспомнил то, что с ним случилось до той поры, как он очутился здесь, и вместе с тем он испугался, ощутив, что у него болит голова, спина и одной ноги как будто нет совсем… Но это оказалось фальшивой тревогой: нога была с ним – когда он попробовал пошевелить ею, она дала о себе знать жестокой болью.
Яшка крепко закрыл глаза и во всю мочь закричал… а потом, не открывая глаз, стал слушать… Где-то раздались мягкие и спешные звуки шагов, и над Яшкой прозвучал женский голос… не так, чтобы очень ласковый:
– Ну, чего ты кричишь?., а? Мальчик! Али ты в обмороке?
Очевидно, в этой больнице люди, впадавшие в обморок, не теряли дара слова и сиделка привыкла с ними разговаривать и в то время, когда они находились без сознания. Как бы поощряя эту её привычку, Яшка подумал – что бы ей сказать, и, открыв глаза, заявил, хотя и слабым голосом, но с полной уверенностью:
– Я есть хочу!
– Так чего же ты кричишь во всё горло? Ишь какой пострелёнок!..
И она ушла, шлёпая туфлями по полу. Потом она снова явилась, и Яшка нашёл уместным спросить её:
– Ведь это, тётенька, больница?
На что она поучительно отвечала ему:
– А то постоялый двор?
Потом Яшка поел и уснул. Проснувшись среди ночи, он открыл глаза и осмотрелся. Всё было пропитано тишиной и запахами лекарств. И кто-то тихо-тихо стонал. Звук был такой странный и так плавно носился по жёлтой комнате, что казался единственно живым среди этой пахучей тишины и непривычной Яшке приторной чистоты. Точно это жёлтые стены дышали… Сосед Яшки по койке лежал вытянувшись, сложив руки на груди, на лицо его падал свет, губы были полуоткрыты и обнажали белые холодные зубы. Это было страшно. У Яшки ёкнуло сердце, и он, натянув себе на голову одеяло, заплакал потихоньку, чувствуя себя одиноким, забытым и погибающим.
Так и потянулись дни за днями. Яшка плохо выздоравливал и сильно худел. Худоба лица сделала Яшкины глаза ещё больше, и в них замерло тоскливо-выжидательное выражение. Лицо ему отмыли, и теперь было видно, что оно белое, миленькое личико уже много думающего ребенка. Скучно ему было в больнице, тошно, одиноко.
Однажды, проснувшись среди дня, Яшка открыл глаза и вздрогнул. Кто-то смотрел на него и улыбался ему, так улыбался, что Яшка почувствовал себя совершенно здоровым и сделал движение, желая сесть на койке. Но боль в ноге заставила его сморщиться, охнуть и снова закрыть глаза.
– Что у тебя болит, мальчик? – спросили его. Никто никогда и ни о чём не спрашивал его так ласково.
Яшка взглянул – над ним наклонилось чьё-то белое, нежное, почти прозрачное лицо, и прямо в глаза ему смотрели тёмные, ласково прищуренные глаза, смотрели и улыбались и как бы гладили Яшку чем-то мягким и тёплым по всему его маленькому телу. Яшке показалось, что всего этого он давно уже ждал и что когда-то кто-то так же вот смотрел на него… но это было неизвестно когда. Яшка улыбнулся…
– Что ты молчишь?
Яшка снова улыбнулся и хитро кивнул головой, прищурив глаза.
– Милый какой!
Яшке плакать захотелось. Охватить бы эту чисто вымытую, тонкую шею и плакать долго и много.
– Ну, ответь! Давно ты здесь? Что у тебя болит? Чей ты?
У мальчика щекотало в горле, и прерывающимся голосом он спросил:
– А ты не уйдёшь… вы не уйдёте, если я говорить с вами буду?
– Голубчик! Почему ты думаешь так?
– А я буду говорить… вам не про что будет спрашивать, и тогда вы уйдёте… Опять тогда я останусь один. – Тут Яшка заплакал слезами обиды и радости.
– Бедненький… Я не скоро уйду… вон он спит ещё…
– Кто? – быстро сквозь слёзы спросил Яшка.
– Брат. – И она кивнула головой на его соседа по койке…
– Так вы это не ко мне пришли? – разочарованно спросил Яшка.
– Ведь я же не знала тебя… Теперь буду уж и к тебе приходить…
– А этот, длинный-то, и есть брат? Он чего тут лежит? Тоже машина его испортила? – недоверчиво и любопытно спросил Яшка.
– Он… болен, очень болен… Его не машина, а… так он… нездоров…
– А вы кто такая? Часто вы будете ходить? Каждый день? А вы где работаете? Вы, может, корректорша, или швейка, или просто барыня? Глаза вот у вас больно чудные… большущие!.. Пока брат хворает здесь, вы всё и будете ходить сюда? Ишь… ну кабы он подольше похворал!
– Мальчик мой бедный, голубчик!
Он опять заплакал, этот Яшка Чистяк. Уж очень она хорошо говорит свои слова! Он плакал и сморкался в свои пальцы, а она утирала ему нос платком, от которого пахло цветами и весной. И Яшка чувствовал, что вместе со слезами из него выходит его боль, а вдыхая запах платка, он вдыхает вместе с ним бодрость и силу…
Потом она целовала его в глаза, и в губы, и в щёки, и в лоб. И всё это было не изведано Яшкой, всё открывало пред ним целый мир новых чувств.
Она ушла, – он остался как во сне и как во сне жил девять дней. Девять раз приходила она, и всё это время Яшка переживал бесконечно много неизведанных, сладко волновавших его душу ощущений. Она обыкновенно приходила и, подходя к его койке, поцелуем здоровалась с ним, а потом шла к брату и садилась в ногах его койки, так, чтобы видеть и Яшку. Яшка, хмуря брови, следил за ней, слушал её разговор с братом, а когда она взглядывала на него, Яшка манил её глазами к себе. Чувство жгучей ревности к этому длинному и мрачному человеку испытывал Яшка всякий раз, как только вспоминал о его существовании. Яшка хотел бы, чтоб он умер уж, что ли, скорее, этот длинный брат, тогда бы она ходила к одному ему, к Яшке. И всякий раз, как брат со стоном хватался за грудь, Яшка вздрагивал – умирает, что ли? Но тот всё не умирал, и Яшке горько было это. Первый раз ему выпало на долю такое хорошее, и вот нужно делить это пополам с какой-то «гнилой жердью», как мысленно прозвал Яшка своего соседа. Она всё время почти сидела у него на койке и лишь изредка, ненадолго подходила к Яшке. Он хватал её за руку и, глядя на неё жадными и умоляющими глазами, тянул её к себе, молча, крепко… Она потихоньку освобождала из его пальцев свою руку и снова шла туда, к брату, который никогда не говорил ни слова Яшке, да и с ней говорил мало. И всякий раз, когда она уходила, Яшке хотелось ругнуть её брата, в сердце у него что-то кололо, и на глаза навёртывались злые слёзы. Много мук и много счастья пережил он в эти девять дней своей жизни.
И вот однажды утром, проснувшись, Яшка увидал, что «гнилую жердь» перекладывают с койки на носилки…
– Куда его тащат? – быстро спросил Яшка у сиделки.
– А тебе что? Ты ещё туда не попадешь… чай, вот скоро тебя домой потурят… Набаловался здесь.
– Умер, что ли? – с трогательной просьбой в глазах ещё спросил Яшка.
– Ну, известно… Не живого, чай, понесут.
«Умер!» Яшка испугался несколько, видя это вялое, белое мясо, лишённое движения, какое-то изломавшееся. Ещё ночью этой Яшка слышал его стоны, кашель и движения… Но скоро испуг сменила тихая радость – «она» будет ходить только к нему одному, к Яшке. И, закрыв глаза, он начал ждать её. Он мог уже вставать с койки и ходить при помощи костыля, но лежал… Она придёт и, как всегда, поцелует его, но уже не сядет туда, к брату. Нет уж его, брата-то! Жгучая радость охватывала Яшку при этой мысли, и потом она сменялась в его душе тихим и сладким покоем. Всегда теперь она будет сидеть с ним, Яшкой, и никого у неё здесь нет, кроме него… Но она не пришла…
– Хоронит… – объяснил себе Яшка этот грустный факт. – Похоронит и придёт… Апельсинов, чай, принесёт и книжку… И будет говорить… до-олго!
Она не пришла и на другой день, и на третий, и ни разу больше не видал уж её Яшка в течение тех двух недель, которые прожил в больнице со времени смерти её брата…
III
Он долго, усердно искал «её» по городу после того, как вышел из больницы. Он вынес оттуда нелюдимость, молчаливую сосредоточенность и сознание необходимости найти «её». По воскресеньям и в нерабочие дни он шлялся по городу всюду, где бывает чистая публика, и искал, и не мог найти. Похожих было много, и все они кололи ему сердце острым воспоминанием о «ней», мимолётной грёзе его печальной жизни, все они ещё прочнее запечатлевали в его маленьком сердце её славный, добрый образ, её ласковые тёмные глаза, её горячие мягкие губы, тонкую фигурку её в чёрном пышном платье и маленькую головку в чёрной шляпе с белым пером. Нигде не было «её», кроме его сердца. Сосредоточенный и хмурый, с большими печальными глазами, опять чумазый и снова пропахший типографской краской, он был несколько странен для типографского мальчика. В нём не было бойкости детства, беззаботности и весёлого сердца ранней весны его жизни – всё детское в нём пожрала и сожгла эта девятидневная грёза.
Но судьбе, всегда такой остроумной в своих жестоких шутках над людьми, судьбе его угодно было, чтоб он ещё раз увидал её. Однажды, возвращаясь с товарищами с прогулки по лесу и идя почтовым трактом, он увидел её. Прошло два года, но она была такая же, как и тогда, в больнице, сидела в почтовом возке, и тройка коней несла её в клубах пыли. Рядом с ней был ещё кто-то… военный, потому что в глазах Яшки сверкнули металлические пуговицы. Это она была, она, он не ошибался. Он как бы прирос к земле на мгновение и вдруг с радостным криком бросился вслед за тройкой.
Он бежал, прижав локти к бокам и кричал, и в рот ему набивалась пыль, гремели колёса тарантаса на выбоинах, и в голове Яшки шумело, сердце его билось, он кричал, кричал… Тарантас, заглушая его голос, исчезал в пыли… Деревья стремительно неслись куда-то мимо Яшки Чистяка…
И когда, обессиленный погоней, он упал в пыль дороги лицом, – то зарыдал, заплакал слезами горькой обиды, злыми слезами разочарования.
Потом он пытался найти её. Дня через три он отправился вдаль, по почтовому тракту и шёл, спрашивая на каждой станции:
– Куда ехали третьеводни барыня с офицером?
Над ним хохотали. В уездном городе, до которого он дошёл, наконец, его арестовали за бесписьменность и по этапу отправили в губернию. Тогда он снова поступил в типографию и, всегда хмурый, точно что-то потерявший, молчаливый и злой, скоро во внешнем образе жизни потерял всякое различие с товарищами. Пил водку, как они, посещал с ними весёлые дома, играл в орлянку и карты и работал, работал, работал ради всего этого…
Теперь Яшка Чистяк – тридцатилетний угрюмый пьяница, проводящий свою жизнь гораздо более у кабацкой стойки, чем у кассы со шрифтом. Он пользуется среди хозяев и рабочих дурной славой пьяницы, вора и полусумасшедшего… С виду ему можно дать лет пятьдесят, весь он рваный и грязный, всегда битый и полупьяный… Глаза у него большие, бесцветные, опухшие…
Но когда, однажды, в кабаке он рассказывал мне эту историю, – я видел, как они блестели таким ясным, славным огнём. А кончив свой рассказ, он помолчал и добавил:
– Только всего и было в моей жизни хорошего Мало, брат, да… Спился вот. А про неё вспоминать… приятно. Люблю я это. Хоть оно, может быть, ежели бы не она… ничего бы, жил я… А и то сказать – наплевать! Ну-е к чёрту… Как ни живи – умрёшь. Значит – всё равно. А как она была – есть про что вспомнить…
Немой
Башкирская легенда
…Лицо моего знакомого башкира Габуна было совершенно бесстрастно, – коричневое, скуластое, с маленькими неподвижными глазками и всё в тонких морщинах, оно всегда казалось созерцавшим какое-то воспоминание, давно уже пережитое. Мы молча сидели с ним у потухшего костра, глядя, как порой по груде пепла перед нами пробегали золотые змейки огня. Нас обнимала степь тесным и тёмным кольцом, над нею неподвижно стояли облака, похожие на застывшие морские валы, и вокруг нас царило суровое и важное молчание. Во тьме бесшумно плавали силуэты коней Габуна, иногда откуда-то на нас веял душный и тёплый воздух, и тогда тихо шуршал песок, вздымаемый им. Но эти бледные и слабые звуки не нарушали сна степи и не тревожили тьмы в ней. От молчания и тьмы вокруг нас мне было жутко – казалось, весь мир умер и от всех людей остались только я и Габун. Он лежал против меня и смотрел через меня своими косыми и узкими глазами вдаль, в бездну тьмы и сурового молчания. Мы долго лежали так, не двигаясь и не разговаривая, и, когда, наконец, я не мог уже выносить этого одиночества вдвоём, я сказал башкиру:
– Расскажи что-нибудь, Габун!..
– А ты слушай, как молчит степь… – посоветовал он мне. Но я упросил его, и нараспев, диким, воющим голосом, некрасивым и мрачным, но как нельзя более гармонировавшим с пустыней, тьмой и моим настроением, он рассказал мне легенду о немом кочевнике Юзгляре.
«От Моздока по дороге к морю, но вдали от неё и глубоко в степи, есть курган, и лежат под ним кости Юзгляра, который при жизни был нем, потому что юношей он упал с коня и откусил себе язык.
Он был нем, но у него были огненные глаза, и девушки наши заглядывались на них, но был он высокий, худой, и, часто улыбаясь, показывал он острые, волчьи, белые зубы, и это так страшно, что никто не любил и все боялись его.
Он летом пас гурты овец, а зимой, хотя бы был сильный мороз и вьюга, летая по степи, выла свои хищные песни, – зимой никто не видал его у бедных наших юрт. Где он бывал? Говорили – в русских городах.
Аа, ай! Как часто били его за то, что он был зол и, приходя в кочевки, смеялся над батырями, которые были сильнее его! Ом не говорил ничего, ни звука не знал и всё только смеялся своими глазами, в которых было много огня.
Он посмотрит, бывало, на человека, как на труп барана, гниющий в степи, и со злом оскалит свои зубы и качает головой, а потом взглянет в небо и видит там что-то, от чего на глазах его явятся слёзы.
И бьёт он себя в грудь рукой, и смеётся, бывало, так, что тому, кто слышал его, становилось стыдно, и зло закипало в нём, он грозил немому кулаком, и если тот не унимался, то оба они бросались друг на друга, как волки, и дрались.
И всегда Юзгляр бывал избит, а избив, оставляли его валяться где-нибудь около юрт, и лежал он, весь распухший от ударов, и никто не хотел принести ему воды и помочь встать с земли; он лежал и всё смотрел в небо, где так хорошо в ясные дни.
А когда кто-нибудь приходил посмотреть, не умер ли он, он указывал подошедшему рукою в это небо, где днём летают степные орлы, а ночью пасутся стада звёзд, указывал туда и печально вздыхал.
А когда мы, в праздник, собираясь в юртах и попивая кумыс, пели, бывало, старые песни о житье-бытье киргиз, хорошего степного народа, он опять приходил и смеялся над нами, отказываясь от ковша с весёлым питьём.
Мы выгоняли его тогда, и опять он скалил зубы и скрипел ими, точно хотел сказать что-то, и бил себя в грудь, и плакал, – но даже женщины не жалели его, потому что он мешал веселиться.
Иногда мы смотрели в небо, куда указывал он, – что ж там? Мы видели всё, что было видно, – как синяя кошма оно, и стада звёзд пасутся по ней, а днём там вьются молодцы-орлы, – вот и всё!
Никто не мог понять, что видел там злой немой, и был он нам не нужен, только жить мешал, и мы гнали его от нас, гнали, как могли, и вот как-то раз он пропал…
Мы весной нашли его, когда стаял снег, которого в ту зиму было много, мы нашли его там, где он и теперь лежит, глаза его выклевали орлы и вороны, и щёки и губы оклевали ему, и он лежал один в степи – худой и страшный – и улыбался своей бешеной улыбкой.
Было пусто вокруг него, только степь и небо, а в небе – птицы, спугнутые нами с его тела. Жалко стало нам его тогда, и, поговорив о том, зачем он был такой и что хотел сказать нам, мы решили зарыть его там, где нашли, зарыть и насыпать над ним высокий курган из песка.
И зарыли, и насыпали, а ветер ещё выше намёл этот курган, и лежит теперь под ним немой башкир, и песок насыпался ему в исклёванные очи…
Но зимой встаёт он из-под песка, и, одеваясь в белый халат из снега, стоит он на вершине кургана и машет длинными руками, зовя к себе, и всё сверкают его белые зубы, улыбаются.
Многие видели его там и в страхе бежали прочь, а вьюга летала вокруг него и пела ему свои волчьи, страшные песни, а он плакал, слушая её, плакал горько, то как ребёнок, то как умирающий, хрипел и стонал он и всё звал к себе, в свою могилу проезжавших мимо неё башкир, хороших степных людей…
И когда вьюга переставала выть – уходил немой в свою песчаную юрту и ложился там на спину, как мы положили его, ложился и смотрел исклёванными глазами в небо».