Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"
Автор книги: Максим Горький
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Тронуло
Наступает ночь.
Уже вода реки впереди и сзади парохода потемнела и кажется густой, как масло, потемнела и яркая зелень кустарника, пышным ковром покрывшая крутые скаты горного берега, поднимается ветер, сырой и холодный, небо сплошь покрыто тучами, неподвижно застывшими над широкой рекой, луговой берег далеко вглубь залит спокойной, блестящей пеленой воды, кое-где её прорвали большие тёмные пятна островов, образовавшихся от убыли, – но разлив ещё широк, и всюду на горизонте холодно блестят полосы воды, невозмутимо спокойной и ясно отражающей тяжёлые, лохматые облака.
А вокруг парохода, в фарватере, ветер поднял на реке шумную жизнь, маленькие волны идут друг на друга и плещут о борта парохода, разбивающего их в брызги и пену тяжёлыми плицами колёс; от кормы к берегам двумя пышными грядами разбегается вспенённая вода, и тяжёлые вздохи машины, вместе с неумолчной, навевающей скуку музыкой волн, наполняют сырой и гулкий воздух весенней ночи глухим шумом, таким же однообразным и мутным, как и это облачное небо над взволнованной ветром и судном многоводной мощной рекой.
Иногда на горном береге вдруг появится огонёк рыбацкого костра, от него ложится на воду алая кружевная лента отражения, – ложится и весело играет на гребнях волн, потом вдруг пропадает, скрываясь за камнями в углублении берега, за группой деревьев.
И опять слева от парохода молчаливо двигается тёмная стена горного берега, а справа развёртываются луга, уходя к горизонту, где темно и мрачно и откуда на небо, точно рождённые землёй, медленно вползают облака, тяжёлые и тёмные, странных очертаний, грозящие дождём и молниями и громом.
Ночь всё приближается, и глухой шум на реке становится более гулким.
Горы вторят ему слабым эхом?
* * *
По террасе парохода, мимо окон общей мужской второго класса, то и дело заглядывая в них, медленно прохаживается старик, низенького роста, с седой клочковатой бородкой, с ястребиным носом и с маленькими, жёсткими глазками, ушедшими глубоко в орбиты.
По его сухим, морщинистым щекам пробегает судорога каждый раз, когда он кидает острый взгляд в окно рубки, он крякает и ещё глубже старается засунуть закинутые за спину руки в рукава тёплого пальто, надетого на нём. На ногах у него валяные сапоги, от этого его шагов почти не слышно, и это ещё более усиливает хищность его фигуры. Кажется, что он подстерегает кого-то и сильно борется с нетерпением, охватившим его. Он весь как-то пожимается, – но не так, как жмутся от холода, а так, как это делают в волнении. На голове у него тёплый картуз, съехавший на затылок, и старик то и дело встряхивает головой, как бы желая поправить это.
Из каюты доносятся громкие голоса и хохот, звучат стаканы, и из окон её на террасу парохода и на воду реки падают полосы света.
Старик бесшумно шагает по ним и всё кидает острые взгляды в окна каюты.
В ней за столом сидит большая компания мужчин, – председательствует, что-то оживлённо рассказывая и поминутно заливаясь смехом, полный и румяный господин в дворянской фуражке.
Он, подложив под себя ногу, сидит на стуле и держит в одной руке стакан вина, другой бойко жестикулирует. Рядом с ним, с живым любопытством глядя ему в лицо, поместился высокий молодой человек, худой, с узкими насмешливо прищуренными глазами и с тонкими бескровными губами.
Ещё несколько фигур в разных позах свободно расположились за столом. Им весело.
Взрывы хохота то и дело доносятся до ушей старика…
– Тьфу, псы! – энергично и злобно плюнул он, когда публика в рубке расхохоталась особенно сильно.
* * *
С носа парохода на террасе появилась и пошла навстречу старику высокая фигура человека в долгополом меховом сюртуке.
Широкоплечий, солидный, с широким, чисто русским лицом в тёмно-русой окладистой бороде – этот человек поравнялся со стариком, добродушно улыбался ему и густым басом спросил:
– Что, Иван Петрович, операцию новую задумывашь?
– Куда же! Со старым дай бог до смерти управиться.
– Чего ж ты не в рубке, а топчешься тут, на ветру?
– Выжили…
– Кто?
– Вон эти! – И старик зло кивнул головой на окно рубки… Его знакомый с добродушно презрительной улыбкой посмотрел в окно, помолчал и, хлопнув старика по плечу, успокоительно заговорил:
– Ничего, Петрович, пущай их бесятся… А ты знай сам себя и больше никаких…
Давай-ко, сядем вот… Здесь не больно ветрено…
Они сели и молча стали смотреть на берег.
Плыли мимо какой-то деревеньки, выстроившейся по гребню горы… Жалкие огоньки мигали в окнах изб, вётлы печально качали вершинами над их кровлями, лаяли собаки, и слышалась, то появляясь, то исчезая, песня; странно ныряли её тягучие звуки в шуме парохода и реки. И по горе, кое-где, торчали избёнки, в зарослях тоже сверкали огни, и из-за кустов возвышались трубы…
– Марьевка, надо быть… – кивнул головой на берег высокий и звучно зевнул.
Старик ничего не ответил ему и поёжился.
Длинной, чёрной точкой на воде мелькнула лодка – как большая рыба – и пропала из глаз, нырнув в тень берега. Песня на горе звучала всё громче – пели в два голоса, и можно было безошибочно сказать, что пели в одной из изб, освещённой ярче, чем другие, – свет был во всех трёх окнах её и четырёхугольным пятном смотрел на реку из отворённой двери.
– Кабак… – сказал знакомый старика, на этот раз указывая пальцем на гору.
Но старик и тут не ответил ему.
* * *
Тогда его спутник повернул голову и, наклоняясь, взглянул ему в лицо… Старик вздохнул и отвернулся.
– А здорово же они, видно, тебя доняли!.. – полувопросительно заметил высокий.
Старик дрогнул и, как-то подпрыгнув на лавке, вдруг быстро сухим, трескучим шёпотом заговорил:
– Понимашь, – этот, оленинский-то барин, какую штуку загнул? Язва, пёс. От Казани он всё утрафлял, как бы это меня кольнуть… То так, то этак подцепляется… Я молчу. Пёс с тобой, анафемой, думаю себе – валяй! Как ты меня не трогай – не тронешь! Потому хоть ты и барин – да в кармане-то у тебя грош, а я, хоша и вторая гильдия, но могу тебя со всей твоей требухой купить. Молчу. А он всё измывается. Видно, не забыл ещё, как я его сестру обставил… Из помещиц-то в город в емназию смотрительшей попала…
– Как же он тебя тронул? – полюбопытствовал собеседник старика.
– А вот… Спросил я себе прибор и хочу, это, чай пить. Вынул из мешочка чай, сахар, сухарик был у меня сдобный, – в Саратове купил, – апельсина кусочек. Вот, это, я налил чаю на блюдце, помакиваю сухарик и грызу себе тихо, смирно. Только он шасть в каюту, садится супротив меня и со смешком этак смотрит. Ангорном этот, длинный, с ним едет. Пассажиры привыкли уж, видят – будет потеха, поднимают башки, смотрят. Пассажиры всё прощелыга народ, студентишки и разные этакие баре, из голодающих… Которые с куска на кусок живут… У всех, это, на брюхе-то шёлк, а в брюхе-то щёлк… Ну, пью я… Пью и думаю: «Поехал во втором классе – зачем поехал? Какая мне может в нём быть компания! Ни одного православного – всё шантрапа народ…»
– Ну, ну, – поторопил старика его слушатель.
Старик сделал паузу, вздохнул, плюнул, аккуратно растёр ногой плевок, почесал спину о синку дивана, ещё раз вздохнул и начал, уже спокойный и ровный:
– Ну, вот он, оленинский-то барин, подпёрся, это, локтями на стол, оглядел публику и начинат: «Смотрите, говорит, господа, на его степенство Ивана Петровича Зверева и учитесь грошу цену знать. Вот, говорит, вам русский человек во всей его красоте, и такой, говорит, человек, который, значит, на смену нам, дворянам, пришёл. Владает, говорит, он сотнями тысяч денег, пароходы у него и баржи, мельницы и земли… дерёт, говорит, он с живого человека шкуру… и всё такое… и до сей, говорит, он поры, честные господа, порядочно жрать не выучился. Извольте, говорит, посмотреть, как он на свои сотни тысяч питается. По питанию его – голубь он, воробушек, малая птица, а аппетит у него – всё ж таки волчий…
Как, говорит, это понимать? На что, говорит, он живых людей до нищенской сумы объедает, ежели он сам так мало и так скверно ест?»
Голос старика всё понижался и опустился до шёпота.
– Потом ко мне он… «Иван Петров! Пожалей, говорит, себя и Россию, закажи себе котлету за два двугривенных… А то ты, говорит, с голоду подохнешь, этак-то питаючись! А ведь тебе нужно беречь себя, потому ты, говорит, купец – первейшее по нынешним временам лицо в жизни… Поучись же ты, как порядочному человеку есть надо!» И пошёл, и пошёл.
Хохот! Ржут все – как лошади. Меня аж лихоманка бьёт… Покрыл я, это, стакан на блюдечко и говорю: «Проесть деньги, барин, не трудно, мол, а ты вот накопи их, попробуй…» А он мне:
«А для чего их копить?» – «Именье, мол, может оправдать, а то банк-то скушает его у тебя…» Воззрился, это, он на меня за такие мои слова зверем, а я картуз надел да и был таков… Вот и теперь всё грохочут – рассказывает он им про меня. Как да что… Охальник…
Старик сделал паузу и нервно погладил свои бока руками.
– Да, – сказал, улыбаясь, его собеседник, – насчёт еды они точно – что мастера…
Умеют это…
– Нет, погоди! – воскликнул старик, – а рази мы им в этом уступаем? Да ежели я захочу…
– У нас пища тяжёлая, – перебил его собеседник.
– Тяжёлая? Кто мне может помешать на мой капитал есть, ежели я захочу её, лёгкую пищу? Вот пойду в буфет и скажу – давай мне всего на четвертной билет! Весь стол уставлю пищей… и не есть я её буду, а влезу на стол и буду по ней ногами ходить! Всё испорчу – посуду, салфетки, и за всё чистыми деньгами заплачу! Как он, острожник, может говорить, что я, православный человек, не умею есть? Врёт! Я, при моём капитале, всё умею! Я всего могу.
Я шестьдесят три года хребет гну, работаю, благодарение богу, – сыт тем, что ем, и он не может меня за это попрекать. Есть я, вишь ты. Не умею! Эх ты…
– А ты не так сделал – надо было ему по другому нос-то утереть, – посоветовал старику его слушатель. – Надо было сейчас заказать самое дорогое…
– Поди! – махнул рукой тот. – Тоже сказал! На смех ему, что ли, я дался?
Он замолчал, вздыхая и возмущённо теребя свою бороду. Вдали, по реке, вдруг вспыхнул нестройный ряд огней.
– Пристань…
– Нет, я думаю теперь – чего они кичатся, чего форсят? Исхиз ведь народ, а всё нос держит к небу. Житья им нет, – прямо петля – дело, – а они хоть бы что! Смеются… Везде, где ни послушай, – швах барские дела, – а баре всё живут с весёлым духом. Какая тому причина?
– Не думают про завтрашний день…
– Разве что…
– А то как? Мы за рублём-то целый день гоняемся, гоняемся – глотку перехватывает с устатку, все жилы в работе…
– А они – не так… Они, это верно, они – птицами живут.
Собеседники замолчали…
Огни впереди разгорались всё ярче, и во тьме были видны постройки, баржи у берега, лодки…
– Иван Петрович! А не поужинать ли нам?
Старик, смотревший по направлению к пристани, живо обернулся и сухо спросил собеседника:
– То есть как это?
Тот засмеялся.
– Не бойся, не по-ихнему… Мы по-свойски, по-русски. Уху спросим, телятины, а то поросёнка холодного… а? Ещё чего-нибудь…
– Давай… Только не тово… не этово… не тут, – он кивнул головой на рубку, – мы давай в третий класс сойдём…
– Ну, ин так. А тронул он тебя, Оленин-то?
– Ещё бы! Есть, говорит, не умеешь… а? Есть! Да понимает ли он, что я даже его самого могу съесть за эти самые насмешки? Мне Варзкин кумом приходится, а у него есть закладная на оленинскую рощу да на весь куртумский участок. Вот я скажу Варзкину – прижми! давни! Оленинского барина! До слезы его дави… Он сичас рраз?! Что ты тогда есть будешь, барин? Совсем тебе нечего будет есть, хоша ты на это дело мастер…
– Плюнь на него… Не сердись… Наше будет наше, а ихо будет ихо… – добродушно усмехаясь, сказал собеседник старика.
– И ихо будет наше… – твёрдо и сурово сказал старик…
Они встали и пошли. Старик шёл своей крадущейся, хищной, бесшумной походкой, его собеседник стучал по террасе кожаными калошами, скрипел, харкал, сморкался и вообще создавал вокруг себя какой-то разнообразно нелепый шум…
Пароход пошёл тише… На берегу, на тёмном фоне зелени вётел, обрисовалась белая церковь. Её колокольня возвышалась высоко в облачное небо, и с неё слетали печальные звуки ударов в сторожевой колокол. Где-то играли на гармонике… Борт парохода ударился о пристань, раздался жалобный скрип дерева. Под колёсами глухо бурлила вода.
Тоска
I
…Помолившись богу, Тихон Павлович медленно разделся и, почёсывая спину, подошёл к кровати, наглухо закрытой пёстрым ситцевым пологом.
– Господи, благослови! – прошептал он, затем широко зевнул, перекрестив рот, отдёрнул полог и стал смотреть на мощную, покрытую мягкими складками простыни, фигуру жены.
Сосредоточенно и подробно рассмотрев эту неподвижную, задавленную сном кучу жирного тела, Тихон Павлович сурово нахмурил брови и вполголоса сказал:
– Машина!..
Потом отвернулся к столу, погасил лампу и снова заворчал:
– Сказал ведь я тебе, чёрту: идём спать на сенницу; нет, не пошла! Колода дубовая!
Ну-ка, подвинься малость!
И, ткнув жену кулаком в бок, он улёгся с ней рядом, не покрываясь простынёй, а затем ещё раз крепко толкнул жену локтём. Она замычала, завозилась, повернулась к нему спиной и снова захрапела. Тихон Павлович огорчённо вздохнул и уставился глазами сквозь щели полога в потолок, где дрожали тени, рождённые луной и неугасимой лампадой, горевшей в углу перед образом Спаса нерукотворенного. В раскрытое окно лился из сада, вместе с тихим и тёплым ночным ветром, шелест листьев, запах земли и сырой кожи, сегодня утром содранной с Гнедка и распяленной на стене амбара. Доносился мягкий звук падения капель воды с мельничного колеса; в роще, за плотиной, гукала выпь; мрачный, стонущий звук плавал в воздухе; когда он пропадал – листва деревьев шумела сильнее, точно испуганная им, и откуда-то доносилась звонкая песнь комара.
Последив за тенями, что дрожали на потолке, Тихон Павлович перевёл глаза в передний угол комнаты. Там, колеблемый ветром, тихо мигал огонёк лампадки; от этого лицо Спасителя то прояснялось, то темнело, и оно показалось Тихону Павловичу думающим большую, тяжёлую думу. Он вздохнул и истово перекрестился.
Где-то прокричал петух.
– Неужели двенадцать уж? – спросил сам себя Тихон Павлович. Прокричал другой петух, третий… Ещё и ещё. Наконец где-то за стеной во всю мочь гаркнул Рыжий, из птичника ему ответил Чёрный, и весь птичник всполошился, громко возвещая полночь.
– О, черти, – сердито завозился Тихон Павлович, – заснуть не могу… чтоб вам треснуть!
Когда он обругался, ему стало как-то легче: проклятая, непонятная грусть, одолевшая его с последней поездки в город, меньше давила его, когда он сердился, – а когда он сердился сильно, так и совсем пропадала… Но за эти дни дома всё шло так ровно, гладко, что и поругаться-то хорошенько, чтоб полностью отвести душу, было нельзя – не с кем и не за что, – все подтянулись, заметив, что «сам» сильно не в духе. Тихон Павлович видел, что домашние боятся его и ждут грозы, и – чего раньше с ним никогда не было – чувствовал себя виноватым пред всеми. Ему было стыдно за то, что все такие хмурые и бегают от него, и ещё больше овладевало им тяжёлое, непонятное чувство, привезённое из города.
Даже Кузьма Косяк, новый засыпка, орловец, зубоскал и задира, молодой парень, могучий, с весёлыми и синими глазами и ровным рядом мелких белых зубов, всегда оскаленных задорной улыбкой, – даже этот Кузьма, с которым всегда было за что всласть поругаться, стал почтителен и услужлив; песен, на которые был большой мастер, больше не пел, меткими прибаутками во все стороны не сыпал, и Тихон Павлович, замечая за ним всё это, недовольно думал про себя: «Хорош, видно, я, чёрт, стал!» И, думая так, всё более подчинялся чему-то, неотвязно сосавшему его сердце.
Тихон Павлович любил чувствовать себя довольным собой и своей жизнью, и когда чувствовал так, то намеренно и искусственно усиливал своё настроение постоянным напоминанием себе о своей зажиточности, об уважении к нему соседей и обо всём другом, что возвышало его в своих глазах. Домашние знали за ним эту слабость, которая могла и не быть честолюбием, а только желанием сытого и здорового существа как можно полней усладить себя ощущением своей сытости и здоровья. Это настроение, порождая у Тихона Павловича добродушную точку зрения на вещи, хотя не позволяло ему упускать своего, но создало среди знакомых репутацию сердечного человека. И вот вдруг стойкое, жизнерадостное чувство куда-то провалилось, улетело, погасло, а на место его явилось нечто новое, тяжёлое и тёмное.
– Фу ты, господи! – прошептал Тихон Павлович, лежа рядом с женой и прислушиваясь к мягким вздохам ночи за окном. От согретой пуховой перины ему стало жарко; он беспокойно повозился, предал супругу анафеме, спустил ноги на пол и сел на кровать, отирая потное лицо.
В Болотном, селе верстах в пяти от мельницы, раздались звуки сторожевого колокола.
Унылые медные звуки, слетая с колокольни, тихо плавали в воздухе и бесследно таяли. В саду хрустнула ветка, а в роще снова загукала выпь, точно смеясь мрачным смехом.
Тихон Павлович встал, подошёл к окну и сел в глубокое кожаное кресло, недавно купленное им за два рубля у разорившейся соседки, старушки-помещицы. Когда холодная кожа прикоснулась к его телу, он вздрогнул и оглянулся.
Было жутко. Сквозь цветы на подоконнике и ветви клёна перед окном проникли в комнату лучи луны и нарисовали на полу теневой, дрожащий узор. Одно из пятен, в центре узора, очень походило на голову хозяйки кресла. Как и тогда, при торге, эта голова, в тёмном, мохнатом чепце, укоризненно качается, и старческие губы шамкают ему, мельнику:
– Побойся бога, батюшка! Кресло покойник Фёдор Петрович перед самой смертью купил, восемнадцать рублей дал. А давно ли он умер-то? Совсем новая вещь, а ты полтора рубля даёшь!..
И покойник Фёдор Петрович тут же, на полу: вот его большая, кудластая голова с густыми хохлацкими усами.
– Господи, помилуй! – вздохнул Тихон Павлович. Потом он встал с кресла, составил цветы с подоконника на пол, а сам уселся на их место.
За окном было тихо, грустно. Деревья сада стояли неподвижно, слитые ночью в сплошную, тёмную стену, за нею чудилось что-то страшное. А с колеса мельницы звонко и монотонно капала вода, точно отсчитывая время. Под самым окном сонно покачивались длинные стебли мальвы. Тихон Павлович перекрестился и закрыл глаза. Тогда в его воображении стала медленно формироваться городская история, выбившая его из колеи.
По пыльной, залитой знойными лучами солнца улице тихо двигается похоронная процессия.
Ризы священника и дьякона слепят глаза своим блеском; в руках дьякона позвякивает кадило, маленькие клубы голубого дыма тают в воздухе.
– Свя-я… – тоненьким тенором выводит маленький, седенький священник.
– …тый! – громовым басом гудит высокий дьякон в густой шапке чёрных волос.
– Бо-о-же, – сливаются оба голоса вместе и уносятся в безоблачную высь к ослепительно сверкающему солнцу, где так пустынно и спокойно.
– Бессме-е-ртный! – ревёт дьякон, покрывая своим могучим голосом все звуки улицы, – дребезг пролёток, шум шагов по мостовой и сдержанный говор большой толпы, провожающей покойника, – ревёт и, широко раскрывая глаза, поворачивает своё бородатое лицо к публике, точно хочет сказать ей:
«Эхва! Как я здорово вывел ноту-то?!»
В гробу лежит господин в сюртуке, с худым и острым лицом. На этом лице застыла важная, спокойная мина. Гроб несут неровно, и голова покойника сосредоточенно покачивается с боку на бок. Тихон Павлович взглянул на лицо усопшего, вздохнул, перекрестился и, увлекаемый толпой, пошёл за гробом, посматривая на дьякона, заинтересовавшего его массивностью голоса и фигуры. Дьякон шёл и пел, а если не пел, то разговаривал с кем-нибудь из шедших рядом с ним. Очевидно, человек в гробу не возбуждал у дьякона печальных дум о том, что и дьякон подлежит этой натуральной повинности, что придёт время, и его вот так же понесут по улице для того, чтобы зарыть в землю; а он, лёжа в гробу, будет вот так же потряхивать головой и не возьмёт уж в то время ни одной, даже самой лёгкой ноты.
Тихону Павловичу стало неприятно смотреть на весёлого дьякона; он остановился и, пропустив мимо себя много публики, спросил у какого-то гимназиста:
– Кого это хоронят, милой?
Тот взмахнул на него глазами и ничего не сказал в ответ. Это обидело Тихона Павловича…
– Такой молоденький мальчишка, а не имеет никакого внимания к старшим! Драть бы вас!
Ты что думаешь, я не узнаю, что мне надо? Фря какая!
Он пошёл дальше и снова очутился около гроба. Гроб несли четверо, причём шли очень быстро и не в ногу. У одного из несших всё сваливалось с носа пенсне, и он, вскидывая его снова на переносицу, непременно взмахивал при этом густой гривой рыжих волос.
«А покойник-то, видно, лёгонький, – подумал Тихон Павлович, – чиновник, надо думать, – они больше поджарые…»
Шли так быстро, точно человек, лежавший в гробу, ещё при жизни успел всем страшно надоесть и все старались как можно скорее отделаться от него. Тихон Павлович заметил это.
«Эк их гонят! Куда торопятся? Тоже люди божии! Чай, поди-ка, как жив был человек, так и то и сё, а умер – вали скорее в яму: нам некогда!»
Мельнику стало грустно: будет время, и его вот так потащат. Может быть, скоро уж – ему сорок семь лет.
«А это что такое?» – спросил сам себя Тихон Павлович, увидев на крышке гроба венки, ленты с надписями золотыми буквами и цветы. «Н-да… Значит, персона всё-таки важная. А вот провожатые – оборвыш-народ». – Кого это хоронят? – спросил он поравнявшегося с ним благообразного господина в очках и с курчавой бородой.
– Писателя… – тихо ответил тот и, окинув фигуру Тихона Павловича взглядом, вразумительно добавил: – Сочинителя…
– Понимаем, – быстро откликнулся Тихон Павлович. – «Ниву» выписываем, доченька читала насчёт их. Из важных будут покойные-то?
– Н-нет… Не из важных… – улыбнулся его собеседник.
– Так… Ничего… Всё-таки заслуженный миру человек. Ина слава солнцу, ина слава луне… звезда бо от звезды разнствует во славе… Однако – венки…
У Тихона Павловича неизвестно почему щемило сердце, скверно так щемило – то будто ущипнёт его, то как-то сдавит.
А голосистый дьякон всё пел:
– Свя-тый бессмертный!..
И дребезжащий тенор священника, чуть пробиваясь сквозь гущу дьяконова баса, робко и тихо просил:
– По-омилуй на-ас…
Глухо топала ногами толпа провожатых, поднимая с дороги пыль; покойник всё качал головой, и надо всем этим бесстрастно сияло знойное, июльское небо.
Тихона Павловича охватило какое-то угнетение – не хотелось ни думать, ни разговаривать. Охваченный общим смутным настроением толпы, шёл, чувствуя надоедливое нытьё где-то глубоко в груди и не находя ни сил, ни желанья отделаться от него.
Пришли на кладбище, остановились у ямы и поставили гроб на бугор вынутой из ямы земли. Сделали это как-то неловко, неумело. Покойник подвалился к боку гроба, потом снова принял прежнюю позу; казалось, он посмотрел вокруг и остался доволен тем, что его перестали трясти и скоро перестанут жарить на солнце. Дьякон всё усердствовал, сотрясая воздух; священник не отставал от него; кто-то из толпы подпевал глухим голосом. Звуки носились по кладбищу и, путаясь между крестами да чахлыми деревьями, давили Тихона Павловича.
И вот оно – самое главное.
Благообразный господин, у которого Тихон Павлович спрашивал о покойнике, подошёл к краю могилы и, проведя рукой по волосам, сказал:
– Господа!..
Он так это сказал, что мельник даже вздрогнул и уставился на него. Глаза у господина странно сверкали. Он то опускал их в гроб, то оглядывал публику, и пауза между его восклицанием и началом речи была так длинна, что все, кто был на кладбище, успели притихнуть и замереть в ожидании. И вот раздался мягкий, грудной, такой вдумчивый и печальный голос. Говоривший плавно помахивал рукой в такт своим словам; его глаза горели под очками, и хотя Тихон Павлович плохо понимал то, что говорил этот господин, однако он узнал из его речи, что покойник был беден, хотя двадцать лет он неустанно трудился на пользу людей, что у него не было семьи, что при жизни никто им не интересовался и никто его не ценил и что он умер в больнице, одинокий, каким был всю свою жизнь. Тихону Павловичу стало жаль покойника, ноющая боль в груди усилилась. Он пристально уставился на него, измерил глазами его худое, измождённое лицо, маленькую, тонкую и прямую фигурку и вдруг нашёл, что этот покойник похож на гвоздь. Он улыбнулся своей мысли. И в то же время благообразный господин, повысив голос, произнёс:
– Удары судьбы один за другим падали на его голову, и вот они, наконец, забили этого человека, посвятившего всего себя неблагодарной, чёрной подготовительной работе по устройству на земле хорошей жизни для людей! Для всех людей, без разбора…
Как раз в это время глаза оратора остановились на лице Тихона Павловича и, поймав его улыбку, сурово сверкнули. Мельник смутился и попятился назад, чувствуя себя виноватым и пред покойником, и пред тем человеком, который рассказывал о нём.
Солнце пекло беспощадно, синее небо смотрело спокойно на ниву мёртвых, на толпу вокруг свежей могилы, а голос оратора всё звучал, печальный и задушевный.
Тихон Павлович вертел головой, разглядывал сумрачные лица слушателей и чувствовал, что не его одного, – всех охватывает тоска.
– Засыпали мы наши души хламом повседневных забот и привыкли жить без души, до того привыкли, что и не замечаем, какие все мы стали деревянные, бесчувственные, мёртвые. И люди такие, как он, непонятны нам… – слушал Тихон Павлович.
«Верно! – сказал он тогда про себя. – Это так… Разве я не забыл про свою душу?!
Господи!»
Он вздохнул и открыл глаза. Струя тёплого воздуха влилась в окно из сада и обдала замечтавшегося человека запахом росистой травы, цветов и затхлой воды из пруда. Тени на полу дрожали сильнее, точно пробуя подняться и улететь. Мельник встал с подоконника, снова придвинул кресло к окну и подошёл к кровати. Разметавшись по перине, жена сопела и всхрапывала, широко раскинув пухлые руки. Эти руки и обнажённая грудь показались Тихону Павловичу чем-то неуместным в эту ночь и как бы задиравшим его. Сердито набросив на тело жены простыню, он взял подушку и, снова подойдя к окну, сел в кресло, положил подушку на подоконник, облокотился на неё и стал думать.
Ему вдруг вспомнилась стая белых голубей, плававшая высоко в небе над кладбищем в памятный день похорон. Он, закрыв глаза, представил себе эти белые точки в голубом небе… и молча упрекнул себя:
«Что, брат, видно, приспичило? Вот и живи теперь… Майся!»
Внеобиходные, беспокойные, тормозящие правильное течение жизни думы шевелились в непривычной к ним голове мельника, одна за другой являлись, исчезали и снова являлись, но уже более тяжёлые. Так в ясный летний день по небу пробежит лёгкий обрывок облака и скроется, растаяв в лучах солнца… но вот ещё один… ещё… ещё… и хмурая грозовая туча, насупясь и глухо ворча, медленно ползёт над землёй. У мельника от его дум явилась какая-то особая, незнакомая ему раньше, способность всё подмечать и запоминать и ко всему прилагать вопрос: «А зачем это нужно?»
«Угнетаем мы душу!» – вспомнил мельник восклицание оратора и поёжился.
«Верно – не живёт душа-то. Дела всё – главная причина; о душе-то подумать некогда. А она вдруг и тово… и восстала, значит. Пустой час улучила да и воспряла… Вот те и дела!
И к чему очень уж много делов затевать, коли всё равно умрёшь? Для чего готовим себя, ежели гольём жизнь-то взять? Для смерти… С чем пойдём пред лицо господа? Вот душа-то и напоминает: встрепыхнись, дескать, человек, потому что час твой тебе неведом… Господи, помилуй!»
Тихон Павлович вздрогнул, перекрестился и посмотрел в угол на лик Спасителя. Тени от лампады всё дрожали на нём, он был строг и, казалось, всё думал свою бошьшую думу. У мельника в груди стало холодно. А вдруг он сейчас вот… или нет, завтра… Вдруг он завтра умрёт! Это бывает с человеком – сразу, без всякой болезни упал да и умер…
– Анна! – громко зовёт Тихон Павлович. – Анна, проснись ты хоть на минутку, ради бога. Человек мучается, а она спит!
Но жена не слышит, подавленная сном. Не дождавшись её ответа, Тихон Павлович встал, оделся и, сопровождаемый её храпом, вышел из комнаты на крыльцо, постоял на нём с минуту и отправился в сад. Уже светало. Восток бледнел, алая полоса зари лежала на краю сизой тучи, неподвижно застывшей на горизонте. Клёны и липы тихонько качали вершинами; роса падала невидимыми глазом каплями; где-то далеко трещал коростель, а за прудом в роще грустно посвистывал скворец. Свежо… И скворцу, должно быть, холодно…
«А и голова у этого барина! Большие у него думы… Вот бы с ним по душе поговорить.
Он бы мне и объяснил, как и что… А разве я сам что могу? Совсем и не к тому у меня голова приспособлена».
Мельник печально поник неприспособленной к большим думам головой и всё-таки продолжал думать:
«Съездить разве мне к учителю в Ямки? Он тоже тово… гвоздь! Поп Алексей говорит, что это он меня пропечатал в газете. Ишь, желторылый аспид!»
Тихон Павлович вспомнил, как ему было стыдно, когда дочь прочитала в газете о его удалой операции с кирюшинскими мужиками, и как она, закрыв лицо газетой, тихонько спросила:
– Папаша, разве это так было?
Он разозлился тогда.
– Разве грабитель отец-то твой? «Так было»! Дура, чему учишься в гимназии-то?
А было-то именно так, как написал учитель. Но – не сознаться же в этом перед дочерью!
Чего она понимает? Теперь он квит с кирюшинскими: когда у него плотину чуть не размыло и они её крепили – половину своего воротили назад: по три целковых за день на рыло содрали с него. Война! Сплошал – и кончено, – крышка тебе. Да… Учитель-то при этом присутствовал.
«Что, говорит, купец, и вас прижали? – И смеётся. Лицо у него сухое, жёлтое, строгое.
– Плохи же вы всё-таки, купец… Жадны, а плоховаты».
Мельник сердится и чувствует – правда! И жаден – правда, и плох – тоже правда.
«Скоро ли, о господи, рассветёт?» – с тоской подумал он. Скоро уж: алая полоса на краю тучи стала и ярче и шире.
Вот где-то разговаривают люди. Мельник подошёл к плетню и лёг на скамью возле него, чувствуя, что ему неможется от бессонницы. А голоса людей всё приближались…
– Не проси, Мотря, не теряй попусту слов – не останусь!
Тихон Павлович вздрогнул и привстал на скамье, опершись на локоть. Говорили близко, за плетнём, в кустах бузины. Это Кузьма Косяк, засыпка, с кем-то.
– Не проси, говорю! Не в моей это силе, чтобы здесь остаться; уйду я за Кубань.
– А я-то как же, Кузя? Ты подумай, как я без тебя-то буду? Ведь люблю я тебя, соколика, лю-юблю, вольный ты мой! – отвечало Кузьке низкое женское контральто.