Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)
Ма-аленькая!
…«И была она, браток, телом-ту ма-аленькая!..»
Каждый раз, как я вспоминаю эту фразу, из дали прошлого мне улыбаются две пары подслеповатых, старческих глаз, улыбаются такой тихой, ласковой улыбкой любви, сожаления, и в ушах звучат два надтреснутые голоса, одинаково характерно подчёркивавшие то обстоятельство, что «она» была ма-аленькая!..
И мне делается так хорошо и легко от этого воспоминания, лучшего за все десять месяцев моего хождения пешком по кривым дорогам нашей родины, такой большой и такой печальной…
По пути из Задонска в Воронеж я догнал двух богомольцев – старика и старуху. Обоим им с виду было лет полтораста; они шли так медленно и неумело, тяжело двигая ступни по горячей пыли дороги, и оба имели в физиономиях и в одежде еле уловимое нечто; это нечто сразу позволяло заметить, что старики идут издалека.
– Из Тобольской губернии шагам… со господней помочью! – подтвердил старик моё предположение.
А старуха на ходу ласково оглянула меня добрыми, когда-то голубыми глазами и, добродушно улыбаясь, добавила, вздыхая:
– Из самого Н-ского заводу, деревеньки Лысой будем мы с отцом-то!
– То-то, чай, изустали?
– Мы-то? Ничего! Пока двигаемся… ползём божьей милостью!..
– По обету, что ли, али так, старости ради?
– По обету, браток… Обещанье, значит, дали киевским и соловецким угодникам божиим…
Да… – снова подтвердил старик. – Мать! посядем, вздохнём маленько? – обратился он к спутнице.
– Ну, что ж? – согласилась та.
И вот мы сели в тень от старой придорожной ветлы. День был жаркий, небо безоблачно, впереди и сзади нас извивалась дорога и уходила в дали, завешенные знойной мглой. Кругом было пустынно и тихо. По оба бока дороги неподвижно стояла чахлая рожь.
– Высосали землю-то!.. – сказал старик, подавая мне несколько сорванных колосьев.
Мы заговорили о земле и о жестокой зависимости от неё крестьянской судьбы. Старуха слушала нас и вздыхала, порой вставляя в наши речи хорошее, опытное слово.
– Кабы жива была она, сколько бы нанудила сердечко своё на таком-ту поле! – вдруг сказала старуха, оглянувшись вокруг на полосы низенькой, выгоревшей ржи, испещрённые плешинами.
– Да-а! уж порадела бы… – качнул головой старик. И оба они вдруг замолчали.
– О ком это вы? – спросил я. Старик добродушно улыбнулся.
– Тут… вспоминаем об одной…
– Стоялка наша была… барышня… – вздохнула старуха.
И вдруг оба они, глядя на меня, точно сговорясь между собой, протянули медленно и жалостно, в унисон друг другу:
– Ма-анинькая така была телом-ту!..
Это было странно и очень больно резнуло меня по сердцу. Нечто заупокойное звучало в их старых голосах… А они вдруг, торопясь и перебивая друг друга, стали рассказывать быстро, что мне, сидевшему среди них, оставалось только поворачивать голову от одного рассказчика к другому.
– Привёз её к нам урядник и сдал, значит, старосте. «Определи её на постой», говорит…
– На кватеру, стало быть, кому-нибудь! – пояснила старуха.
– Её к нам и определили…
– Глядим, – красная вся… дрожит с холоду-то…
– А сама така ма-анинькая…
– Аж в слёзы мы…
– Господи, думаем, куда её таку заслали?
– На какую её потребу? За каку таку провинность?..
– А она, слышь ты, отколе-то отсудова…
– Из России, стало быть…
– Мы её первым делом на печь…
– Печь-то у нас бо-ольша… да тё-епла… – сокрушённо вздохнула старуха.
– Ну, потом, значит… кормить её!
– Смеётся!
– Глазёнки-те чё-ерные… как у мыша…
– И вся-то она, как мыша… гладка да кругла…
– Отдышалась… плачет… Спасибо, говорит, родимы!
– И учала вертеть!!
– Уж и начала же!.. – с восхищением выкрикнул старик и засмеялся, сощурив глаза.
– Кататся тебе по избе-то, как клубок, и гоношит, и гоношит… И то, и это… и то поставит так, и это эдак… «Лохань с помоем вон, свиньям, говорит, тащите…» Да сама её и хвати ручонками-те, да осклизнулась… да по плечи руки-те в по-омои-то будух! Ах ты…
И оба они засмеялись, задыхаясь и кашляя до слёз.
– Поросята опять же…
– Целует их прямо в рыла!..
– «Невозможно, говорит, вон поросёв!»
– В неделю умучила вот как!
– В пот, бывало, вгонит…
– Хохочет, кричит, ножонками топат…
– А то вдруг потемнится вся, заробет…
– Как умрёт!..
– Да в слёзы… Уж ревит, ревит, так это её сподымя бьёт. Кружишься, кружишься около-то её… Чего ей? Непонятно… Хоть сама плачь. И плачешь, бывало… не знай о чём. Обоймёшь её, да и зальёшься вместе…
– Известно… дитё как бы…
– А живём-то мы одни. Сына в солдаты сдали, а другой на золотых промыслах…
– А ей-то осьмнадцатый, кажись, годок…
– Какое! С виду ежели давать, никак не больше двенадцати…
– Ну, уж ты больно!.. двенадцати!.. тоже!..
– А больше – скажешь?.. Как бы!
– Чего? Девица она была сочная… А што малоросла, так это рази что в упрёк ей?
– А я в упрёк говорю? Эко!
– То-то!.. – добродушно уступила старуха. Поспорив, старики оба и сразу замолчали.
– Ну, а что же дальше? – спросил я.
– Дальше?.. ничего, браток!.. – вздохнул старик.
– Умерла она… Огневица её изожгла, – и по морщинистым щекам потекли две слезинки.
– Да-а, брат, умерла… Два годочка только с нами и пожила… Вся её деревня знала. Чего вся деревня!.. Многие знали. Грамотейка была. На сходы хаживала… Кричит себе, бывало…
Ничего, умница!..
– А главное дело – душа!.. Ах, ка-акая душа андель-ская!.. Всё-то до неё доходило, всё-то её сердечушко ведало!.. Барышня ведь как есть городская, в бархатной кофточке… ленточки… башмачки… книжки читает и всё это, а крестьянство понимала, ах, как просто! Всё знала! «Откуда толь ты это, милушка?» – «В книжке, говорит, прописано!..» Н-ну уж!.. Чего бы ей это, зачем? Замуж бы вышла, барыней была, а тут вот заслали, и померла…
– И чудно!.. Учит всех… така-то манинькая!.. да всех это так сурьёзно… То не так, друго не так…
– Грамотница… что толковать… Раделица про всё, да про всех… Где кто болен, – бежит, где кто…
– Умирала-то без памяти… бредила только. «Мама, говорит, мама!..» – жалостно таково…
Поехали было за попом, может, мол, придёт в себя… А она, милушка, не подождала… скончалась.
По лицу старухи текли слёзы, и мне было так хорошо, точно это обо мне плакали…
– Вся деревня собралась к нам… Толкутся на улице и на дворе… Как?!. Как?!. Все её любили, души не чаяли в ней…
– Эх, девчурочка была золотая!.. – вздохнул старик.
– Всем миром и похоронили… А потом к масленой сорок дён вышло, и сообразились… айда-ка, мол, помолимся за неё!.. И суседи тоже… «Чего вы, говорит, и в самделе? Идите-тко!
Люди вы, значит, свободные, не рабочие… А ей авось зачтётся». Мы и тронулись.
– Так это вы за неё? – спросил я.
– За неё, девочку, родной, за неё! Авось, мол, господь бог батюшка примет нашу грешну молитву, простит ей! И пошли вот на первой поста, как раз во вторник вышли…
– За неё!.. – повторил я.
– За неё, друг! – подтвердил старик.
Мне хотелось ещё много раз слышать, что, именно, желая помолиться за неё, они прошли тысячи вёрст. На мой взгляд, это было так хорошо, что казалось неправдоподобным. Я подсказывал им другие побудительные причины, желая ещё более убедиться, что они пошли именно «за неё», маленькую девочку с чёрными глазами… И к великому моему удовольствию я, наконец, убедился в этом.
– Неужто пешком всё идёте?
– Нет, куда нам!.. когда и присядем… Поедем с денёк, а потом опять… трудимся помалу.
Стары уж больно мы пешком-ту всё идти… Господь видит, стары… Кабы нам её ножки-то… ну, так ино дело!
И оба они опять вперебой принялись говорить о ней, маленькой девочке, заброшенной судьбой далеко от дома и мамы и умершей от огневицы.
* * *
Часа через два мы встали и пошли. Я думал о маленькой девочке, но не мог представить её себе… и мне было до боли обидно это бессилие воображения.
Русский человек плохо умеет представлять себе хорошее, светлое…
Скоро нас догнал хохол на телеге. Он меланхолично оглянул нас и, приподняв шапку на наш поклон, крикнул старикам:
– Садитесь, подвезу до деревни!
Они сели и исчезли в облаке пыли… Я долго шёл в нём и смотрел, как вдали исчезала телега, увозя стариков, прошедших многие тысячи вёрст, чтоб помолиться о маленькой девочке, которая заставила их полюбить себя…
Колюша
В самом бедном углу кладбища, среди осыпавшихся, размытых дождями и распыленных ветром могильных столбов, на одном из них, под кружевной тенью двух чахлых берёзок, сидела пожилая женщина в старом ситцевом платье и в чёрном платке на голове.
Прядь полуседых волос спускалась ей на левую щёку, сухую и морщинистую, тонкие губы были плотно сжаты, и их углы опускались книзу, образуя скорбные складки по обеим сторонам рта, и веки глаз её тоже были опущены книзу, как всегда это бывает у людей, много плакавших и не спавших много тоскливых ночей.
Она сидела неподвижно всё время, пока я наблюдал за ней издали, и не пошевелилась, когда я подошёл к ней; она только подняла на меня большие, тусклые глаза и снова равнодушно опустила их, не выразив ими ни вопроса, ни смущения, ничего, что бы позволило мне догадаться, как она отнеслась к моему появлению пред ней.
Я поздоровался с ней и спросил, кто здесь лежит у неё?
Она отвечала покорно и равнодушно:
– Сын…
– Большой?
– На тринадцатом году…
– Давно умер?
– Пятый год пошёл…
Она вздохнула и заправила волосы со щеки под платок. Было жарко. Солнце беспощадно палило город мёртвых; тощая трава на могилах побурела от солнца и пыли, и жалкие деревья, уныло торчавшие кое-где среди крестов, тоже покрытые слоем пыли, стояли неподвижно, точно и они были мертвы…
– От чего он умер? – спросил я женщину, кивнув головой на могилу её сына.
– Лошади раздавили… – кратко сказала она и погладила землю холма своей морщинистой рукой.
– Как же это случилось?
Я чувствовал, что я неделикатен, но равнодушие этой матери и интриговало и раздражало меня. Мне, в силу какого-то таинственного каприза, хотелось видеть слёзы на её глазах. Это её равнодушие было неестественно, в то же время я видел, что она нисколько не сдерживает себя.
Мой вопрос заставил её снова поднять глаза на меня. И молча, тщательно оглядев мою фигуру с головы до ног, она тихонько вздохнула и стала рассказывать задумчиво и ровно…
– А видите ли, как это случилось. Отец-то его в тюрьме сидел года полтора за растрату казённых денег, и в это время мы все достатки свои и проели. Мало их было, достатков-то. И к тому времени, как выйти отцу из тюрьмы, я уж печку-то хреном топила. Подарил мне огородник один воз негодного хрена – я его высушила да пополам с кизяками и жгу. Угарно. И от варева – запах. Колюшка учился в ту пору. Бойкий он был… и домовитый. Идёт, бывало, из училища – щепку, полено где увидит, сейчас подмышку его и домой. Да… Весна была, таяло уж, а сапожнишки-то у него ещё валяные были. Бывало, намокнут… Снимет он их, а ножонки-то кра-асные. В эту самую пору отца из тюрьмы выпустили и привезли на извозчике домой. Паралич его разбил в тюрьме-то. Лежит это он, улыбается таково кисло, а я стою над ним и думаю: «Чем я его-то ещё, погубителя моего, кормить буду? Так бы в лужу на улицу и вышвырнула». А Колюша-то смотрит и плачет. Побледнел весь, смотрит на отца, а по щекам-то слёзы – крупные, крупные – так и бегут. «Мамочка, говорит, что это он?» – «Дожил», говорю… Да. И пошло с этого дня.
И пошло-с. Мечусь я, как угорелая, а больше двадцати копеек, да и то в счастливый день, достать не могу… Смерть моя… хоть руки на себя наложить. А Колюшка-то смотрит… и такой тёмный становится… Как-то не стерпела я… «Окаянная жизнь, говорю. Издохнуть бы… А то помирали бы хоть вы который…» Это на них я, на отца-то с Колюшей… Отец-то кивает головой: я, дескать, скоро помру, не ругайся, потерпи. А Колюша… посмотрел на меня, да и ушёл из дому-то. После опомнилась я… ну, опоздала уж. Опоздала, да. Потому что часу, сударь вы мой, не прошло с той поры, как он, Колюша-то, ушёл, – является полицейский на извозчике. «Вы госпожа Шишенина?» Я уж сразу почуяла несчастье… «Пожалуйте, говорит, в больницу, сына вашего, говорит, лошади купца Анохина зашибли…» Поехала я в больницу. На пролётке-то точно на раскалённых гвоздях сижу. Думаю про себя: «Окаянная ты женщина, анафема!» Приехали. Лежит он, Колюша-то, обвязанный весь. Улыбается… и слёзы у него из глаз текут… Тихонько так шепчет мне: «Мамочка, простите! Деньги у околоточного». – «Какие, говорю, Колюша, деньги, бог с тобой?!» – «А те, говорит, деньги, которые публика мне набросала и Анохин дал…» – «За что?» – «А вот, говорит, за это…» – и застонал он… тихонько так. Глазки-то большие у него… Я говорю: «Колюшенька, да как же ты это, батюшка, не видал?» А он, сударь вы мой, ясно таково и говорит мне: «И видел я её… коляску… да…. мне не хотелось уйти-то. Я думал – коли раздавят, – денег дадут. И дали…» Вот… так он сказал… Поняла я, уразумела его, ангела, но поздно. Поутру он и скончался… В памяти скончался. Говорил всё: «Мамочка, купите, говорит, папе того-то и того-то, и себе, говорит, купите…» Денег, дескать, много. Денег, действительно, – сорок семь рублей было. Ходила я было к Анохину, но он дал пятишницу… и ругается: «Мальчишка, говорит, – все это видели – сам под лошадей бросился, а ты ходишь клянчишь?» Я уж и не пошла больше. Вот как всё это случилось, сударь вы мой.
Она замолчала, такая же равнодушная и сухая, как и до своего рассказа.
На кладбище было тихо и пустынно; кресты, чахлые дерева между ними, холмики земли и равнодушная женщина, сидевшая в скорбной позе на одном из них, – всё напоминало о горе людей и о смерти.
А безоблачное небо было ясно и изливало сухой зной.
Я достал из кармана сколько-то денег и протянул их этой, ещё при жизни омертвевшей от несчастий, женщине…
Она кивнула головой и странно медленно сказала мне:
– Не беспокойте себя, сударь мой, у меня на сегодня хватит… Мне ведь немного надо, одна я… теперь уж… Один человек на свете…
И, глубоко вздохнув, она снова плотно сжала свои тонкие, искривлённые скорбью губы.
Грустная история
Это очень грустная история.
Когда моя муза – маленькая, бледная и нервнобольная женщина с белокурыми волосами и глубокими голубыми глазками, в которых вечно горит огонь неосуществимых желаний, огонь, медленно, но верно сжигающий её душу сомнением и тоской, – когда моя муза рассказывала мне эту историю, она горько рыдала, и моё сердце тоже плакало, вторя ей, что, впрочем, к делу не относится.
Герой мой был поэт. Когда-то на земле были истинные поэты… Не будем говорить на такую печальную тему, в этой истории и без неё много грусти.
Герой мой был поэт. Как большинство поэтов, он писал стихи, что, конечно, ещё не говорит за или против его достоинств. В этих стихах он воспевал природу, любовь и женщин, свои желания, грёзы и свои страдания, то есть страдания человека, который, имея счастье быть поэтом, подвержен несчастью жить на земле, где даже подлецам живётся нелегко. Он говорил в своих стихах, что его сердце всё изъязвлено сомнением и что черви тоски неустанно гложут его грудь, и, хотя трудно было понять, в чём он сомневается, в торжестве ли всего прекрасного или в том, что слава со временем увенчает его чело и тем отличит его от тысяч собратий по перу, – тем не менее его читали.
Его читали… Из всех способов, которыми люди убивают время, этот ещё не самый худший.
Его описания мук души и язв сердца, благодаря обильной лексикации и умелой архитектонике, выходили довольно правдоподобны и даже, казалось, были искренни… Затем, печальные песнопения были в духе времени, и потому на моего героя возлагались надежды, предполагалось, что он способен сказать новое слово, редакторы платили ему сорок копеек за строчку, критики ласково называли симпатичным талантом, барышни, читая его стихи, мечтали о нём, томно закрывая глаза, дамы же, не имея надобности закрывать глаз, просто мечтали.
И он был молод, – вот его главное достоинство. Он был молод, и поэтому порой в его стихах звучали живые, энергичные ноты надежд и желаний, ноты угроз и упрёков…
И я рассказываю о том грустном происшествии с ним, моим героем, после которого эти жизнерадостные и сильные ноты в его песнях исчезли, – о том, что окончательно и навсегда убило его молодую душу, его мечты и надежды, его веру в жизнь и людей, силу его любви и остроту его ненависти. Я рассказываю о том, что он есть…
Я начинаю с того времени, когда он, посещая свою музу, вдохновлялся, целуя её розовые щёчки, пунцовые губки, голубые глазки, беленькие ручки, – вот как красочно я пишу его музу!.. – вдохновлялся и разряжался крошечными грациозными картинками жизни природы и своей души, здоровыми и свежими, как весенние цветы, когда он благосклонно и гордо принимал от всех, кому угодно было засвидетельствовать пред ним, дань удивления его таланту, а в свободное от всего этого время думал о том, что, пожалуй, пора ему совершить нечто такое, что перевело бы его из разряда «симпатичных» талантов в разряд «выдающихся», «замечательных», а пожалуй, хоть и в разряд гениальных, – он ничего не имел и против этого. Я начинаю…
Однажды, славной летней ночью, он возвращался от своей музы, маленькой русой шалуньи, жившей в уютной, светлой комнате, где всё гармонировало между собой и где его муза, среди массы дорогих, изящных безделушек, неоспоримо и законно главенствовала над ними, как самая изящная… Эта муза не была одной из девяти, не служила Аполлону и не владела лирой златострунной, она была одной из трёх сестёр-модисток строго мещанского происхождения, весело служила Венере и, ловко владея иглой, вышивала своими пухленькими ручками и разноцветным шёлком инициалы моего героя на его носовых платках.
Он шёл, а на его лице ещё порхали огненные мотыльки – её поцелуи, в его сердце ярко пылало могучее пламя вдохновения, и сама собой слагалась светлая и могучая песнь во славу любви и в утешение вам.
Тёмно-синее бархатное небо, усеянное бриллиантами и изумрудами трепетно сверкавших звёзд, тихо и ласково улыбалось ему, а лёгкий ветер, полный аромата цветов, овевая его горевшее от волнения счастья лицо, причесывал ему мягкие кудри, растрёпанные тёплыми и пышными ручками его музы.
Он был одет в изящный широкий летний костюм, и в этом широком костюме таилось его несчастье, – в чём вы скоро убедитесь. Он шёл, и в сизом сумраке ночи пред очами его, сиявшими светом божественного вдохновения, в фантастическом вальсе кружились дивные образы, и его мысль, мощно связывая их в одно целое, творила чудные, полные огня жизни, поэмы, которым недоставало только слов, звучных, красивых слов, чтоб в стройной гармонии созвучий вырваться из его груди и понестись над землёй, зарождая в сердцах людей стыд за прошлое и ярые потуги и поползновения к совершению поступков положительного свойства.
И эти поэмы, уже созданные его сердцем и наполнявшие его грудь мучительно сладкой жаждой формы, рождали в нём божественное чувство сознания его силы и мощи, вознося его туда, в родное его духу небо, где тени уже умерших поэтов-гениев, невидимо носясь в голубом сиянии нежной луны, – он слышал – шептали ему звучные и ободрявшие его слова.
Он шёл, чувствуя себя творцом, равным богу, связывая в душе своей дивные образы, облекал в них свои мысли, и небо казалось ему голубой грандиозной поэмой, совместившей в себе все великие идеи вселенной, поэмой, рифмованной живым блеском звёзд и проникнутой торжественным сознанием своего совершенства.
– О жизнь! – вскричал он, мой поэт, в восторге от созерцания неба и жизни своей души. – О жизнь! – повторил он и, задыхаясь от желания произнести хвалебную речь жизни, не сказал ничего.
Он, молча, весь излился в улыбку неземного блаженства и восхищения, – и звёзды с небес ответили ему ободряющей улыбкой. Он задумался и почувствовал, как на душу ему пахнуло лёгкое дуновение сладкой печали, той тихой печали, которая не омрачает чела, но облагораживает его…
В этот момент моего героя в первый раз укусила блоха [1]1
О, читатель! не подумай, что это аллегория, а не блоха. Уверяю тебя, клянусь тебе, что это блоха, а не аллегория, не символ, как принято говорить теперь…
Это просто блоха, та самая блоха, которая описана Бремом и которая водится в белье. Тёмно-коричневая, легкомысленно скачущая, она кусается… Ты знаешь, как она кусается… Она дьявольски зла и создана природой для того, чтобы дать пессимистам один из несокрушимых доводов в пользу положения «жизнь – страдание». Ты, читатель, может быть, не знал, для чего она создана? Так знай же теперь и преклонись пред объективизмом природы, которая не забывает и философов в своей заботе о людях. Знай это, и извини мне маленькое прыгающее неприличие, выпущенное мною на сцену, – извини мне его! Тебе так легко сделать это, ибо другим авторам ты извиняешь и более крупные неприличия…
[Закрыть].
Она укусила его в локтевой сгиб левой руки… Он почувствовал укус, но не отдал себе отчёта в нём и, машинально почесав укушенное место, снова погрузился в восторженное созерцание.
Мой герой шёл – и тишина вокруг него, казалось, чутко вслушивается в волнения его сердца и мысли… Он шёл и, чувствуя себя центром мироздания, мечтал, мечтал, мечтал… Он мечтал о славе и любви и прозирал в тумане будущего себя из бронзы на пьедестале из мрамора…
– Я заслужу это! – шептал он в восторге. – Я сокрушу гидру лжи и драконов злобы уничтожу. Я укажу человечеству дорогу к счастию и славе, я выведу его из мрачного леса сомнений в силах к жизни на сияющую долину веры в высокое призвание его! Я докажу ему его первородство и докажу, что пошло и трусливо продавать это первородство за чечевичную похлебку иллюзорных моментов!.. Несокрушимо сильное желание жизни – залог успеха во всём, чего хочешь… Будь же твёрд духом, человек! – скажу я и заставлю поверить мне. И тогда…
Он почувствовал, как что-то впилось ему подмышкой, и вздрогнул от неожиданности и боли… Но этот эпизод не прерывал его мечтаний.
– Я создам новую боевую философию, в которую вмещу весь цикл великих идей, выработанных человечеством, связав их величием человеческой души, величием, которое я докажу, как никому ещё не удавалось до меня. Я разбужу гордость в людях, поражающе ясно показав им то великое, что они делали уже, и убедив их, что, при желании, они могут сделать и всё остальное для счастия и славы…
Ему кусали грудь… Он нетерпеливо почесался.
– … Разбудить гордость людей – вот моя задача! И я разбужу её! Я напишу поэму «Битва Титанов» и в ней воспроизведу всё то, что пережило человечество до сего дня. Этого достаточно для того, чтобы убедить людей повысить цену своих способностей. И моя поэма будет лучшей и вечной системой этики, несокрушимой ничем, ибо в основе её будет лежать гордость богов, творивших жизнь…
Его кусали ожесточённо, больно и часто… Кусали грудь, спину, ноги, руки… И не успевала угаснуть боль одного укуса, как уже в другом месте в его тело вонзалась как бы острая, раскалённая игла. Он, то и дело вздрагивая, раздражался.
– Да, люди мало ценят свои силы, – вот причина их слабости!.. Проклятие ей!..
Тут он бешено скрипнул зубами, ибо почувствовал, что в его грудь как бы воткнули тонкое и острое шило, воткнули и повёртывают его… Но, увлечённый своими думами, он пока ещё терпел боль, не пытаясь исследовать её причину.
– Итак, вперёд – за работу для славы, для жизни, для людей!.. муза, зову тебя! Иди и дай мне славы, блестящей, как огонь, я полон желания петь, я полон идей и страсти… О музы, жду я вас! идите мне на помощь!..
Но музы не шли… Наша обязанность – извинить им это; мало того, мы даже должны пожалеть их. Бедная Эрата, бедная Эвтерпа, бедная Каллиопа!.. Только подавленная обилием практики земская акушерка может понять вас, несчастные дочери Аполлона! Бедные музы! думали ли вы, что на земле настанет время всеобщих эстетических потуг и поползновений, и вы, прекрасные и величавые жрицы чистого искусства, будете служить искусству родовспомогания, употребляя сверхъестественные усилия для того, чтобы помочь сотням тысяч психопатически настроенных смертных разрешаться от бремени языкоблудия худосочными поэмами и рахитическими сонетами? Бедные музы! Бедные музы!
Я понимаю, почему вы не явились на зов моего поэта. Можно ли успеть вам удовлетворить всех, ныне зовущих вас на помощь!.. Бедные изнасилованные и истязуемые музы! Вы не пришли на зов моего поэта, и я не поставлю вам в вину этот поступок, хотя и дорог сердцу моему загрызенный жестоким насекомым мой герой… Ибо, дожидаясь, он, наконец, вскричал:
– О-о! Будь я проклят, кто это так ест меня?
Он имел право обратить внимание на своё тело, измученное и принесённое в жертву духа тело, ибо уже достаточно долго дух его парил в надзвёздных сферах мечты.
Итак, мой герой почувствовал боль и таким образом спустился из сфер мечты в сферу суровой действительности.
– Кто меня грызёт? – спросил он, чувствуя, что в его тело как бы тысячи ос вонзили свои жгучие жала и оставили их там.
И, в недоумении, он стал яростно… чесаться.
Я прошу прощения у читателя с тонко развитым чувством изящного, но… факт – он стал чесаться. Ведь поэты тоже люди. «Когда хорошенько подумать, ведь все мы голыми торчим в наших платьях…» – сказал весельчак Гейне, всю жизнь свою страдавший от тоски. Мой поэт тоже голым торчал в своём платье и поэтому свирепо чесался…
– Однако, чёрт возьми! Это ведь, кажется, не что иное, как блохи! – воскликнул он и, сделав это открытие, как бы успокоился несколько, а потом решил, что в следующее посещение своей музы он подарит ей коробку хорошего порошка для истребления вредных насекомых. Затем – он возвратился к своим думам.
– Те, для кого жизнь представляет только удивительное разнообразие форм и полное отсутствие сущности, увидят в моих творениях…
Тут блоха его типнула под ложечкой, и он снова принял меры к уменьшению боли, причём потерял нить своей мысли… А она всё-таки кусалась… Стараясь не обращать внимания на боль, он снова попытался вознестись туда, – откуда только что слетел.
– Жизнь бесформенна от разнообразия форм, наполняющих её… И тот человек, чей могучий ум, уловив в каждой отдельной форме одно и то же истинное и общее всем им содержание, даст всей жизни твёрдую форму, тот сделает жизнь доступной пониманию всех людей. Это сделаю я в моих песнях!.. И, когда я это сделаю, всем и каждому будет ясно видно его место в жизни, его задачи и пути к счастью… Ах ты, запятая, поставленная сатаной на пути моём!.. Погоди же!.. – И он ожесточённо ущипнул себя там, где она его укусила.
– Мои песни будут сиять и греть, как солнце, в холодном мраке сомнений, отягчающих души людей… Ты, чёрное несчастье… прыгающее зло… живой яд!.. Я же поймаю тебя, погоди!..
И, не имея более сил терпеть, он принялся, дрожа от злобы, искать её. Но когда он ловил её на груди, она кусала ему спину, и когда он подстерегал её на плечах, она грызла его колени…
Ночь бледнела, и, убегая от рассвета, по небу быстро плыла угрюмая, сизая туча. Вот из неё упало несколько крупных капель, точно она плакала о чём-то… Весьма вероятно, что и тучи могут плакать, ведь они так хорошо должны знать дела земли, плавая в небе вокруг неё…
Он не мог поймать её, неутомимо скачущую и сладострастно истязавшую его, то и дело вонзая свои челюсти в тонкую кожу моего героя, измученного борьбой с ней. Она была слишком мала для того, чтобы быть быстро побеждённой, и неустанно колола его то тут, то там, точно смеясь над его бессилием. О, эти мелочи! Эти чуть заметные глазом ядовитые пылинки действительности, разрушающие грандиозные и величественные здания мечтаний и отравляющие цветы грёз!.. Нужно быть почти великим, чтобы уметь успешно бороться с мелочами. А что, если бы Геркулесу предложили, вместо совершения известных двенадцати подвигов, выдержать одну битву с дюжиной блох?.. Я полагаю, что, по безрассудной храбрости своей, он согласился бы на это, но… затем?..
Мой герой дорого ценил себя; он по крайней мере час искал её и не нашёл, хотя она была тут и кусала его, кусала лениво и как бы смеясь над ним. И тогда, утомлённый и подавленный сознанием своего бессилия, он, печально вздохнув, опустился на землю, чувствуя, что на его теле выступает холодный пот отчаяния и ужаса.
– О жизнь! Коварное чудовище, не знающее сострадания, насмешливое, холодное и злое!.. Я понял твою бесстрастную игру! Ты увидала во мне непримиримого врага твоей разнузданности и победила меня в то время, как я собирался вступить в битву с тобой! Это неблагородно, но предусмотрительно. Да, ты сильна, и я чувствую это. Я признаю себя побеждённым, мне больно, но не стыдно, ибо я боролся сколько мог! Больше я не могу. Я не виноват в моей слабости. Если маленькое чёрное пятнышко заслоняет предо мною весь необъятный горизонт моей мысли… если каждый раз, как я подымаю очи в небеса, я, не достигая их головой, теряю из-под ног почву и бессильно болтаюсь в пространстве… кто виноват в этом?..
Но тут она впилась ему под правую лопатку с такой яростью, точно пыталась прокусить его насквозь. Он побледнел от боли и тоски…
– О жизнь, не мучь меня, я сдамся без борьбы! – патетически вскричал он, в то же время стараясь схватить её рукой, но она уже исчезла и щекотала его поясницу, очевидно приготовляясь снова куснуть…
– Я полчаса назад тому был орёл и, червь теперь, познал, как мало нужно жизни времени и усилий, чтоб сломить гордость человеческого духа. Что поставлю я против всесокрушающей силы действительной жизни? Где почерпну я гордого духа для битвы с ней? Мне ли ничтожною крупицею мозга проникнуть в тайный смысл её намерений? О жизнь, таинственное чудовище без сострадания и любви к детям твоим!
А блоха-то всё кусала его… Увы! где нужна персидская ромашка, там ничто самые роскошные цветы риторики!.. Ах, непременно нужно понимать, что к чему!.. И мой герой погиб, изглоданный блохой.
Он низко, низко опустил голову и пошёл домой, чувствуя, что всё тело его как бы горит в огне, и не обращая внимания на то, что небо над ним уже было покрыто предрассветным румянцем и земля чутко молчала, как бы замерев в ожидании первых лучей солнца. И вот они брызнули, разорвав лёгкую тучку, мешавшую им свободно излиться в мягкую голубую пустыню небес… Они брызнули, и земля отрадно вздохнула им навстречу. И запели птицы, и зашумели деревья, и небо засияло так ласково и важно над пробудившейся к жизни землёй…
Но мой герой не видал ничего этого, ибо душа его угнетена была скорбью и тело истерзано болью. Он шёл, опустив голову, и, когда пришёл домой, разделся, тщательно обыскал и перетряс своё платье и бельё, не нашёл ничего и лёг спать, чувствуя себя разбитым и больным. Он спал мало, тревожно, и ему снились всё такие страшные сны… Он видел, как одна громадная блоха, прокусив грудь, грызла его сердце… И видел ещё много подобных ужасов. А поутру, проснувшись, он долго лежал в постели и смотрел в потолок глазами, полными грусти. И когда, наконец, он встал, умылся, попил чаю, то сел за стол, охваченный тоскливым вдохновением, с холодом в сердце и с огнём отчаяния в голове, – сел за стол и написал:
Я жизнью жестоко обманут,
И столько я бед перенёс,
Что больше в душе не воспрянут
Рои погребённых в ней грёз!
Их много там! Склеп им так тесен!..
Я в саваны рифм их одел
И много над ними я песен
Печальных, как стоны, пропел…
Пропел – и теперь не нарушу
Я больше их мёртвого сна…
Господь! Упокой мою душу!
Она безнадёжно больна…
Ни капли я счастия не пил,
И ждать я его не могу!
Нет, сердце, сожжённое в пепел,
Надеждой я вновь не зажгу!
Обманов и грёз мне не надо —
Пусть мир их отраден и мил,
Милей мне бокал того яда,
Который всё время я пил!
Я жизнь мою смело разрушу,
Когда его выпью до дна…
Тогда… упокою ли душу,
Что так нестерпимо больна?
Мне жизни игра непонятна —
Я пасынок грубой земли;
На сердце мне тёмные пятна
Глубокой печали легли.
И жизнь прохожу я фатально,
Не нужен я в ней никому;
В ней сердцу живётся печально
И слишком в ней тёмно уму!
Я встречи со смертью не трушу,
Пусть смерть холодна и темна.
Господь! Упокой мою душу!
Она безнадёжно больна!
И, написав такое стихотворение, он его вскоре напечатал. Те из публики, которые раньше читали его стихи, прочитав эти, говорили: