355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896 » Текст книги (страница 13)
Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:26

Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)

Уже светало, но на душе моей всё более сгущалась тьма. А человек, для которого не было тайн в душе моей, всё говорил. Иногда во мне вспыхивала мысль:

«Человек ли он?»

Но, поглощённый его словами, я не мог думать над этой загадкой, и вновь в мой мозг, как иглы, вонзались его слова.

– Жизнь всё-таки растёт и вширь, и вглубь, хотя растёт она медленно, ибо у вас нет силы и уменья ускорить её движения. Растёт жизнь, и с каждым днём люди учатся спрашивать. Кто будет отвечать им? Должны бы вы, апостолы-самозванцы. Но понимаете ли вы жизнь настолько, чтоб объяснять её другим? Понимаете ли вы запросы своего времени, предчувствуете ли вы будущее, и что вы можете сказать для возбуждения человека, растлённого мерзостью жизни, павшего духом? Он упал духом, его интерес к жизни низок, желание жить с достоинством в нём иссякает, он хочет жить просто, как свинья, и – вы слышите? – уже он нахально смеётся, когда произносят слово – идеал: человек становится только грудой костей, покрытых мясом и толстой шкурой, – эту скверную груду двигает не дух, а похоти. Он требует внимания – скорее! помогайте ему жить, пока он ещё человек! Но что вы можете сделать для возбуждения в нём жажды жизни, когда вы только ноете, стонете, охаете или равнодушно рисуете, как он разлагается? Над жизнью носится запах гниения; трусость, холопство пропитывают сердца, лень вяжет умы и руки мягкими путами… Что вы вносите в этот хаос мерзости? Как вы все мелки, как жалки, как вас много! О, если б явился суровый и любящий человек с пламенным сердцем и могучим всеобъемлющим умом! В духоте позорного молчания раздались бы вещие слова, как удары колокола, и, может быть, дрогнули бы презренные души живых мертвецов…

После этих слов он долго молчал. Я не смотрел на него. Не помню, чего было больше во мне – стыда или ужаса?

– Что ты можешь сказать мне? – раздался безучастный вопрос.

– Ничего! – ответил я.

И опять было молчание.

– А как же ты теперь будешь жить?

– Не знаю!.. – ответил я.

– Что же ты будешь говорить?

Я промолчал.

– Нет мудрости превыше молчания!..

Мучительна была пауза между этими его словами и смехом, который раздался вслед за ними.

Он смеялся с наслаждением, как человек, которому давно уже не представлялось случая посмеяться так легко и приятно. У меня сердце кровью плакало от этого проклятого смеха.

– Хе, хе! И это ты – учитель жизни? Ты, которого легко смутить? Теперь, я думаю, ты понял, кто я? да? Хе, хе, хе… И каждый из вас, юношей, родившихся стариками, так же бы смутился, если бы захотел иметь дело со мною. Лишь тот, кто облёк себя в броню лжи, нахальства и бесстыдства, не дрогнет перед судом своей совести. Так вот как ты силён: толчок – и ты падаешь! Скажи мне, ну скажи мне что-нибудь в своё оправдание, опровергни то, что я сказал! Освободи сердце твоё от стыда и боли. Будь хоть на минуту сильным, уверенным в себе, и я возьму назад то, что бросил в лицо твоё. Я поклонюсь тебе… Покажи мне в душе твоей что-нибудь такое, что помогло бы мне признать в тебе учителя! Мне нужен учитель, потому что я человек; я заплутался во мраке жизни и ищу выхода к свету, к истине, красоте, к новой жизни, – укажи мне пути! Я человек, – ненавидь меня, бей, но извлекай из тины моего равнодушия к жизни! М хочу быть лучшим, чем есть; – как это сделать? Учи!

Я думал: могу ли я, могу ли удовлетворить тем требованиям, которые человек, по праву своему, предъявляет ко мне? Жизнь гаснет, умы людей всё плотнее охватывает тьма сомнений, и нужно найти исход. Где путь? Одно я знаю – не к счастью нужно стремиться, зачем счастье? Не в счастье смысл жизни, и довольством собой не будет удовлетворён человек: он всё-таки выше этого. Смысл жизни в красоте и силе стремления к целям, и нужно, чтобы каждый момент бытия имел свою высокую цель. Это было бы возможно, – но не в старых рамках жизни, в которых всем так тесно и где нет свободы духу человека…

А он снова смеялся, но уже тихо, смехом человека, сердце которого изъедено думами.

– Как много было людей на земле, но как мало воздвигнуто на ней памятников людям!

Почему бы это? Но предадим проклятию прошлое, – слишком много оно возбуждает зависти к себе.

Ибо в настоящем вовсе нет таких людей, которые по смерти оставили бы за собой какой-нибудь след на земле. Дремлет человек… И – никто не будит его. Дремлет он и – превращается в животное. Бич ему нужен и огненная ласка любви, вслед за ударом бича. Не бойся сделать ему больно: если ты, любя, бьёшь, он поймёт твой удар и примет его как заслуженный. Когда же ему будет больно и стыдно за себя, ты пламенно обласкай его – и он возродится… Люди? Это всё ещё дети, хотя порой они поражают злодейством своих дел и извращённостью мысли. И они всегда нуждаются в любви к ним, в постоянной заботе о свежей и здоровой пище для их душ… А ты умеешь любить людей?

– Любить людей? – переспросил я с сомнением, ибо, право, не знаю, люблю ли я людей.

Нужно быть искренним – я не знаю этого. Кто скажет про себя: вот – я люблю людей! Человек, внимательно следящий за собой, долго подумает над этим вопросом, прежде чем решится сказать: люблю. Все знают, как далёк от каждого из нас наш ближний.

– Ты молчишь? Всё равно – я понимаю тебя и безмолвного… И я ухожу…

– Уже? – тихо спросил я. Потому что, как ни страшен он был для меня, сам я для себя – ещё страшнее…

– Да, я ухожу… Не раз ещё я приду к тебе. Жди!

И он ушёл.

Как ушёл? Я не заметил этого. Он быстро и бесшумно ушёл, как исчезают тени… Я же ещё долго оставался на скамье в саду, не чувствуя холода извне и не замечая, что уже солнце взошло и ярко блестят лучи его на обледенелых ветвях деревьев. Странно было мне видеть ясный день и солнце, сияющее равнодушно, как всегда, и эту старую, измученную землю, одетую покровом снега, ослепительно сверкавшего в лучах солнца…

Старый год

Сказка

В последний день своей жизни Старый Год – пред тем возвратиться к Вечности – устраивает нечто вроде торжественной встречи своему преемнику – он собирает пред своё лицо все человеческие Свойства и беседует с ними до двенадцати часов – до рокового момента своей смерти, до момента рождения Нового Года.

Вот и вчера было так же – вечером в гости к Старому Году стали собираться странные и неопределённые существа, – существа, чьи имена и формы известны нам, но чьи сущности и значения для нас мы ещё не можем представить себе ясно.

Раньше всех пришло Лицемерие под руку со Смирением, за ним важно выступало Честолюбие, почтительно сопровождаемое Глупостью, а вслед за этой парой медленно шла величественная, но истощённая и, очевидно, больная фигура – это был Ум, и хотя в его глубоких и проницательных очах много сверкало гордости собой, но ещё более было в них тоски о своём бессилии.

За ним шла Любовь – полураздетая и очень грубая женщина, с глазами, в которых было много чувственности и ни искры мысли.

Роскошь, следуя за ней, предупреждающим шёпотом говорила:

– О Любовь! Как ты одета! Фи, разве такой костюм соответствует твоей роли в жизни?

– Ба! – откликнулось Суемудрие, – чего вы хотите от Любви, сударыня? Вы всегда были и всё ещё остаётесь романтичкой, вот что-с скажу. По мне – чем проще, тем яснее, тем лучше, и я очень довольно, что мне удалось сорвать с Любви покровы фантазии, в которые её одевали мечтатели. Мы живём на земле, она тверда, и цвет её грязен, а небеса так высоки, что никогда между ними и землёй не будет ничего общего! Не так ли?

А сама Любовь молчала – язык её давно уже почти нем, нет у неё прежних пылких слов, её желания грубы, и кровь жидка и холодна.

Явилась также Вера – разбитое и колеблющееся существо. Она кинула взгляд непримиримой ненависти в сторону Ума и незаметно скрылась от его очей в толпе, пришедшей к Старому Году.

Потом за нею мелькнула, как искра, Надежда, мелькнула и скрылась куда-то.

Тогда явилась Мудрость. Она была одета в яркие и лёгкие ткани, украшенные массой фальшивых камней, и насколько ярок и блестящ был её костюм, настолько сама она была темна и печальна.

И вот пришло Уныние, и все почтительно поклонились ему, потому что оно в чести у Времени.

Последней же пришла Правда, робкая и забитая, как всегда, больная и печальная, она, тихо и не замеченная никем, прошла в угол и одиноко села там.

Вышел Старый Год, посмотрел на своих гостей и усмехнулся усмешкой Мефисто.

– Здравствуйте и прощайте! – заговорил он. – Прощайте потому, что я умираю, как то предписано Судьбой. Я смертен, и я рад, что смертен, ибо, если б время жизни моей продолжилось хотя на день один, – не вынес бы я тоски бледной жизни моей. Так скучно жить всегда, имея дело только с вами! Искренно жалею вас – вы бессмертны. И за то ещё жалею, что в день рождения моего все вы были более сильны, свежи и цельны, чем сегодня, в день смерти моей. Да, я искренно жалею вас – все вы страшно истасканы людьми, обесцвечены ими, измельчены, и все вы так близки друг другу в общем вашем уродстве. И это вы-то – человеческие Свойства? Вы – без сил, без цвета, без огня! Жалею вас и людей.

И Старый Год усмехнулся и потом снова, осмотрев гостей, спросил у Веры:

– Вера! Где сила твоя, двигавшая людей на подвиги и одухотворявшая жизнь?

– Это он ограбил меня! – глухо сказала Вера, показывая в сторону Ума.

– Это я ей обязан тем, что до сей поры люди всё ещё уверены в моём могуществе. В борьбе с ней я растратил лучшие силы мои! – гневно откликнулся Ум.

– Не ссорьтесь, несчастные! – снова бесстрастно улыбнулся умирающий Старик и, помолчав, сказал ещё: – Да, страшно бледны и изжиты все вы. Как, должно быть, тошно быть человеком и иметь с вами дело день за днём в течение многих лет? Кто это там утвердительно качает головой? А, это ты, Правда! Ты всё такая ж… не в чести у людей… Ну, что же?.. Прощайте, бывшие спутники мои. Прощайте, мне нечего больше сказать вам… Но… среди вас я не вижу кого-то? Да? Где же Оригинальность?

– Её давно уж нет на земле, – робко ответила Правда.

– Бедняга земля! – пожалел Старый Год. – Как скучно ей! Жалки и бесцветны люди, если они потеряли оригинальность дум, чувств, поступков.

– Они даже костюма не умеют себе создать такого, который хотя бы несколько скрашивал уродство их форм, лишённых древней красоты, – тихо пожаловалась Правда.

– Что с ними? – задумчиво спросил Старый Год.

– Они потеряли желания и остались жить только с похотями… – объяснила Правда.

– Разве они тоже умирают? – изумился Старый Год.

– Нет, – сказала Правда. – Они ещё живут. Но как живут? Большинство по привычке, некоторые из любопытства, а все – не отдавая себе отчёта, зачем именно живут.

Старый Год холодно засмеялся.

– Пора! Ещё минута, и пробьёт мой час – час моего освобождения от жизни. Уходя, я немного скажу… Я существовал и нашёл, что это очень грустно. Прощайте же ещё раз и последний. Жалею я вас, жалею, что вы бессмертны и что вам недоступен покой. Сын Времени – я бесстрастен, но всё же жалею я вас и людей. Первый удар! Два…

Что это?

Ударив дважды – часы остановились бить.

В изумлении все взглянули на них, и странное увидели они.

Некто, с крыльями на голове и на ногах, стоял у часов, прекрасный, как один из богов Эллады, и, придерживая рукой минутную стрелку часов, смотрел в очи Старого Года, угасавшие в предчувствии смерти.

– Я – Меркурий и послан сюда от Вечности, – сказал он. – Она сказала – зачем Новый Год ветхим людям? Скажи им, что Нового Года не будет до нарождения новых людей. Останется с ними тот, что уже был, – пусть он переоденется из савана в платье юноши и живёт.

– Но это пытка! – сказал Старик.

– Останешься ты! – непреклонно повторил Меркурий. – И доколе люди не обновят дум и чувств своих, ты останешься с ними, Старик! Так сказала Вечность, – живи!

И он исчез – посланник Вечности… И, когда он исчез, часы бросили в тишину изумления десять глухих ударов.

И Старый Год, умиравший с торжеством, остался снова жить с Унынием, скорбно улыбавшимся в его морщинистое лицо.

Тихо и печально расходились гости Старого Года.

И Надежда, уходя, – молчала, а Лицемерие, выражая на лице своём скорбь, заигрывало с Суемудрием, говоря с ним что-то об Уме, что-то о Терпении, и, говоря, всё боялось, как бы Уныние не подслушало речей его и не выразило ему порицания за его речи.

И, наконец, все ушли.

Остался только Старый Год, уже переодевшийся в платье Нового, да Правда – всегда и везде последняя!

Первый дебют

Она мечтала, что выйдет на сцену и просто, ясно, без аффектации ремесленников сцены будет говорить публике слова из своей маленькой роли и, слушая её, эта публика будет думать про себя:

«Как это верно! Вот истинное искусство! Вот как надо изображать жизнь души для того, чтобы все понимали, кик живёт душа».

Ей, дебютантке, ещё девочке, мало знавшей толпу, казалось, что нужно быть только искренней для того, чтобы тронуть душу толпы, – только искренней!

Она думала, что её роль говорит сама за себя своей простотой и наивностью, что истинно красивое – просто и что нужно быть простой и верной правде, чтобы тронуть сердца зрителей.

И она была уверена, что тронет их; и внутреннее чувство говорило ей, что она идёт на большое и важное дело, ибо говорить толпе просто и хорошо о душе и о сердце и о всём, чем живут они, – это крупное и важное, это мучительное и честное дело для того, кто верит в хорошее и доброе.

А она, эта дебютантка, верила, потому что она была молода.

* * *

И вот она вышла на сцену, только занавес отделял её от публики.

Он взвился, дебютантка встала лицом к лицу с ней, и её охватил трепет, оковавши холодом всё её тело и язык.

Сотни глаз смотрели на неё, и в зале царила выжидающая тишина, – тишина, точно подстерегавшая что-то; все люди, казалось, поглощены одним желанием – желанием слышать нечто такое, что оживило бы их, – и казалось, что все они, создав эту тишину, впали во власть её и омертвели в ней.

Не глядя на публику, дебютантка чувствовала сотни глаз, которые точно щупали её, исследовали, смаковали, – и прикосновение их было холодно и возбуждало страх в сердце.

А когда она взглянула в зал, то увидала, что все смотрят на неё с любопытством, только с холодным, безучастным любопытством людей, жаждущих развлечения, – и больше нет ничего во взгляде толпы; нет той духовной связи, которая должна бы быть между толпой и тем, кто вещает ей правду о жизни сердца.

Это было страшно.

А глаза толпы всё продолжали ощупывать её, дебютантку, не ожидавшую, что взгляд толпы обладает этой силой взгляда гремучей змеи.

Секунды были невероятно длинны, и каждая из них, исчезая, уносила у дебютантки частицу её уверенности в смысле своего деяния.

Толпа же ждала, холодная, как всегда, жадная, как всегда, поглощающая своих слуг, как Молох, и расплачивающаяся хлопаньем в ладоши за сок нервов и кровь сердца тех людей, которые добровольно обрекли себя на мучение служить ей словом.

Громадное стоглавое животное, она молчала и, скептически осматривая маленькую фигурку дебютантки, этим молчанием как бы говорила:

«А ну-ка, чем ты и как пощекочешь мои утомлённые нервы?»

И всё гипнотизировала дебютантку своим взглядом гастронома на новый соус.

Пресыщенная и разочарованная в своих исканиях новизны, она смотрела на предложенную ей новинку царственным взглядом какого-то чудовища, могучего, всепожирающего, вечно алчущего и сознающего свою страшную власть над человеком, который в её глазах ценен только как щепочка, поддерживающая ослабевающий огонь её интереса к жизни.

Артист, кто бы он ни был, – раб толпы, если он не гений.

И нет для человека рабства тяжелей и мучительней, чем служение толпе.

Она капля за каплей сосёт его соки, холодно наблюдая, как он утрачивает свежесть таланта и силу своего сердца, – она всё это поглощает, всё поглощает, и – где оно?

Она много пожрала, много пожирает, ещё больше пожрёт и всё живёт, как раньше, – чёрствая, грубая, воспламеняющаяся на момент и тотчас же угасающая, живёт холодная, серая и скучная, сильная, но бездушная, громадная, но умственно низкая…

Она жалкая всё-таки – жалкая, и вот почему люди приносят себя ей в жертву, пытаясь облагородить её, но превращаясь в её игрушку, – в игрушку, которая постольку и интересна, поскольку нова и сложна.

Стеснённая, сжатая, раздавленная тяжёлым взглядом толпы, дебютантка лишила свою роль жизни, торопливо скомкала её и бросила в скучающее, безучастное лицо зрительной залы.

* * *

Сидя в своей уборной, она рыдала, вся содрогаясь от боли сердца, чувствуя себя как бы опозоренной, загрязнённой сотнями взглядов, только что щупавших её… как щупальцы спрута.

Она плакала, чувствуя себя оскорблённой и униженной, а зрительный зал был уже пуст, – все ушли, и никто не знал, что, уходя из театра, оставил в маленьком сердце великую боль.

Она долго плакала.

Ах, пред лицо толпы должен выходить только тот, кто уверен в своей силе и в том, что поработит толпу своей силой. А если не так, – толпа изломает и пожрёт человека.

Почтальон

…Подходя к домику в три окна, красиво спрятавшемуся за палисадником, он замедлил шаги, поправил свою сумку, фуражку на голове, переложил письма из руки в руку, а когда поравнялся с средним окном дома, – предупредительно кашлянул и остановился…

Тотчас же в зелени цветов на окне и между веток сирени в палисаднике показалось лицо молодой женщины, и голосом, полным тревоги и надежды, она спросила:

– Письмо?

– Вам и сегодня нет, – с сожалением сообщил почтальон, вежливо прикладывая руку к козырьку фуражки.

Лицо женщины скрылось; почтальон поднялся на цыпочки, заглянул в окно, вздохнул и пошёл дальше, махнув рукой и сурово наморщив брови. Сделав шагов десять, он вдруг плюнул и довольно громко проговорил:

– Ах, брандахлыст чёртов! Такую женщину и… – Он сконфузился, не кончив фразу, оглянулся вокруг и, дёрнув себя за ус, быстро пошёл дальше.

Был ясный июньский день; с безоблачного неба на землю лился зной. Улица была пустынна; за заборами садов стояли деревья, и листья их были неподвижны, точно замерли в знойной истоме.

* * *

Часов в девять вечера почтальон снова шагал по этой улице мимо домика в три окна, но уже без сумки, неторопливо, как человек, вышедший на прогулку. На нём был белый китель, только что выстиранный и выглаженный, о чём свидетельствовали блестевшие швы. Молодое усатое лицо смотрело озабоченно, и густые брови над большими серыми глазами – нахмурены. Он уже не кашлянул, когда поравнялся с окнами серенького домика за палисадником, а только взглянул на него и, не изменяя походки, прошёл мимо.

С начала весны он носил письма в этот дом часто – почти каждый день; потом они приходили реже, наконец, стали появляться раз в неделю, а вот теперь их нет уже десятый день…

Их всегда ждали с нетерпением и, принимая, – оживлялись, тотчас же разрывали их и читали тут же у окна с весёлым, сияющим радостью лицом.

Почтальону всё это доставляло большое удовольствие; он подавал письма с улыбкой, ему в ответ тоже дружески улыбались; иногда он, подавая письмо, слышал такой хороший, душевный смех; раза два его даже спросили. Один раз:

– Вы, наверное, очень устаёте?

А другой:

– Не правда ли, как жарко сегодня?

Оба раза он с весёлым смехом согласился и с тем, что он устаёт, и с тем, что ему жарко.

А теперь ему больше не улыбаются и если спрашивают, есть ли письмо, так всегда таким сухим и сердитым голосом, точно это он виноват в том, что писем больше нет.

Это ему очень обидно и неприятно, и, когда в конторе он разбирает свою долю почты, ему ужасно хочется встретить письмо с адресом, написанным твёрдым мужским почерком:

«Город Н. Крайняя улица. Вере Даниловне Сосиной».

Но такого письма всё нет.

* * *

Выйдя из улицы в поле, почтальон пошёл к роще, рисовавшейся недалеко от окраины города тёмно-зелёной полосой. Нужно было перейти через овраг, поросший густым кустарником; он спустился в него по крутой тропинке, сорвал по дороге ветку и пошёл по дну оврага, сдвинув шапку на затылок и похлёстывая себя прутом по голенищу сапога.

Иногда он на секунду закрывал глаза, и тогда пред ним вставало овальное бледное лицо женщины с тонкими бровями, всё в пепельных кудрях, падавших и на лоб и на розовые щёки.

Голубые, светлые и весёлые глаза улыбались так ласково и хорошо, – точно гладили по сердцу.

Он вздыхал и тоже улыбался, покачивая головой от удовольствия вспоминать лицо этой женщины.

Вдруг он услыхал недалеко от себя в кустах что-то, похожее на вздох. Он остановился и, изобразив на лице внимание, вслушался. Звук раздался снова.

Слева от него, сквозь зелень, он увидал кусок розовой материи, и что-то толкнуло его туда – ближе…

– Вера Даниловна! Встаньте, сделайте божескую милость! – говорил он взволнованным шёпотом, стоя над женщиной, бившейся в рыданиях на земле. – Ну разве это возможно – посудите сами! Позвольте вас поднять?

Она всё рыдала, не отвечая ему. Он стал нелепо размахивать руками, не зная, что делать…

– Ах, господи! Ну какое здесь место для вас? Пойдёмте, Вера Даниловна! А? Да… разве можно так убивать себя? Земля сырая к тому же… можете насморк схватить…

– Уйдите прочь! – кинула она ему между рыданиями.

– Разве я теперь могу уйти! – с изумлением пожал он плечами и опустился перед ней на землю. – «Уйдите!» Как это можно? А вы тут… Я каждый день… всё насчёт вас думаю, как и что… Такая вы, можно сказать… красавица и добрая… Я-с все ночи… то есть, так сказать, – вами живу… Пойдёмте отсюда Христа ради!

– Оставьте меня…

– Вера Даниловна! Да… невозможно это! Я всей душой, а вы одна здесь останетесь и в таком плачевном положении. Да… чёрт с ним, с анафемой! Стоит убиваться о всяком шарлатане!

Будь ему неладно… Мало нашего брата – вам? Такая-то красавица! Да любого… только пальчиком поманите… А ему, этому вашему писателю… Позвольте узнать, кто таков? Я ему все рёбра искрошу… всю морду… в кровь-с!

– Дурак! – вдруг, вскочив на ноги, крикнула она ему. Глаза, опухшие от слёз, гневно сверкали, и бледные губы тряслись. – Нахал!

Он так и остался на коленях, на земле, с открытым ртом и вытаращенными глазами.

Мимо него мелькнуло розовое платье и скрылось, сопровождаемое тихим шелестом кустов.

Темнело. В овраг сползали и ложились на зелень кустарника ночные тени; сильно пахло сыростью, и где-то щебетала птичка. А на небе, бархатно-мягком и ясно-синем, вспыхивали звёзды.

– Господи! – прошептал почтальон, садясь на землю и обнимая колена руками.

Потом он печально покачал головой и снова вполголоса произнёс:

– Ах, господи!

И после этого долго сидел без движения. Было уже совсем темно, когда он поднялся с земли и оглянулся вокруг. В овраге всё было мертвенно-тихо.

– Ну и ловко она меня обтяпала! – сказал почтальон и стал подниматься в гору, уходя из оврага.

* * *

На рассвете он шёл по одной из городских улиц, пьяный, сильно шатаясь, и громко бормотал:

– Да, так вы этак со мной? Ага, понял! Покорно благодарю! Я, значит, к вам с развёрзнутым сердцем, а вы сейчас р-рыло в сторону и неприлично лаетесь? Очень хор-рошо! А поз-звольте узнать, за какую провинность? а? Нет, – подождите-с? Почему-с? Я – что? Вы рыдаете – разве я бесчувственный скот? Я с развёрзнутой душой иду и говорю… Пошлите его к чёрту, если он вас не мог понимать… т-такую м-милую женщину… значит, он – мерзавец!

Прохвост! В харю дам ему – имею пр-раво.

– Не ори ты, ваше благородие, а то в часть, – сказал ночной сторож, являясь у самого носа почтальона.

– Это что? Тоже человек? Прекрасно… прощай; ты, наверное, тоже скотина; ухожу… я не буду больше обращать внимания… на скотов… Я сам скот, но я с чувством. Понял? Я чего хотел, скажи?

– Выпить ты хотел, ну, и выпил, а теперь иди домой, – благодушно посоветовал сторож.

– И пойду, непременно… Но жалеть я тебя не стану – дудки! Издыхай ты, – плюну и пройду мимо. Не хочу больше… да… Потому я тебя могу жалеть, но ты меня за это можешь оскорбить. Ах ты, м-морда! Не хочу тебя жалеть, – ты свинья!

Раздался трескучий, оглушающий свисток, и в ответ ему недалеко прозвучал другой.

– Вот мы те сейчас утихомирим, – сказал сторож, взяв почтальона за локти и припирая его к забору.

А тот, вырываясь из рук сторожа, плачущим голосом говорил:

– За что? За что? а?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю