Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
Он стоял, прижавшись к металлу колокола, и бормотал вполголоса иссохшим от волнения языком свои молитвы и жалобы, подавленный вихрем мыслей, воспоминаний, вспыхивавших и угасавших в нём наподобие искр. Он чувствовал себя несправедливо обиженным, не по вине наказанным. В нём билось какое-то сильное слово к богу, но он никак не мог сказать его.
Предутренняя свежесть охватила его разгорячённое тело; он вздрогнул и надел поддёвку, отойдя от колокола… Когда он уходил, то погладил его рукой, как бы жалея гулкую медь. Он сел на верхнюю ступеньку лестницы и, спустив ноги вниз, задумался, глядя вдаль и чувствуя внутри себя щемящий сердце тоскливый холод.
…Снизу кто-то шёл… Вот на повороте лестницы показалась лысая голова Луки. Он чуть не наткнулся на Прахова, остановился, почесал поясницу и равнодушно заговорил:
– А я было… к обедне ударить иду… Как колокол-то? Лопнул, говорят?
– В полиелей ударь… – кратко бросил ему Антип Никитич.
– Это можно… Лопнул, видно, и в самом деле… Оказия-то! Под светло христово воскресенье и – вдруг… Грехи, видно, наши… Не стерпела медь-то…
По мере того как он спускался всё ниже по скрипучим ступеням лестницы, спокойный голос его становился всё слабее и наконец замер. Прахов, когда Лука уходил, смотрел сверху вниз на его лысину и думал, – жалеет его Лука или нет? И, так как лысина блестела металлически холодно, – Прахов заключил, что Луке всё равно и что он ничуть не жалеет его.
– Господи помилуй! – вздохнул он.
В голове его неумолкаемо звучало эхо колокольного звона, и каждый удар имел странное свойство будить прошлое.
Возникали в памяти картины и события, давно уже забытые им. И едкое чувство тоски жгло его сердце, всё усиливаясь и возрастая. Вспоминая прошлую жизнь, он видел в ней много такого, чего бы он мог и не делать и что не отягощало бы теперь его душу. Много было в его жизни излишней жестокости к людям и жадности к деньгам…
…А уже день наступал.
Там, на горизонте, откуда выплыла в небо туча, светилась бледно-розовая полоска света, и тусклые пятна воды на лугах стали светлее, точно пыль лежала на них и теперь поднялась.
Туча в небе над колокольней разорвалась на пышные тёмные куски, и они медленно расползались в пространстве, открывая голубые пятна неба со звёздами, уже терявшими свой блеск в предчувствии рассвета…
– Христос воскресе! – чуть донёсся до колокольни возглас священника.
Антип Никитич дрогнул и встал на ноги… Там, внизу, раздался странный гул, похожий на внезапный порыв ветра, налетевший на лес.
Прахов знал, что это прихожане отвечают священнику:
– Воистину воскресе!
Потом в воздухе полились звонкие голоса певчих, и среди них гудел бас, как проволока телеграфа во время зимней вьюги. Всё это долетало до слуха Антипа Никитича слабо и не трогало его сердца… Он стоял без шапки, держась за перила лестницы, и, глядя вдаль, думал: «Господь простит меня… люди не забудут! Не с богом живу, а на земле с людьми… И вот они завтра скажут про меня друг другу: «И медь, скажут, не вынесла грехов Прахова…» Какие они мне судьи? А будут судить… Я же буду слушать их, и будет это мне… господи, боже мой! Неужто ж я и есть самый тяжкий грешник в городе и, кроме меня, некого было тебе наказать в день воскресения твоего?»
Ему представилось, как завтра все горожане с сияющими лицами будут целоваться друг с другом, говоря:
– Христос воскресе!
И отвечая:
– Воистину!
И к нему придут и тоже будут целовать его, и наверное все они, целуя, подумают о нём:
«Что, брат? Пришиб тебя господь-то? В самую светлую заутреню угодил тебя… А ты-то возносился! Ну, вот и свержен ныне – радуйся!»
А иные, быть может, лицемерно пожалеют его… И все поцелуи будут Иудиными…
«Говорил я этому, анафеме, там на заводе – толще лей! «Звон, говорит, не тот будет – нельзя!» Ну, вот, завтра и будет звон!» – с тоской подумал Прахов, потирая себе грудь…
– О господи, господи! – вздохнул он и закрыл глаза. Он, в сущности, не упал духом, но ему было тошно и больно от волнения самолюбия его, поражённого этим случаем с колоколом. И он хотел бы, чтоб день не наступал. Но уже брызнули лучи солнца и, как огненный веер, распростёрлись в синеве небес. Пятна яркой зелени и м в лугах отразили в себе солнце, на зелень точно пыль золотая упала, и вода заиграла радугой. Огненный край солнца поднимался из-за тучки, и вся она, пышная, как дым, была расцвечена в пурпур и золото. Необъятное пространство заливала река в половодье, и теперь далеко, вплоть до горизонта, по лугам были разбросаны серебряные пятна, точно зеркала разнообразных форм были разбросаны по зелени лугов и отражали в себе голубое небо.
В городской церкви звонили «во все». Лука тоже ударил «во все». Город точно трепетал, весь облитый ярким светом; зелень, окружавшая его, тихо колебалась под дуновением утреннего ветра; казалось, город колеблется, хочет поплыть туда, в широкое, просторное заречье, сплошь залитое солнцем и испещрённое пятнами изумрудной зелени и перламутровой воды.
…Народ выходил из церкви, раздавался смутный говор, и в нём то и дело вспыхивали отдельные восклицания:
– Христос воскресе!
Стиснув зубы, Антип Никитич смотрел вниз с колокольни. Из церкви лилась волна людей и, разбегаясь на отдельные струйки, уходила под гору. Звонкие голоса ребятишек звучали так же весело, как и колокола в умелых руках Луки. Полиелей гудел…
Прахов с тоской прислушался к весёлому шуму, присмотрелся к яркому свету и тихо пошёл вниз по лестнице, чувствуя страстное желание встретить человека, такого же обиженного, как он сам, или самому обидеть кого ни то… Больно обидеть, так, чтоб тот человек тоже не чувствовал праздника.
Лицо Антипа Никитича было сурово, брови нахмурены, губы сжаты, и нос опустился на усы.
Он шагал через две ступеньки сразу и так смотрел своими хищными глазами из-под крутых бровей, – точно на бой выходил.
– Христос воскресе! – всё звучнее неслось навстречу ему…
– Господи! Жестоко! – вздохнув, сказал Прахов, на секунду остановился и тряхнул головой…
А потом так же, как и раньше, твёрдо и уверенно, с боевым видом, пошёл далее.
Свадьба
…Поиграв во все известные им игры, они наконец решили обвенчаться. Эта идея пришла в голову Пете. Он разрушил четырёхэтажную башню, возведённую сестрёнкой из игральных карт, и, оставив девочку несколько раздражённой его поступком, со скучным видом отошёл к окну, влез на стул и, прислонясь лбом к стеклу, стал молча смотреть на улицу.
Шёл дождь, небо было хмуро, и был слышен скучный, однотонный звук хлюпающей воды.
По лужам, среди улицы, ехала телега, на ней сидел мужик, закрывшись рогожей, и стук колёс по камням мостовой казался Пете мокрым. А окна противоположного дома смотрели так, как будто дом был старый и слепой. Соня, сидя на полу, медленно собирала карты и, надув губки, посматривала в спину брата глазами, в которых ясно светилось желание побраниться с ним.
– Знаешь что? – обратился он к ней, не слезая со стула. – Давай венчаться!..
– Я с тобой играть больше не хочу… – решительно ответила Соня.
Тогда Петя спрыгнул со стула, подошёл к ней и, сунув одну руку в карман панталон, другую положил ей на голову, а потом начал увещевать её тоном человека, сознающего своё превосходство, тогда как она с руками, полными карт, мотала из стороны в сторону головкой, желая сбросить с неё руку брата.
– Какие вы глупые, все девочки… Ну разве можно сердиться за карточный домик? Он всё равно упал бы… А вот лучше давай венчаться…
– Не буду, не хочу…
– Сонечка! Ну, пожалуйста, давай… Это очень хорошо. Мы наденем на головы абажуры с ламп… потом я надену красную шаль… потому поп – это буду тоже я. Поп и жених – оба я. А ты невеста, ты возьмёшь белый абажур из гостиной и вязаную скатерть с круглого стола из маминой комнаты… Мы составим стулья и будем ходить вокруг них и петь… Хорошо? А потом будем устраивать себе квартиру, и всё у нас будет, как у горничной Аннушки… Помнишь, – когда она венчалась, тоже шёл дождик, и папы с мамой не было, а у тётки Мани болела голова…
А няня прищемила Верному хвост дверью, и он бегал по двору и визжал… няня ругалась!
Это воспоминание вызвало улыбку на личико Сони и смягчило её.
– Невеста должна быть в кисее… а где кисея? – солидно заявила она, взглядывая на брата.
Он задумался, осматриваясь кругом.
– Если бы можно было снять с окна занавеску? Не достанешь…
– Порвёшь – и будут ругать нас.
– Да… – согласился Петя и сел на ковёр рядом с сестрой.
Они помолчали. Было скучно… Снизу, из кухни, глухо доносилась какая-то возня, иногда крики…
– Это Аннушка ругается с Фаддеем… – сообщила Соня.
– Они всегда ругаются и дерутся… Папа говорит, что нужно одного из них прогнать.
– А когда Фаддей был просто кучером, а не венчался с Аннушкой, он не бил её, – задумчиво сказала Соня.
– Тогда нельзя было, она могла пожаловаться, – резонно объяснил брат.
– Кому?
– Папе…
– А теперь?
– А теперь уж всё равно… Они обвенчались.
– Разве когда обвенчаются, то можно драться?
Петя помолчал.
– Фаддей говорит – можно… Он очень сильный. Он боролся с соседним дворником и повалил его… Аннушка тоже сильная… Но женщины не могут драться с мужьями…
– А почему?
– Грех! – сказал Петя, подумав.
Соня встала с пола и, поёжившись, заявила, что ей холодно.
– Это оттого, что скучно, – объяснил Петя. – Если бы мы играли, а не сидели бы, как деревяшки, нам было бы и весело и тепло. Давай играть?!
– Венчаться? – спросила Соня из глубокого кресла, куда она забралась с ножками и откуда выглядывал её белый лобик в светлых кудряшках…
– Да! Ну, пожалуйста! Это ничего, что нет кисеи, мы будем бедная свадьба. Мы возьмём в руки по большому карандашу у папы со стола, и они будут как свечи… Карандаши очень похожи на свечи, чёрненькое в них как светильня, а дерево как воск…
– Нужно, чтоб у меня был шлейф, – договаривалась Соня.
– Но ведь мы – бедная свадьба; зачем же шлейф?
Петя начинал раздражаться настойчивостью сестры. Эти девочки всегда капризничают.
– А где у нас будет квартира?
– За трельяжем, мы его немного отодвинем и заставимся ширмами… Потом устроим постель из пуфов, снимем у мамы полочки со стола – и это будет у нас комод. А вместо стульев – подушки с дивана…
– А потом?
– Что? – нахмуря брови, спросил Петя…
– А что же мы будем делать потом?
Петя несколько смутился. Сестрёнка смотрела на него пытливо, видимо, игра начала интересовать и её… Её глазки сверкали огоньком оживления…
– Потом – это уже после… Там увидим… Будем жить… принимать гостей, можно притащить Жужу и кошку, и они будут гости… Будем ездить в театр – в мамину комнату… И вообще будем жить, как женатые; я буду с книгой уходить на службу, как папа, а ты будешь готовить обед и всё убирать, как…
– Мама ничего не делает… – внесла Соня поправку в порядок семейного дня…
– Я хотел сказать – как Аннушка… Потом я буду дуться, как папа, а ты уйдёшь в комнату и будто бы запрёшься… А я буду кричать на тебя, помнишь, как папа в воскресенье? Он даже кулаком стучал по столу и плевался, – оживлённо рассказывал Петя…
– И ногой опрокинул стул… Я очень испугалась тогда, – задумчиво добавила Соня.
– Помнишь, как мама крикнула на него? Я смотрел в щёлочку из детской и видел, – глаза у неё были большие, большие, а губы чёрные и дрожали. И вся она качалась…
– Страшно! – сказала, ёжась в кресле, Соня.
– Это ничего… Мы, если хочешь, не будем делать этого… Мы будем просто жить. Потом, ведь ссориться только тогда нехорошо, когда ссоришься, а после ничего! Ведь папа и мама всегда после ссор добрее… Когда они помирятся, у них можно просить всего, чего хочется.
– Да… – согласилась Соня.
– Значит, будем играть?
– Давай! – и Соня соскочила с кресла.
Через несколько минут комната представляла из себя картину разрушения и хаоса. Мебель была сдвинута почти вся в один угол; и только посреди пола стоял стул, накрытый скатертью. К спинке его была прислонена раскрытая тетрадь нот.
– Это книга, которую читает поп, когда венчаются, – объяснил Петя сестре.
А она одевалась к венцу. Вытащив из буфета большую скатерть, она запутывала в неё свою фигурку и улыбалась, видя, что у неё будет прекрасный шлейф. На голове её уже болтался большой зелёный китайский абажур; край его то и дело опускался ей на нос, и она взмахивала головкой, чтобы сдвинуть этот убор на затылок. На её личике, в светлых кудрях, легли тени, и оно сделалось таким серьёзным.
Петя устраивал себе ризу из бархатной скатерти, которую стащил со стола в гостиной. И на его голове позвякивал абажур, голубой, стеклянный. Пете было очень неловко в нём.
– Я буду архиерей, а не простой поп. Хорошо?
– Всё равно, – согласилась Соня, прикалывая себе булавкой к плечу цветы, оторванные от абажура.
– Ну, скоро ты готова? Я уже совсем… Вот ещё нужно бы перчатки и галстух… Женихи это надевают… помнишь, ехали мимо двое.
– Это они ехали не венчаться… а просто на извозчике.
– А впереди их ехала же невеста!
– Это не их, а того, который сидел с ней рядом, в круглой шляпе…
– Ну… это ничего. Я без перчаток… Потому что ведь я ещё и архиерей.
– Что же теперь? – спросила Соня.
– Готова? Давай руку…
Он взял её за руку и повёл вокруг стола, надув щёки и сделав важное лицо…
– Го-споди помилуй! Господи… – пел он, закатывая глаза и раскачивая левой рукой так, как будто бы кадил.
Соня шла за ним, потупив в землю глазки, жеманно склонив головку к его плечу и поддерживая свободной рукой шлейф.
– Спаси, господи, рабу твою Софью! – пел Петя и споткнулся о шлейф невесты. – Ну вот, напутала ты тут себе… Я так упаду… Подбери ещё немножко…
– А у нас нет колец… – вдруг остановилась Соня… – Потому что нужны кольца.
Петя вопросительно посмотрел на неё, поправляя на голове абажур…
– Да, – кивнула она ему головкой, – нужны!
– Ну, ничего… Уж мы кончили… обвенчались. Теперь идём домой.
Они пошли в угол комнаты, изображавший собою их дом. Пришли туда и сели на двух пуфах рядом друг с другом и держась за руки.
– Давай же разговаривать, – предложил Петя…
– А о чём? – спросила сестра.
– О чём-нибудь… Нельзя же, обвенчавшись, сидеть и молчать.
– Мне не хочется говорить… – задумчиво сказала Соня.
– Ну, уж вот ты и капризничаешь… Совсем нельзя играть с тобой…
Соня осторожно высвободила свою руку из руки брата и стала откалывать булавки своего венчального наряда.
Петя, завёрнутый в складки пёстрой скатерти, с абажуром на голове, с скучным лицом смотрел на неё, хмуря брови.
– Ты раздеваешься?
– Да… А что же уж? – спросила Соня.
– Я не хочу, чтоб ты раздевалась…
– Какой! – сделала гримаску Соня.
– Я могу не хотеть этого! Потому что теперь я твой муж, как папа мамин. Я…
– Я не играю ведь!
– А я не хочу, чтоб ты не играла… Ты моя жена и должна меня слушаться… Не раздевайся…
– Не кричи… Дурак!
– Ты не смеешь ругаться, – дура! – злобно вскричал Петя.
Но она вскочила на ноги, сбросила с плеч скатерть и абажур с головы и, топнув ножкой, раздражительно, обиженно, побелевшими и трясущимися губками бросала ему:
– Я скажу маме… Ты ругаешься… Дурак, чудак, дурак, болван.
– Ах ты… таракашка! – вскрикнул Петя и толкнул новобрачную в грудь.
Она не выносила, когда её называли таракашкой. От толчка она покачнулась, опустилась на пуф и так неловко, что свалилась с него на пол к ножкам трельяжа… Её розовая от гнева мордочка смотрела на Петю из-за большого листа филодендрона, а Петя, топая ногами по полу, склонился над ним и озлобленно кричал:
– Таракашка, таракашка! Скверная букашка!
Она, не вставая с пола, повернулась на бок, закрыла лицо ручками и горько заплакала.
– Плачь, плачь! Мне тебя не жалко… А мама воротится, она ещё задаст тебе. Потому что я скажу, что это ты развозила всё по комнате… Да, скажу, и тебя поставят в угол и оставят без пирожного, и не возьмут в цирк.
Бедной девочке показалось, что для первого дня брака всего этого чрезмерно много. Она взвизгнула и застукала ножками по полу.
– Уйди, Петька!
Он отошёл к окну, довольный своей местью. Там, сняв с головы абажур и скатерть с плеч, он снова стал смотреть на улицу.
Дождь всё ещё шёл. И было скучно…
За стеклом хлюпала вода, а в комнате дрожали рыдания сестры. Пете стало горько…
– Ну, не плачь… – не оборачиваясь, сказал он.
Она заплакала сильнее.
– Я тебе подарю пять сводных картинок, – хочешь? – спросил Петя, помолчав.
Она завизжала.
– Ну, Соня! – подошёл он к ней… – Не плачь!
– Буду…
– Ну пожалуйста! – Он сел на пол рядом с ней и положил ей на плечо руку. Она сбросила её, открыв на минутку своё красное от слёз лицо.
– Сонечка! Ну, хочешь ещё – буду читать тебе вечером сегодня?.. И выпачкаю няню чернилами?
И то и другое ей всегда очень нравилось; особенно хорошо было, когда Петя под предлогом, что няня запачкала чем-то себе лицо, прикасался пальцем, заранее выпачканным чернилами, к её щеке или к кончику носа и на физиономии няни оставалось маленькое чёрное пятнышко. Представив себе это, Соня стала утихать.
– Погоди! – вдруг весь вспыхнул Петя. – Соня! Какая ты глупая! Разве я серьёзно толкнул тебя? И ругал – разве серьёзно?
Она открыла лицо и села рядом с ним, глядя на него недоверчиво, но заинтригованная его горячим тоном.
– Ведь мы играли, да?
– Да…
– Как? В мужа и жену, да?
– Ну?
Так чего же ты плачешь?.. Дурочка!
Он расхохотался.
– А что? что же? – улыбаясь, спросила Соня.
– Какая ты глупая, какая ты глупая! – забил в ладоши Петя…
– Это ты не в самом деле ругался? – спросила Соня, уже сконфуженно улыбаясь.
– А ты думала – в самом деле? Взаправду? Ах ты – чучелка!
– Петя… ты…
– Да ведь уж это такая игра, что нужно ссориться! Всегда ведь ссорятся муж и жена, – ну, и игра в это если, то тоже нужно ссориться. Ах, как я тебя обманул! Ты подумай – ведь это же уж всегда…
– Какая я… – сказала Соня и вдруг, неудержимо засмеявшись, обняла брата и ткнулась ему головой в колени. У неё плечики даже вздрагивали от смеха. И Петя хохотал, приговаривая:
– Таракашка моя, баракашка ты моя!
Но Соня уже не обижалась на него за это.
И, сидя на полу, среди сгруженной мебели, они хохотали искренно и долго над этой смешной игрой в мужа и жену…
Гривенник. Эпизод из жизни одного романтика
…Мне хочется рассказать самый грустный случай из моей жизни, рассказать о первой насмешке судьбы надо мной, о том, что впервые познакомило меня с тоской и заставило сердце моё в страхе задрожать от жестокой иронии случая, – иронии, которую так часто и так безжалостно действительность бросает в лицо мечтателей.
Это было весной; только что распустились деревья. Они стояли в пышном уборе зелени, ещё бледной и девственной, и густой запах её был так сладок, точно с неба он струился вместе с песнями невидимых глазу жаворонков.
Всё вокруг меня было свежо и ново – даже земля, на которой я лежал у опушки леса, казалась обновлённой и как бы обещавшей людям много чего-то такого, что ещё неведомо им.
Был полдень.
Партия рабочих, производившая технические изыскания для железнодорожной ветки, расположилась среди поля на отдых, а я, в то время двадцатилетний «практикант», студент-технолог, отошёл от рабочих в сторону сажен на двести, лёг у опушки леса и, облокотившись на старый пень, смотрел в небо.
Ощущение новизны и свежести, веявшей от всего, что окружало меня, и та весенняя нега и мечтательность, с которыми знаком каждый, кто любит одиночество и природу, – всё это погрузило меня в состояние полудремоты, в призрачное нечто, сплетённое из многих полудум, полуощущений, сладко усыпляющих чувство бытия и в то время как бы расширяющих границы сознания.
Иногда ветер тихо колыхал лес, и мягкий шум его ветвей ещё более убаюкивал меня, уплывая в бесконечность небес, заглушая живые трели жаворонков и исчезая в голубой пустыне, ласкавшей мои глаза нежным тоном своей окраски.
Мне было хорошо, и, как всегда бывает в такие моменты, я не сознавал времени. Бог знает, сколько минут или часов прошло в грёзах до той поры, пока мой слух не уловил звуков песни, доносившейся из леса. Вместе со всем остальным, что звучало вокруг, я вдыхал в себя и эту песню, не разбирая её слов, и мне было лень открыть глаза, чтобы посмотреть, кто это поёт.
Но я сознавал, что это поёт женщина, – поёт и всё приближается ко мне. Сочный, сильный контральто лился широкой, вибрирующей струёй, и тихий шелест листвы как бы служил фоном ей.
«Должно быть, красавица…» – подумал я, открывая глаза.
Я не ошибся. Она как раз в этот момент вышла из леса и, вздрогнув, остановилась на опушке его. Одной рукой она схватилась за ветвь дерева, другую быстрым движением прижала к груди…
Высокая и стройная, в белой пуховой пелерине на плечах, в тяжёлом сиреневом платье, плотно охватывавшем её бюст и пышными складками падавшем от бёдер к ногам, – она стояла неподвижно, устремив на меня большие тёмные глаза, и между её тонких бровей легла резкая складка.
Она испугалась меня, испуг сверкал в её глазах, и щёки её сначала вспыхнули розовым огнём…
С пылающим лицом, готовая защищаться, царственно хороша была она! Боязнь не всю гордость убила в ней, и немножко презрения всё-таки сверкало в её взгляде на меня.
А я, очарованный её красотой, неподвижно и не сводя глаз с её лица, смотрел на неё и, не будь её волосы чёрными, быть может, принял бы её за фею…
Секунду, не более, наверное, она оставалась неподвижной против меня, но я много пережил в эту секунду. То хорошее, что падает в жизни на нашу долю, всегда измеряется секундами.
Великое наслаждение смотреть на красивую женщину глазами, не затемнёнными туманом низменных желаний.
Я именно так смотрел на эту женщину, и я не мог смотреть иначе, ибо не был уверен, действительно ли это женщина – существо из костей, крови и нервов, или же это воплощение неуловимых грёз моих – всего, что я ощущал до момента её появления предо мной?
Но вот она улыбнулась чуть-чуть, только углами губ, пошла, и, когда она проходила мимо меня, край её платья едва не коснулся моей головы и лёгкое веяние опахнуло мне лицо.
Я был невыразимо счастлив, что мог смотреть на неё: поистине, она была дивно хороша! И особенно врезался в память мою её лоб, – высокий мраморный лоб, с тонкими выгнутыми бровями и резкой, гордой, царственно гордой складкой между ними. Это придавало ей вид богини, оскорблённой тем, что смертный осмелился не упасть пред её красотой.
Она уходила медленно, плавно и бесшумно; мне казалось, что стебли травы не сгибаются под её ногами, мне становилось грустно по мере того, как она уходила. Вот она уходит, и я не вижу уже больше её дивного, гордо-прекрасного лица!
С каждым шагом её грусть моя всё увеличивалась и сердце билось всё сильнее, точно стремясь вослед ей… Я уже готов был крикнуть что-нибудь, чтобы она обернулась и – хоть раз ещё, один только раз ещё – взглянула на меня.
И вдруг она действительно оглянулась. Тогда, повинуясь какому-то внутреннему толчку, весь вспыхнув от счастья, я поднялся с земли и протянул к ней одну руку…
Она, улыбаясь ласково и ясно, пошла ко мне. С чувством благоговейного трепета я ждал её, и в глазах моих всё темнело и странно вращалось. Восторг, неведомый мне до той поры, охватил меня, я дрожал; быть может, я даже плакал от счастья…
Вот она подошла ко мне, я ощутил тонкий запах духов, что-то холодное капнуло мне в руку… я судорожно сжал её.
И я долго потом смотрел вслед красавице, – долго, пока она не скрылась вдали за придорожными кустами. Мне было до боли сладко смотреть вслед ей, и я чувствовал, что она не ушла от меня – воспоминание о прекрасной, великодушной, чуткой и гордой, как о символе всего лучшего в жизни, осталось в моём сердце навсегда вместе с отпечатком её дивного лица…
Но вот я разжал руку, чувствуя, что в ней осталось что-то…
Лучше бы ослепнуть мне пред этим!
В моей руке был гривенник, маленький серебряный гривенник, но он был так страшно тяжёл! Невыразимо тяжёл!
Лучше бы она ударила меня, эта красавица!
Зачем, зачем она была так добра?
Я чувствовал, что душа моя неизлечимо ранена…
Я понял: моя грязная блуза и весь костюм рабочего заставили её принять меня за бродягу; мой жест она истолковала как прошение милостыни…
Зачем она была так сострадательна?
…Мне не раз в течение жизни приходилось вспоминать об этом пошлом, маленьком, мещански скромном и блестящем гривеннике.
Я имел храбрость искать в любви высоких и чистых духовных наслаждений, ждал от неё возрождения духа, новой жизни, и, когда та, которой я отдал душу, раскрыла предо мной себя, – я с болью вспомнил о гривеннике, лёгонькой, пошло блестящей монетке.
Я многого искал и много раз ждал… Но находил мало и всегда вспоминал об этом пошлом гривеннике.
И вот теперь, когда жизнь моя иссякла, стала пуста и скучна, – ибо нет больше у меня желаний, нет уже их! – и вот теперь, оглядываясь в прошлое, туда, где некогда ярко загоралась заря бытия моего, в даль, где остались надежды и желания, я спрашиваю себя:
– Не была ли эта женщина Судьбой: не была ли она Жизнью, которая всегда, когда приближается к нам, обещает так много, но, охватив нас, как нищим, бросает крохи и гроши и, исчезая, – оставляет нас такими же нищими и убогими, каковы мы и в первый день рождения?