Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
Часы отдыха учителя Коржика
Очерк
Когда старые стенные часы в комнате учителя Антона Петровича Коржика с хрипом и шипением пробьют десять вечера, он медленно встаёт из-за своего стола, потягивается и с улыбкой удовольствия и презрения, окинув взглядом груду ученических тетрадок, исправленных им, берёт в руку лампу и идёт с ней в угол комнаты.
Там он ставит лампу на другой стол, открывает замаскированный обоями маленький шкаф в стене, достаёт из него четвертную бутыль водки, тарелку с ломтиками чёрного хлеба, всё это тоже ставит на стол и, тщательно затворив дверцы шкафа, садится в большое кресло, против стола, боком к окну, в которое, сквозь голубоватые узоры мороза, смотрит в комнату лунная зимняя ночь.
На столе, кроме водки, закуски и лампы, стоят три рамки: одна из чёрного плюша, и в ней портрет пожилой дородной женщины с широким лицом и раздвоенным подбородком – доброе и мягкое лицо матери; из другой, бронзовой рамки смотрит на учителя улыбающееся лицо девушки, в короне тёмных волнистых волос, с миндалевидными глазами и пухлой задорно приподнятой верхней губкой; в третьей рамке – гравюра, изображающая человека в тоге римлянина; у него круглая, гладко остриженная голова, острое лицо и маленькие глазки, глубоко ушедшие в орбиты. Хотя это лицо и выбрито, как лицо актёра, но оно слишком глубокомысленно для человека этой профессии…
Учитель Коржик сидит несколько секунд неподвижно и смотрит на эти портреты неопределённым, но сосредоточенным взглядом человека, которому трудно уловить свою мысль.
Потом он наливает рюмку водки, медленным жестом подносит её ко рту, выпивает и на секунду защуривает глаза, откидывая голову на спинку кресла и как бы смакуя ощущение жгучей влаги, стекающей по пищеводу…
Вслед за этой рюмкой он наливает другую, а за ней третью и уже после этой берёт с тарелки маленький кусочек хлеба и медленно жуёт его, прищуривая глаза и всё рассматривая портреты на столе.
И лицо его, незадолго перед тем сухое и угрюмое, лицо сорокалетнего чиновника-холостяка, жёлтое, в усах и маленькой эспаньолке, с тонкими плотно сжатыми губами, концы которых характерно опущены книзу, – его лицо вспыхивает красными пятнами, глаза, обыкновенно нелюдимо сощуренные и тусклые, расширяются и приобретают тот внутренний блеск, который так облагораживает физиономии, придавая им выражение жизни и мысли…
– Начинаю, мама… – вполголоса, почти шёпотом говорит учитель, облокачиваясь одной рукой на стол, а другой наливая ещё рюмку.
И при этом он улыбается улыбкой, несколько виноватой и очень печальной, улыбкой фаталиста, видящего роковые последствия своего деяния, но не считающего возможным не совершать его…
До четвёртой рюмки порядок отдыха учителя Коржика установился раз навсегда, – он всегда таков, до последнего жеста таков; но с этого момента учитель варьирует своё время всеми доступными ему способами…
Иногда он обращается с речью к Аннею Сенеке, – ибо римлянин с маленькими глазами это он, знаменитый стоик, – и вполголоса начинает хвалебную речь философу, придерживаясь стиля «писем к Люцилию»:
– Ты хорошо сказал, Сенека, что «всякий путь имеет свой конец», и ещё больше мудрости в твоих словах – «как басня, так и жизнь ценятся не за длину, но за содержание». Ты умел учить терпению, и ты был мудр и прозорлив, но всё-таки ты в твоё время не мог бы представить себе, что через восемнадцать веков после смерти твоей люди дойдут до искусства жить без какого-либо содержания и будут более равнодушны к жизни, чем ты хотел этого, поучая терпеть. Потому что, хотя ты и говорил Люцилию: «ошибаются, о Люцилий, те, которые думают, будто судьба посылает нам благо и зло», – но ты в то же время утверждал, что «душа наша сильнее судьбы». Ныне же люди равнодушны ко благу и злу и силы в душе своей не имеют, подчиняясь первым ударам судьбы и покоряясь ей в рабство без борьбы, без стыда за себя… Таков, о Сенека, я, и таковых много…
Среди речи учитель делает паузы, наливает водку и пьёт, с каждой рюмкой всё более краснея.
Жесты его становятся порывистее, но они ещё тверды: он аккуратно до краёв наливает рюмки, и рука его не дрожит, когда он подносит их ко рту. Иногда, выпив рюмку, он шёпотом, в котором уже слышится пьяная хрипота, говорит:
– Пью, мама…
И, виновато улыбаясь, кивает головой портрету дородной женщины.
Потом он смотрит в окно…
Окно выходит в сад, и он видит там неподвижные, тёмные стволы лип и клёнов, ветви вишен и сирени, опушённые инеем, голубовато-серебристый снег; всё это неподвижно, и всё это молчит…
Когда же за окном воет вьюга, стволы деревьев и ветви кустарников то и дело скрываются за тучами снега, мягко ударяющего в стекла окна; скроются и появятся снова, появятся только на мгновение и снова исчезнут в мутных облаках снега. Кажется, что они не стоят, а мечутся по саду в ужасе. И вьюга так грустно поёт… А иногда она поёт зло и смеётся, обрывая свою песню.
Учитель смотрит на всё это, потом отворотится от окна, выпьет рюмку и снова смотрит. И снова пьёт.
В лунные тихие ночи он любит сидеть без огня. Когда он погасит лампу, – на момент вся комната точно вздрогнет и сразу наполнится тьмой… Но уже в следующий момент в окно льётся волна лунного сияния, она падает на стол, через него на пол и дальше, на широкий диван… На полосе этого света чуть намечены узорные тени от веток клёнов – там, в саду, под окном.
Учитель смотрит на них долго и пристально, как бы желая догадаться, зачем они тут, эти вечные тени, и что они говорят своими узорами. А когда в саду деревья колебает ветер, тени в комнате – на столе, на полу, на диване – движутся…
Антон Петрович вздыхает и крепко трёт лоб.
– Извини, мама… Ещё выпью.
И выпивает ещё… Часы уже давно пробили одиннадцать, и вот снова хрипят, задыхаются и отсчитывают двенадцать медленных и громких ударов, после чего где-то внутри их долго ещё звучит пружина унылым эхом истекших суток…
– «Жизнь идёт неустанной стопой, предавая забвенью былое, разрушая и снова творя…» – декламирует учитель в такт ударам часов… и протягивает руку к бутылке.
Но уже рука его неверна, и он не сразу наливает рюмку. Стекло задевает за одну из рамок, и грустный звук раздаётся в комнате…
– Извините, Женя… Это я, кажется, вас задел? – ещё внятно шепчет учитель, склоняясь к столу, и, облокачиваясь на него, улыбается портрету девушки, улыбается улыбкой доброй и как бы просящей прощения. – Какая вы славная девушка… И как щадит вас время… оставляя вас жить в моей памяти так долго. Уже двенадцать лет… Я всё прекрасно помню… Вы мне понравились сразу, и сразу же вы увидали это. Вам было приятно моё поклонение… Я понимаю.
Да… Вы – умница, держали меня на большом расстоянии от себя и… Я выпью, мама… Прости…
– …И вы уехали, исчезли, пропали… Я не успел вам в эти два месяца ничего сказать…
Но я много думал о вас… Вы исчезли… да… осталась ваша карточка и я… Это хорошо…
Было бы хуже, наверное, если б вы стали моей женой… К жене не сохраняют того уважения, которое имеют к возлюбленной… Вот вас нет… где вы?.. А я живу и помню вас такой, какой встретил. Вы, наверное, позабыли обо мне и…
– …Я ещё выпью… мама! Твой сын спивается… Ничего… Он это понимает… он ещё не совсем… Ты не беспокойся, мама, он не уронит себя ниже, чем уж есть… Достаточно!..
– …Быть может, вы, Женя, даже вовсе и не тот человек, каким я вас знаю… Наверное, так… Вы, конечно, и злы, и неряшливы, и злоязычны, и пошлы, и мелки… как все женщины…
Но я не успел увидеть в вас ничего этого… и до сей поры… двенадцать лет… считаю вас совершенством среди женщин… Уважаю вас и берегу воспоминание о вас в себе… храню его как единственную порядочную вещь, данную мне когда-то жизнью… Я не жаден… И не хочу ничего…
Впрочем – выпью.
– …Страшно пью, мама, это так… Я знаю – мерзко пью, по-свински напиваюсь, потом сплю, потом просыпаюсь… потом…
Тут Антон Петрович откидывается на спинку кресла и хмурит лоб, делая страшные глаза.
– Большая подлость. Я иду учить «малых сих»… Малые сии – большущие болваны, феноменально тупоголовые… И зачем их учат так рано? Они решительно не в состоянии понимать, что учиться необходимо… для того, чтобы быть чем-нибудь… и что знать полезно… а познавать – наслаждение… как говорил Сенека… Чёрт с ними, – я их ненавижу… Они, наверное, как и я, вот… то есть большинство их… это несомненно!.. У них к этому все задатки… В сущности, они заслуживают сожаления… да! Они не только не знают… не хотят знать жизни через других… свой опыт! Он стоит дорого и… чем они будут платить за него, бедняги?.. Мне их жалко, этих мальчишек…
– …Но… я уже достаточно пьян. Мама, я знаю, что это очень мерзко… но ведь мне сорок шесть лет, и нет никого на свете, кто бы нуждался во мне! А, мама? Ни души! Я не нужен никому! Никому! И мне, пожалуй, уже никого не надо. Потому что я… гм? Что я? Женя? Я?..
Пьяница… но ещё что?.. Ещё… Я скоро кончу мой путь… Достаточно?.. Что такое?
Учитель оглядывается вокруг себя, – ему кажется, что кто-то перебил его пьяное бормотанье тяжёлым вздохом… В комнате полутьма и тишина. Взвизгивая, маятник часов отсчитывает секунды. Одинокий человек уже сильно пьян.
Он крепко трёт лоб одной рукой, а другой, упираясь в ручку кресла, пробует подняться и не может.
– Напился, мама… как скот!
И он печально опускает голову на грудь…
– Ты говорил, Сенека, – пусть даже жизнь великое и несомненное благо… – н-но я не куплю его… за сознание собственной гнусной слабости… Ты не купил… ты благородно умер. А я покупаю… и зачем мне н-нужна жизнь? Зачем? Мне и сотням тысяч подобных?.. Ты сказал:
«Жизнь плохо сторожит нас…» Да, но мы довольно… ловко избегаем смерти… Кто это говорит?
И он снова оглядывается вокруг расширенными и налитыми кровью глазами. Никого нет.
– Н-да… Никто не говорит… а между тем я слышал голос… Я знаю, что это… Я понимаю… хотя я и пьян… Зачем я пью… зачем? Мама, зачем?.. Ведь так я погибаю, мам…
Пьяное бормотанье обрывается плачущей нотой, чем-то вроде визга. И учитель, наклонив голову на грудь и упираясь руками о ручки кресла, тихо плачет сам о себе, ибо чувствует страшную жалость к себе, постепенно погибающему человеку, и жалость эта тем более горька и тяжела, что во всём мире есть только один человек, которому действительно и искренно жалко его. И как он ни пьян, как ни больно ему, всё-таки в нём живо некоторое чувство, и оно сквозь слёзы заставляет его говорить такие речи:
– Разве это я сам? Разве я погиб бы… если бы… кто-нибудь… хоть однажды… Только ты, мама… умела, бывало… обласкать твоего сына… только ты, дорогая моя… Голубушка!
И при воспоминании о матери слёзы ещё сильнее льются из его пьяных воспалённых глаз.
А в комнате темно и тихо, потому что луна уже высоко и лучи её больше не смотрят в окно.
Глаза учителя устремлены на стол; на бутылке с водкой виднеется тусклое пятно, точно чей-то большой глаз с бельмом…
– Спать…
Он пробует подняться на ноги, долго возится и не может встать.
– Вот как напился! – громко говорит он, и голова его понуро опускается на грудь…
Каждый человек есть вселенная… под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история… Парадокс работы романтика Гейне… Почему все знаменитые евреи – идеалисты и романтики?.. Да… что такое?..
– …Могила… и в ней я… всемирная история… Это смешно… Я пьяница… а вселенная – чёрт знает, что такое… но я в ней один…
Лицо у него то и дело перекашивается от тех усилий, с которыми он говорит, борясь с рыданиями, подступающими к горлу. И его щёки мокры от слёз… Концы усов опущены книзу, галстук съехал на сторону, и расстегнувшаяся рубашка обнажает неровно дышащую грудь…
Бывают моменты, когда в комнате слышны только визги и удары маятника да хриплое дыхание пьяного.
Но они кратки, потому что учитель всё хочет сказать что-то и всё бормочет свои бессвязные речи.
Он просит прощения у мамы и жалуется ей на жизнь и оправдывает пред нею себя…
Потом обращается к Жене с почтительной речью не без нотки горького скептицизма и говорит со стоиком Сенекой тоном уважения о понимании жизни…
И вдруг начинает хохотать диким и пьяным смехом. Он никого не разбудит своими речами: к нему уже привыкла его квартирная хозяйка, а кроме неё, никто не может услыхать его.
И часто, не имея сил добраться до своей постели, он так и засыпает в кресле вплоть до утра…
Колокол
Церковь Трёх святителей стояла на горе, а по склону горы раскинулся маленький уездный городок; он сползал к её подошве, омываемой речкой, и с церковной колокольни был виден весь до последней лачужки.
Маленький, утопавший в зелени город, при взгляде на него сверху, производил странное впечатление: казалось, что некогда он стоял на вершине горы и чьей-то силой был сброшен вниз с неё.
Смятённая толпа однообразных домиков ринулась под гору и остановилась в хаотическом беспорядке, удержанная и разъединённая деревьями и кустами, покрывавшими гору весёлой, живой массой.
И вот на пышном ярко-зелёном фоне тут и там сквозят тёмные пятна крыш и стен. В центре их стройно вздымается кверху колокольня другой городской церкви; металлический крест её, отражая лучи солнца, сияет над пленённым городом, как маяк, указывающий его жителям пункт, к которому они должны стремиться.
Эта колокольня и ещё пожарная каланча – две высшие точки в море зелени, а над ними высоко на горе, в густой чаще лип, стоит Трехсвятская церковь – белая, яркая, с золотыми главами. Она построена уже давно каким-то богачом-помещиком, выбравшим местом для неё старый парк на краю горы. С трёх сторон её окружают могучие старые липы, осеняя своими пахучими ветвями её стены; с четвёртой, к городу, липы срублены. Церковная паперть гостеприимно смотрит на город, и кажется, что лес расступился пред ней для того, чтобы не препятствовать людям издалека видеть тяжёлую дверь в дом божий.
Лет пять тому назад её ремонтировал заново первый городской богач – купец Антип Никитич Прахов. Он расширил её, вызолотил иконостасы и главы, возвысил колокольню и пожертвовал колокол – очень большой, в шестьсот с лишком пудов. Такого колокола ещё не было в городе.
Когда его поднимали на колокольню, это стоило больших хлопот жертвователю и немалого труда горожанам – колокол шёл очень тяжело – «нехотя», как говорили в городе.
Народ выбивался из сил, поднимая его, он то задевал за карнизы здания, то верёвки путались и рвались… В толпе людей, уставших трудиться в жаркий летний день, то и дело слышались возгласы:
– Ещё бы он легко пошёл! Надо помнить, кем и на какие деньги он слит…
И, говоря так, горожане искоса поглядывали на суетившегося среди них Прахова. А он, возбуждённый и энергичный, властно и ласково покрикивал на них:
– Ну-ну, ребятушки, дружно-о! Дружнее бери, православные! Для господа бога трудитесь.
Охая и ухая, с напряжёнными, потными лицами, горожане тянули верёвки и вполголоса говорили друг другу:
– Для бога, как же! Рассказывай! Знаешь ты, живодер, бога. Для похвальбы, скажи…
– Бери-и! – возбуждённо кричал Прахов, сам хватаясь за верёвку.
Это был человек лет пятидесяти, высокий, плотный, с чёрными волосами, уже густо посребрёнными сединой, с большими умными глазами, смотревшими на всё из-под густых бровей сухо и иронически недоверчиво. Его крупный, горбатый нос придавал широкому лицу в густой чёрной бороде выражение хищности и силы; высокий морщинистый лоб, властный громкий голос, уверенные жесты – всё это сразу же заставляло чувствовать в Прахове натуру, непреклонно гордую, цельную и незнакомую с мучительными колебаниями духа, с угрызениями совести.
Его, как человека очень богатого и чёрствого, никто не любил в городе, но он был силён своим богатством и характером, и все боялись его, что ещё более усиливало нелюбовь к нему.
И хотя, поднимая колокол, о Прахове говорили много нелестного, но громко раздавались только такие речи:
– Дай, господи, здоровья Антипу Никитичу, – радеет он у нас о храме божием!
Но Прахов был слишком умён для того, чтобы верить в искренность таких речей; он оставался равнодушен к похвалам и не сердился на порицание. Только когда колокол был уже поднят и укреплён, Прахов услыхал нечто, сильно встревожившее его тогда.
Кто-то из горожан, присевших отдохнуть на церковной паперти, не замечая, что Антип Никитич стоит неподалёку, задумчиво и как-то особенно серьёзно сказал:
– А должен бы этот самый колокол треснуть…
Прахов нахмурил брови, потом усмехнулся себе в бороду и молча ушёл домой.
В день успения пресвятой богородицы колокол ударил первый раз к ранней обедне. Антип Никитич, замирая от тревожного желания услышать его звук, сам трепетными руками раскачал язык, и, когда густой, певучий удар, сотрясая воздух, поплыл над городом за реку, в луга, – у Прахова замерло сердце и подогнулись колени от гордости и восторга. Могучий, удовлетворённый, он стоял на колокольне, широко расставив ноги, и, раскачивая язык по локоть засученными мускулистыми руками, бил тяжёлым железом звонкую медь, – бил, пьянея от удовольствия, яростно ударяя языком, весь в поту, дрожащий, сверкая глазами.
И могучие звуки благовеста плыли в свежем воздухе летнего утра, плыли, далеко разнося свой призыв.
А когда благовест был кончен, Прахов сел на перила в прорезе колокольни и, чувствуя, что внутри его всё ещё звучат плавные медные удары, стал, тяжело дыша, смотреть вниз на город, только что обрызнутый первыми лучами солнца.
Он видел, как по улицам шли люди и смотрели вверх на гору и на колокольню, где сидел он. Их голосов ему, конечно, не было слышно, но иногда они указывали вверх руками, и ему было приятно видеть это.
А ещё приятнее для него было то, что все эти люди, внизу, были такие маленькие, жалкенькие, подленькие. Он довольно улыбался, сознавая, что каждому из них было бы так же, как и ему, приятно звонить в свой колокол, находясь высоко над землёй, в свежем утреннем воздухе – выше всех. Только он один во всём городе имеет право на это наслаждение. Теперь весь город будет говорить о колоколе и о Прахове.
Вспомянут, конечно, все грехи купца.
Пускай! У него есть свой колокол, который гудит громче всех людских речей, – гудит, призывая людей к службе божией в храм его… А их речи – что ему их речи?
«Не судите, да не судимы будете». «Кто из вас безгрешен – пусть первый возьмёт камень…» Они все там, внизу, считают себя безгрешными, все швыряют в него грязью разных сплетен… Что толкает их на это, как не зависть к его достатку, к его уменью с пользой трудиться?
И с той поры, как он поднял колокол, он стал ещё более горд, жесток и насмешливо недоверчив в отношениях к людям.
«Погодите! – думал он про себя, сухо улыбаясь. – Вот скоро выборы, посмотрим, кто будет городским головой!»
Он знал, что выберут его. Иначе невозможно, потому что большая часть людей, имеющих влияние в городе, стоит на его стороне. Тот ему должен, этот от него кормится, третий желает заручиться его дружбой, – все они уступят ему первое место в городе, потому что для них выгоднее уступить, чем самим занять это место. Найдутся упрямые люди, которые положат ему в урну и чёрных, но их мало.
Он будет головой, будет. Весь город попадёт ему в руки, и захочет Антип Никитич Прахов, – будет жать из города все его соки досуха; он будет делать это умненько, и никто не помешает ему. А может быть, он захочет быть добрым и славным человеком, – тогда он всё своё состояние вложит в дело благоустройства города.
Настроит богаделен, ещё церковь выстроит, замостит и выровняет улицы. Всё в его воле, потому что он богат. Деньги – это сила, сильнее которой только один господь бог на небе. Но бог милостив к нему; жизнь его вся сплошной труд и вся полна удач.
Часто Антип Никитич задумывался, вспоминая, сколько людей на его глазах плакало, жаловалось и ругало его. Многие, по его милости, испытали и испытывают нужду и горе, разоряясь под давлением его капитала. И, когда он вспоминал это, – сердце ему неприятно щипало какое-то едкое чувство. Но вскоре он бодро встряхивал своей большой головой и вполголоса говорил:
– Бог того хочет, видно. Али я виноват в том, что удачливый родился? Живёшь на земле, так не моргай. Я тут ни при чём. Бог того хочет…
И он снова принимался за свои операции, всё расширяя их круг. Он скупал, перекупал, продавал; его руки, как сеть железная, покрыли весь уезд. Он знал его, как свой карман.
Так вот он и жил, всё шире развёртывая свои желания, всё более желая сосредоточить в своих руках силы – денег.
…Пять лет все двунадесятые праздники и все воскресные обедни Антип Никитич сам звонил в свой колокол и наслаждался его звуками.
Наступала пасха. В этом году она была поздняя: уже все деревья распустились, а липы, окружавшие нагорную церковь, готовы были зацвести и струили тонкий аромат. Земля дышала сочной влагой, и город весь утопал в молодой, светлой зелени. Речка ещё не вошла в берега, но уже в лугах образовались зелёные острова. На страстной Антип Никитич говел. Строго относясь к этому обряду, причастившись святых тайн, он только выпил чаю с просфорой и – как всегда это делал – решил до утра не есть ничего. Весь день он провозился дома, готовясь встретить праздник, как подобает христианину и видному лицу в городе. К вечеру лёг отдохнуть, приказав жене разбудить его в десять часов, чтобы отправиться в церковь и хорошенько посмотреть, всё ли там в порядке. Прахов любил блеснуть перед прихожанами красотой и богатством своей церкви: он с утра велел убрать её с внутренней и наружной стороны зеленью, накупил массу разноцветных шкаликов и фонарей и подрядил плотников сделать побольше «фигур» – звёзд, крестов, сияний…
В одиннадцатом часу он был уже в церкви и, обойдя её кругом, нашёл, что всё сделано прекрасно. Это настроило его на благодушный, общительный лад.
– Всё в порядке, Лука? – спросил он у церковного прислужника, угрюмого старика-солдата, возившегося около паникадила, стоя на высокой лестнице. Лука, редко говоривший что-либо утвердительно и обыкновенно долго думавший, прежде чем сказать своё слово, посмотрел с лестницы вниз, держа в руках зажжённую восковую свечу, и хмуро ответил:
– Кажись, всё бы.
– А ты воском-то на меня не капай!
– Али я капаю?.. – равнодушно молвил Лука.
– А для чего же я говорил бы? Видишь – на рукав попало…
– Ишь ты… Только мне отсюда не видать.
– Слезь да погляди… – улыбнулся Антип Никитич, считавший Луку человеком придурковатым.
– А… пожалуй, слезу.
– Ну-ну, чучело! Делай дело-то. Доделывай, – проворчал Прахов, отходя от лестницы.
В церкви было сумрачно и жутко. Кое-где горели лампады; от их дрожащих огоньков по стенам, по полу и образам бегали тени. Пахло свежей зеленью, ладаном и горелым льном светилен.
Выпуклости иконостаса блестели в сумраке, как чьи-то большие тусклые глаза, и тёмные лики икон в металле риз смотрели сумрачно и важно. Каждый шаг будил гулкое эхо, и всё в храме было таинственно, казалось сосредоточенным на одной думе, охватывавшей собою каждую деталь. И чуткая тишина точно ждала чего-то. Пророк Исайя смотрел с левого клироса огненными глазами; лицо его было строго вдохновенно, и что-то карающее скрывалось в глубоких морщинах его выпуклого лба. А на правом клиросе Иеремия сидел на камне, измождённый, задумчивый и скорбный; он смотрел на церковного старосту печальными глазами, наклонившись вперёд, и точно хотел сказать что-то трогательное и простое.
Прахов вздохнул и перекрестился. Потом он вспомнил, как ездил заказывать иконы и как торговался с мастером за пророков на боковые двери в алтарь. Мастер всё просил триста. И Антипу Никитичу еле-еле удалось выторговать на пророках сорок рублей. Евангелисты поменьше и гораздо худшей работы и то стоили почти четыреста рублей.
Полумрак и мертвенная тишь храма тяготили Антипа Никитича; он посмотрел на часы: было двадцать минут двенадцатого. Но ему хотелось уйти на воздух.
– Лука! Коли кто спросит меня, скажи, что он, мол, на колокольню полез! – кинул он старику и пошёл из церкви.
– Я скажу, – внятно прозвучал вслед ему ровный голос Луки и расплылся по церкви в гулкий, продолжительный звук, от которого Прахову стало жутко…
– Экий несуразный этот солдат. Сменить его надо… – недовольно сказал он, поднимаясь на колокольню.
…Ночь была темна и торжественно тиха.
Луна зашла, и в тёмном мягком небе задумчиво сияли лучи звёзд. Вдали над лучами медленно, чуть заметно поднималась вверх, гася звезды на пути своём, пышная, чёрная туча, и край её точно дымился густым опаловым дымом. Ветви деревьев над городом тоже казались тёмным облаком; кое-где в нём сквозили полосы огней, вырывавшиеся из окон домов. По белому фону стен церкви там, в городе, двигались какие-то чёрные пятна.
«Это мальчишки готовят иллюминацию…» – подумал Антип Никитич и, вынув часы, наклонился к фонарю, стоявшему на балюстраде в прорезе колокольни. Было уже без десяти минут двенадцать.
Это обеспокоило Прахова, и он, тревожно нахмурив брови, бросил взгляд на городскую церковь. Ему было бы обидно, если б там ударили к заутрене прежде его: он уже пять раз кряду первый возвещал сбор к пасхальной заутрене могучим ударом в свой колокол. Он сбросил с себя поддёвку и, засучивая рукава рубахи, гулко крикнул вниз:
– Ребятишки! Зажигай иллюминацию!
Потом он, поплевав на руки, встал под колокол, и одной рукой потихоньку раскачивая язык, другой взял часы и стал наблюдать за движением минутной стрелки, искоса поглядывая на городскую колокольню, по стенам которой уже вспыхивали фонарики, образуя из себя огненные изображения звёзд и крестов. К нему вбежали трое мальчишек с зажжёнными фонарями и тоже начали, оживлённо перетаптываясь, зажигать стаканчики на деревянных крестах, вставленных в окна колокольни.
Было без трёх минут двенадцать. Антип Никитич решил ударить, быстро сунул часы в карман жилета, перекрестился и толкнул язык вправо, поймал его обеими руками и с замиранием сердца толкнул сильнее, ещё сильнее…
…Густой, торжественный медный звук поплыл с колокольни на город, и, оглушённый, опьянённый его силой, Прахов, улыбаясь и зажмурив от удовольствия глаза, раскрыл рот и стоял, глубоко дыша, точно желая вместе с воздухом ещё впитать в себя гул меди, содрогавшейся над его головой от нанесённого им удара. И там, внизу, ударили в колокол.
– Эхма! – с сожалением вздохнул Антип Никитич, слушая, как печально и слабо вибрирует звук трёхсотпудового городского колокола. И он ударил ещё раз, ударил и снова ждал ответа.
Два колокола точно разговаривали между собой монотонными, но полными разной силы и значения гулкими голосами.
Колокол Прахова звучал густо и важно; каждый удар его с силой сотрясал воздух, и звон властно тёк вниз широкой, могучей волной. В ответ ему раздавался более тонкий и более вибрирующий звук, он плыл в воздухе не так долго, как первый… и что-то стонущее, подавленное было в нём.
Антип Никитич, улыбаясь, пьяный от сотрясавшего нервы гула меди, всё с большей силой бросал язык о края колокола, всё чаще и чаще ударял его. Он желал бы совершенно заглушить колокол городской церкви, хотя и теперь удары снизу долетали до его ушей слабыми, как воздух.
Прахову стало жарко. Широко расставив ноги и утвердив на них свой сильный корпус, ещё не потерявший гибкость молодости, он во всю силу свою бросал железо в медь и вместе со звуком её вполголоса восклицал:
– Э-эх!
В глазах у него всё качалось, и огни на колокольне внизу прыгали вместе с ней то вправо, то влево. Ему казалось, что пол под ним тоже ходит из стороны в сторону и сама колокольня, вместе с языком колокола, раскачивается в воздухе.
Звон гудел торжественно и важно; всё сотрясалось, и Антип Никитич чувствовал себя блаженно летающим в воздухе…
Но вот ещё удар, – и колокол его как-то странно брякнул. Прахов приписал это слабости удара и со всей своей силой бросил язык в стенку колокола. Тогда родился странный, болезненный, дребезжащий звук. Он был так краток, жалок, раздался и умер, сразу же и погас, но уже не тёк ровной волной туда, вниз, где по прежнему взывал и рыдал к небу маленький, бедно вибрирующий колокол.
На Антипа Никитича откуда-то пахнуло холодом, и он замер, выпустив из рук язык. Ему не верилось… Медь над его головой как-то странно хрипела… Он протянул к ней руки и тихо стал водить пальцем по ней. Она была тёплая, но он уже чувствовал, как она охлаждается под его рукой. Колокол внизу звучал как бы громче с каждой минутой.
Прахов вздрогнул с ног до головы. Он нашёл. Теперь у него не было сомнения – колокол треснул: тонкая щель разорвала его край, и Антип Никитич, крепко сжав его обеими руками, прислонился к нему лбом и замер…
У него болела поясница, в голове шумно гудело эхо звона, и колени его дрожали. Он смотрел на город… В нём бродили какие-то странные, маленькие огоньки; они появлялись отовсюду и всё плыли во тьме по одному направлению– в гору. Это горожане шли к заутрене с фонарями в руках.
Все они, наверное, уже знают, что колокол треснул.
– Наказал ты меня, господи! Жестоко наказал… Сломил гордыню мою, – покорно и тихо сказал Прахов, робкими глазами глядя в тёмное небо, где туча уже погасила все звёзды.
Завтра весь город будет говорить о колоколе, и никто не пожалеет Антипа Никитича Прахова, никто не знает, как больно и невыносимо ему стоять тут на колокольне и чувствовать себя сверженным на землю, разбитым. Он вспомнил слова, которые услышал пять лет тому назад на паперти, когда колокол был ещё только поднят:
– А должен бы этот самый колокол треснуть…
…Долго терпел господь жертву человека, но стала она противна ему, и он отринул её от себя.
Огни, мелькая во тьме, всё выше вползали в гору.
Слышны были звуки людского говора; они рождались и исчезали так быстро, как тени в солнечный, но ветреный день.
– Господи! – молился Антип Никитич, всё ощупывая дрожащими от волнения руками трещину колокола. – Господи! Жестоко возмездие твоё! Зачем ты сегодня, в самый радостный день из всех дней твоих, наказал меня? Или уж я так грешен, как никто на земле? Все будут ликовать воскресению твоему, – меня же ты предал поруганию и смеху. Враги мои насмеются надо мной… ехидно насмеются. Все будут с восходом солнца радостны и веселы, я же, по милости твоей, – убит буду. Царю небесный, утешителю души!.. Остави мне долги мои!.. Разве я грешнее других?..
Вон Елизаров у брата своего родного жену отбил… с дочерью его даже… с племянницей родной… да разве мало грешников на земле? Неужели же только я один достоин быть покаранным в светлый день воскресения твоего?! О господи… разве я по своей воле? Жизнь такая… не я сотворил её, господи, – все мы грешны пред тобою… Прости меня: сердцем каюсь тебе. Как иначе жить мне, коли есть многие, живущие хуже меня, и не наказываешь ты их?