355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Максим Горький » Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896 » Текст книги (страница 11)
Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:26

Текст книги "Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896"


Автор книги: Максим Горький



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)

Прощён был, а всего восьмью словами господу помолился. Теперь ты, брат, осмыслился.

Иди себе, страдай. Про людей не забудь. Не многим они лучше тебя…

Всё стало как-то линять вокруг Павла Николаевича: всё исчезало куда-то, и появлялся свет, красный, дрожащий – свет, от которого глазам было больно.

Земля сотрясалась…

* * *

Перед Павлом Николаевичем, когда он открыл глаза, явилась фигура жены в ночном дезабилье, с утомлённым лицом и нервно дрожащей верхней губой; в одной руке держала лампу под розовым абажуром, другой трясла мужа за плечо.

– Павел! пусти меня… Иди к себе… и разденься. Как это удобно спать столько времени одетым!

– Подожди…

– Пожалуйста, нечего… Пойми, что я утомлена.

– Юля! Что я пережил.

– Переспал.

– А? Да… Верно. Это сон – и прекрасно. И знаешь ли ты…

– Я хочу лечь…

– Нет, послушай… Как фантастично! Этот извозчик, пойми – извозчик! Почему именно извозчик?

– Потому, что ты не выспался и бредишь. Уходи же!

– Но, Юленька, я расскажу всё…

– Завтра…

– Ну, хорошо. Чёрт знает, что иногда снится! знаешь – во всём этом есть смысл. Мы, действительно, слишком равнодушны и слишком легко поддаёмся жизни.

Дай мне заснуть и философствуй потом. Только нельзя ли про себя. Ты не хочешь понять, что я встала сегодня в восемь утра, а теперь третий час ночи.

– Голубонька! Не стану… Молчу…

Он перебрался на свою кровать, и чуть только голова его коснулась подушки, как уже почувствовал сладкое предчувствие обнимающей его дрёмы.

– Сон, ей-богу, интересный… И с моралью. Послушай же, Юля… А то я забуду всё.

Жена не отвечала ему. Огонь лампы подпрыгнул, тени на стенах дрогнули, и комната наполнилась тьмой.

– Осмыслиться. Да, осмыслился… – шептал про себя Павел Николаевич, засыпая.

С улицы в комнату глухо доносилось медное пение праздничных колоколов и порой стук ночного караульщика.

Хан и его сын

«Был в Крыму хан Мосолайма эль Асваб, и был у него сын Толайк Алгалла…»

Прислонясь спиной к ярко-коричневому стволу арбуза, слепой нищий, татарин, начал этими словами одну из старых легенд полуострова, богатого воспоминаниями, а вокруг рассказчика, на камнях-обломках разрушенного временем ханского дворца – сидела группа татар в ярких халатах, в тюбетейках, шитых золотом. Вечер был, солнце тихо опускалось в море; его красные лучи пронизывали тёмную массу зелени вокруг развалин, яркими пятнами ложились на камни, поросшие мохом, опутанные цепкой зеленью плюща. Ветер шумел в купе старых чинар, листья их так шелестели, точно в воздухе струились невидимые глазом ручьи воды.

Голос слепого нищего был слаб и дрожал, а каменное лицо его не отражало в своих морщинах ничего, кроме покоя; заученные слова лились одно за другим, и пред слушателями вставала картина прошлых, богатых силой чувства, дней.

«Хан был стар, – говорил слепой, – но женщин в гареме было много у него. И они любили старика, потому что в нём было ещё довольно силы и огня и ласки его нежили и жгли, а женщины всегда будут любить того, кто умеет сильно ласкать, хотя бы и был он сед, хотя бы и в морщинах было лицо его – в силе красота, а не в нежной коже и румянце щёк.

Хана все любили, а он любил одну казачку-полонянку из днепровских степей и всегда ласкал её охотнее, чем других женщин гарема, где было триста жён из разных земель, и все они красивы, как весенние цветы, и всем им жилось хорошо. Много вкусных и сладких яств велел готовить для них хан и позволял им всегда, когда они захотят, танцевать, играть…

А казачку он часто звал к себе в башню, из которой видно было море, там для казачки он имел всё, что нужно женщине, чтобы ей весело жилось: сладкую пищу, и разные ткани, и золото, и камни всех цветов, музыку, и редких птиц из далёких стран, и огненные ласки влюблённого. В этой башне он забавлялся с ней целые дни, отдыхая от трудов своей жизни и зная, что сын Алгалла не уронит славы ханства, рыская волком по русским степям и всегда возвращаясь оттуда с богатой добычей, с новыми женщинами, с новой славой, оставляя там, сзади себя, ужас и пепел, трупы и кровь.

Раз возвратился он, Алгалла, с набега на русских, и было устроено много праздников в честь его, все мурзы острова собрались на них, были игры и пир, стреляли из луков в глаза пленников, пробуя силу руки, и снова пили, славя храбрость Алгаллы, грозы врагов, опоры ханства. А старый хан был рад славе сына. Хорошо было старику знать, что, когда он умрёт, – ханство будет в крепких руках.

Хорошо было ему это, и вот он, желая показать сыну силу любви своей, сказал ему при всех мурзах и беках, – тут, на пиру, с чашей в руке, сказал:

– Добрый ты сын, Алгалла! Слава аллаху, и да будет прославлено имя пророка его!

И все прославили имя пророка хором могучих голосов. Тогда хан сказал:

– Велик аллах! Ещё при жизни моей он воскресил мою юность в храбром сыне моём, и вот вижу я старыми глазами, что, когда скроется от них солнце – и когда черви источат мне сердце, – жив буду я в сыне моём! Велик аллах и Магомет, пророк его! Хороший сын у меня есть, тверда его рука и ясен ум… Что хочешь ты взять из рук отца твоего, Алгалла? Скажи, и я дам тебе всё по твоему желанию…

И не замер ещё голос хана-старика, как поднялся Толайк Алгалла и сказал, сверкнув глазами, чёрными, как море ночью, и горящими, как очи горного орла:

– Дай мне русскую полонянку, повелитель-отец.

Помолчал хан – мало помолчал, столько времени, сколько надо, чтобы подавить дрожь в сердце, – и, помолчав, твёрдо и громко сказал:

– Бери! Кончим пир, – ты возьмёшь её.

Вспыхнул удалой Алгалла, великой радостью сверкнули орлиные очи, встал он во весь рост и сказал отцу-хану:

– Знаю я, чт’о ты мне даришь, повелитель-отец! Знаю это я… Раб я твой – твой сын.

Возьми мою кровь по капле в час – двадцатью смертями я умру за тебя!

– Не надо мне ничего! – сказал хан, и поникла на грудь его седая голова, увенчанная славой долгих лет многих подвигов.

Скоро они кончили пир, и оба молча, рядом друг другом пошли из дворца в гарем.

Ночь была тёмная, ни звёзд, ни луны не было видно из-за туч, густым ковром покрывших небо.

Долго шли во тьме отец и сын, и вот заговорил хан эль Асваб:

– Гаснет день ото дня жизнь моя – и всё слабее бьётся моё старое сердце, всё меньше огня в груди. Светом и теплом моей жизни были знойные ласки казачки… Скажи мне, Толайк, скажи, неужели она так нужна тебе? Возьми сто, возьми всех моих жён за одну её!..

Молчал Толайк Алгалла, вздыхая.

– Сколько дней мне осталось? Мало дней у меня на земле… Последняя радость жизни моей – эта русская девушка. Она знает меня, она любит меня, – кто теперь, когда её не будет, полюбит меня, старика, – кто? Ни одна из всех, ни одна, Алгалла!..

Молчал Алгалла…

– Как я буду жить, зная, что ты обнимаешь её, что тебя целует она? Перед женщиной нет ни отца, ни сына, Толайк! Перед женщиной все мы – мужчины, мой сын… Больно будет мне доживать мои дни… Пусть бы все старые раны открылись на теле моём, Толайк, и точили бы кровь мою, пусть бы я лучше не пережил этой ночи, мой сын!

Молчал его сын… Остановились они у двери гарема и, опустив на груди головы, стояли долго перед ней. Тьма была кругом, и облака бежали в небе, а ветер, потрясая деревья, точно пел, шумел деревьями…

– Давно я люблю её, отец… – тихо сказал Алгалла.

– Знаю… И знаю, что она не любит тебя… – сказал хан.

– Рвётся сердце моё, когда я думаю про неё.

– А моё старое сердце чем полно теперь?

И снова замолчали. Вздохнул Алгалла.

– Видно, правду сказал мне мудрец-мулла – мужчине женщина всегда вредна: когда она хороша, она возбуждает у других желание обладать ею, а мужа своего предает мукам ревности; когда она дурна, муж её, завидуя другим, страдает от зависти; а если она не хороша и не дурна, – мужчина делает её прекрасной и, поняв, что он ошибся, вновь страдает через неё, эту женщину…

– Мудрость не лекарство от боли сердца, – сказал хан.

– Пожалеем друг друга, отец…

Поднял голову хан и грустно поглядел на сына.

– Убьём её, – сказал Толайк.

– Ты любишь себя больше, чем её и меня, – подумав, тихо молвил хан.

– Ведь и ты тоже.

И опять они помолчали.

– Да! И я тоже, – грустно сказал хан. От горя он сделался ребёнком.

– Что же, – убьём?

– Не могу я отдать её тебе, не могу, – сказал хан.

– И я не могу больше терпеть – вырви у меня сердце или дай мне её…

Хан молчал.

– Бросим её в море с горы.

– Бросим её в море с горы, – повторил хан слова сына, как эхо сынова голоса.

И тогда они вошли в гарем, где она уже спала на полу, на пышном ковре. Остановились они пред ней, смотрели; долго смотрели на неё. У старого хана слёзы текли из глаз на его серебряную бороду и сверкали в ней, как жемчужины, а сын его стоял, сверкая очами, и, скрежетом зубов своих сдерживая страсть, разбудил казачку. Проснулась она – и на лице её, нежном и розовом, как заря, расцвели её глаза, как васильки. Не заметила она Алгаллу и протянула алые губы хану.

– Поцелуй меня, орёл!

– Собирайся… пойдёшь с нами, – тихо сказал хан.

Тут она увидала Алгаллу и слёзы на очах своего орла и – умная она была – поняла всё.

– Иду, – сказала она. – Иду. Ни тому, ни другому – так решили? Так и должны решать сильные сердцем. Иду.

И молча они, все трое, пошли к морю. Узкими тропинками шли, ветер шумел, гулко шумел…

Нежная она была девушка, скоро устала, но и горда была – не хотела сказать им этого.

И, когда сын хана заметил, что она отстаёт от них, – сказал он ей:

– Боишься?

Она блеснула глазами на него и показала ему окровавленную ногу…

– Дай понесу тебя! – сказал Алгалла, протягивая к ней руки. Но она обняла шею своего старого орла. Поднял хан её на свои руки, как перо, и понёс; она же, сидя на его руках, отклоняла ветви от его лица, боясь, что они попадут ему в глаз. Долго они шли, и вот уже слышен гул моря вдали. Тут Толайк, – он шёл сзади их по тропинке, – сказал отцу:

– Пусти меня вперёд, а то я хочу ударить тебя кинжалом в шею.

– Пройди, – аллах возместит тебе твоё желание или простит, – его воля, – я же, отец твой, прощаю тебе. Я знаю, что значит любить.

И вот оно, море, пред ними, там, внизу, густое, чёрное и без берегов. Глухо поют его волны у самого низа скалы, и темно там, внизу, и холодно, и страшно.

– Прощай! – сказал хан, целуя девушку.

– Прощай! – сказал Алгалла и поклонился ей.

Она заглянула туда, где пели волны, и отшатнулась назад, прижав руки к груди.

– Бросьте меня, – сказала она им…

Простёр к ней руки Алгалла и застонал, а хан взял её в руки свои, прижал к груди крепко, поцеловал и, подняв её над своей головой, – бросил вниз со скалы.

Там плескались и пели волны и было так шумно, что оба они не слыхали, когда она долетела до воды. Ни крика не слыхали, ничего. Хан опустился на камни и молча стал смотреть вниз, во тьму и даль, где море смешалось с облаками, откуда шумно плыли глухие всплески волн, и ветер пролетал, развевая седую бороду хана. Толайк стоял над ним, закрыв лицо руками, – камень, неподвижный и молчаливый. Время шло, по небу одно за другим плыли облака, гонимые ветром. Темны и тяжелы они были, как думы старого хана, лежавшего над морем на высокой скале.

– Пойдём, отец, – сказал Толайк.

– Подожди… – шепнул хан, точно слушая что-то. И опять прошло много времени, плескались волны внизу, а ветер налетал на скалу, шумя деревьями.

– Пойдём, отец…

– Подожди ещё…

Не один раз говорил Толайк Алгалла:

– Пойдём, отец.

Хан всё не шёл от места, где потерял радость своих последних дней.

Но – всё имеет конец! – встал он, могучий и гордый, встал, нахмурил брови и глухо сказал:

– Идём…

Пошли они, но скоро остановился хан.

– А зачем я иду и куда, Толайк? – спросил он сына. – Зачем мне жить теперь, когда вся моя жизнь в ней была? Стар я, не полюбят уж меня больше, а если никто тебя не любит – неразумно жить на свете.

– Слава и богатство есть у тебя, отец…

– Дай мне один её поцелуй и возьми всё это себе в награду. Это всё мёртвое – одна любовь женщины жива. Нет такой любви – нет жизни у человека, нищ он, и жалки дни его. Прощай, мой сын, благословение аллаха над твоей главой да пребудет во все дни и ночи жизни твоей. – И повернулся хан лицом к морю.

– Отец, – сказал Толайк, – отец!.. – И не мог больше сказать ничего, так как ничего нельзя сказать человеку, которому улыбается смерть, ничего не скажешь ему такого, что возвратило бы в душу его любовь к жизни.

– Пусти меня…

– Аллах…

– Он знает…

Быстрыми шагами подошёл хан к обрыву и кинулся вниз. Не остановил его сын, не успел. И опять ничего не было слышно – ни крика, ни шума падения хана. Только волны всё плескали там, да ветер гудел дикие песни.

Долго смотрел вниз Толайк Алгалла и потом вслух сказал:

– И мне такое же твёрдое сердце дай, о аллах!

И потом он пошёл во тьму ночи…

…Так погиб хан Мосолайма эль Асваб, и стал в Крыму хан Толайк Алгалла…»

Товарищи

I

Горячее солнце июля ослепительно блестело над Смолкиной, обливая её старые избы щедрым потоком ярких лучей. Особенно много солнца было на крыше старостиной избы, недавно перекрытой заново гладко выстроганным тёсом, жёлтым и пахучим. Воскресенье, и почти все люди вышли на улицу, густо поросшую травой, усеянную кочками засохшей грязи. Перед Старостиной избой собралась большая группа мужиков и баб: иные сидели на завалине избы, иные прямо на земле, другие стояли; среди них гонялись друг за другом ребятишки, то и дело получая от взрослых сердитые окрики и щелчки.

Центром толпы служил высокий человек с большими, опущенными вниз усами. По его коричневому лицу, покрытому густой сивой щетиной и сетью глубоких морщин, по седым клочьям волос, выбившимся из-под грязной соломенной шляпы, – этому человеку можно было дать лет пятьдесят. Он смотрел в землю, и ноздри его большого хрящеватого носа вздрагивали, а когда он поднимал голову, бросая взгляд на окна старостиной избы, видны были его глаза, большие, печальные, – они глубоко ввалились в орбиты, а густые брови кидали от себя тень на тёмные зрачки. Одет он был в коричневый, рваный подрясник монастырского послушника, едва закрывавший ему колени и подпоясанный верёвкой. За спиной у него котомка, в правой руке длинная палка с железным наконечником, левую он держал за пазухой. Окружавшие осматривали его подозрительно, насмешливо, с презрением и, наконец, с явной радостью, что им удалось поймать волка раньше, чем он успел нанести вред их стаду.

Он проходил через деревню и, подойдя к окну старосты, попросил напиться. Староста дал ему квасу и заговорил с ним. Но прохожий отвечал, против обыкновении странников, очень неохотно. Староста спросил у него документ, документа не оказалось. И прохожего задержали, решив отправить в волость. Староста выбрал в конвоиры ему сотского и теперь, в избе у себя, напутствовал его, оставив арестанта среди толпы, – она грубо потешалась над ним.

Но вот на крыльце избы явился подслеповатый старик с лисьим лицом и седой, клинообразной бородкой. Он степенно опускал ноги в сапогах со ступени на ступень, и круглый его животик солидно колыхался под длинной ситцевой рубахой. А из-за его плеча высовывалось бородатое четырёхугольное лицо сотского.

– Понял, Ефимушка? – спросил староста у сотского.

– Чего тут не понять? Всё понял. Обязан, значит, я проводить этого человека к становому и – больше никаких! – Проговорив свою речь раздельно и с комической важностью, сотский подмигнул публике.

– А бумага?

– А бумага, – она за пазухой у меня живёт.

– Ну, то-то! – вразумительно сказал староста и добавил, крепко почесав себе бок:

– С богом, значит, айдате!

– Пошли! Шагаем, что ли, отче? – улыбнулся сотский арестанту.

– Вы бы хоть подводу дали, – глухо ответил тот на предложение сотского. Староста ухмыльнулся.

– Подво-оду? Ишь ты! Вашего брата, проходимца, много тут шныряет по полям, по деревням… лошадей про всех не хватит. Прошагаешь и пехтурой.

– Ничего, отец, идём! – ободряюще заговорил сотский. – Ты думаешь, далече нам? Дай бог, два десятка вёрст! Мы с тобой, отче, живо докатим. А там ты и отдохнёшь…

– В холодной, – пояснил староста.

– Это ничего, – торопливо заявил сотский, – человеку, который ежели устал, и в тюрьме отдых. А потом – холодная-то – она прохладная, – после жаркого дня в ней куда хорошо!

Арестант сурово оглянул своего конвоира – тот улыбался весело и открыто.

– Ну-ка, айда, отец честной! Прощай, Василь Гаврилыч! Пошли!

– С господом, Ефимушка!.. Смотри в оба.

– А зри – в три! – подкинул сотскому какой-то молодой парень из толпы.

– Н-ну! Малый я ребёнок, али что?

И они пошли, держась близко к избам, чтобы идти по полосе тени. Человек в рясе шёл впереди, развинченной, но спорой походкой привычного к ходьбе. Сотский, со здоровой палкой в руке, сзади него.

Ефимушка был мужичок низенького роста, коренастый, с широким добрым лицом в раме русой, свалявшейся в клочья бороды, начинавшейся от его серых ясных глаз. Он всегда почти улыбался чему-то, показывая жёлтые зубы и так наморщивая переносье, точно он хотел чихнуть. Одет он был в азям, заткнув его полы за пояс, чтоб они не путались в ногах, на голове у него торчал тёмно-зелёный картуз без козырька, напоминая арестантскую фуражку.

Шли они по узкой просёлочной дороге; она вьюном вилась в волнистом море ржи, и тени путников ползли по золоту колосьев.

На горизонте синела грива леса, влево, бесконечно далеко вглубь, расстилались засеянные поля; среди них лежало тёмное пятно деревни, за ней опять поля, тонувшие в голубоватой мгле.

Справа, из-за купы вётел, вонзился в синее небо обитый жестью и ещё не выкрашенный шпиль колокольни – он так ярко блестел на солнце, что на него было больно смотреть.

В небе звенели жаворонки, во ржи улыбались васильки, и было жарко – почти душно. Из-под ног путников взлетала пыль.

Ефимушка, отхаркнувшись, затянул фальцетом:

 
Ге-эх-да-и с чего-й-то-о-о…
 

– Не хватаит голосу-то, дуй его горой! Н-да… а бывало, пел я… Вишенский учитель скажет: «Ну-ка, Ефимушка, заводи!» И зальёмся мы с ним! Правильный парень был он…

– Кто он? – глухим басом спросил человек в рясе.

– А вишенский учитель…

– Вишенский – фамилия?

– Вишенки – это, брат, село. А то учитель Павл Михалыч. Первый сорт – человек был.

Помер в третьем году…

– Молодой?

– Тридцати годов не было…

– С чего помер?

– С огорчения, надо полагать.

Собеседник Ефимушки искоса взглянул на него и усмехнулся…

– Дело, видишь ты, милый человек, такое вышло – учил он, учил годов семь кряду, и начал кашлять. Кашлял, кашлял да и затосковал… Ну, а с тоски, известно, начал пить водку. Отец Алексей не любил его, и как запил он, отец-от Алексей в город бумагу и спосылал – так, мол, и так – пьёт учитель-то, это – соблазн. А из города в ответ тоже бумагу прислали и учительшу.

Длинная такая, костлявая, нос большущий. Ну, Павл Михалыч видит – дело швах. Огорчился, дескать, учил я, учил… ах вы, черти! Отправился из училища прямо в больницу да через пять дён и отдал душу богу… Только и всего…

Некоторое время шли молча. Лес всё приближался к путникам с каждым шагом, вырастая на их глазах и из синего становясь зелёным.

– Лесом пойдём? – спросил Ефимушкин спутник.

– Краешек захватим, с полверсты этак. А что? А? Ишь ты! Гусь ты, отец честной, погляжу я на тебя!

И Ефимушка засмеялся, качая головой…

– Ты чего? – спросил арестант.

– Да так, ничего. Ах ты! Лесом, говорит, пойдём? Прост ты, милый человек, другой бы не спросил, который поумнее ежели. Тот бы прямо пришёл в лес да и того…

– Чего?

– Ничего! Я, брат, тебя насквозь вижу. Эх ты, душа ты моя, тонка дудочка! Нет, ты эту думу – насчёт лесу – брось! Али ты со мной сладишь? Да я троих таких уберу, а на тебя на одну левую руку выйду… [2]2
  «Выйти на одну руку» – значит драться с противником одной рукой, в то время как другая плотно привязана кушаком к туловищу бойца. Противник же действует обеими руками.


[Закрыть]
Понял?

– Понял! Дурак ты! – кратко и выразительно сказал арестант.

– Что? Угадал я тебя? – торжествовал Ефимушка.

– Чучело! Чего ты угадал? – криво усмехнулся арестант.

– Насчёт лесу… Понимаю я! Дескать, я – это ты-то, – как придём в лес, тяпну там его – меня-то, значит, – тяпну да и зальюсь по полям да по лесам? Так ли?

– Глупый ты, – пожал плечами угаданный человек. – Ну, куда я пойду?

– Уж куда хочешь, – это твоё дело…

– Да куда? – Ефимушкин спутник не то сердился, не то очень уж желал услышать от своего конвоира указание, куда именно он мог бы идти.

– Я те говорю, куда хочешь! – спокойно заявил Ефимушка.

– Некуда мне, брат, бежать, некуда! – тихо сказал его спутник.

– Н-ну! – недоверчиво произнёс конвоир и даже махнул рукой. – Бежать всегда есть куда.

Земля-то, она велика. Одному человеку на ней всегда место будет.

– Да тебе что? Хочется, что ли, чтоб я убежал? – полюбопытствовал арестант, усмехаясь.

– Ишь ты! Больно ты хорош! Разве это порядок? Ты убежишь, а заместо тебя кого в острог сажать будут? Меня посадят. Нет, я так это, для разговору…

– Блаженный ты… а впрочем, кажется, хороший мужик, – сказал, вздохнув, Ефимушкин спутник. Ефимушка не замедлил согласиться с ним.

– Это точно, называют меня блаженным некоторые люди… И что хороший я мужик – это тоже верно. Простой я, главная причина. Иные люди говорят всё с подходцем да с хитрецой, а мне – чего? Я человек один на свете. Хитровать будешь – умрёшь, и правдой жить будешь – умрёшь. Так я всё напрямки больше.

– Это хорошо! – равнодушно заметил спутник Ефимушки.

– А как же? Для чё я стану кривить душой, коли я один, весь тут? Я, браток, свободный человек. Как желаю, так и живу, по своему закону прохожу жизнь… Н-да… А тебя как звать-то?

– Как? Ну… Иван Иванов…

– Так! Из духовных, что ли?

– Н-нет…

– Ну? А я думал – из духовных…

– Это по одежде, что ли?

– Вот, вот! Совсем ты вроде как бы беглый монах, а то расстриженный поп… А вот лицо у тебя неподходящее, с лица ты вроде как бы солдат… Бог тебя знает, что ты за человек? – И Ефимушка окинул странника любопытным взглядом. Тот вздохнул, поправил шляпу на голове, вытер потный лоб и спросил сотского:

– Табак куришь?

– Ах ты, сделай милость! Конечно, курю!

Он вытащил из-за пазухи засаленный кисет и, наклонив голову, но не останавливаясь, стал набивать табак в глиняную трубку.

– На-ко, закуривай! – Арестант остановился и, наклонясь к зажжённой конвоиром спичке, втянул в себя щёки. Синий дымок поплыл в воздухе.

– Так из каких ты будешь-то? Мещанин, что ли?

– Дворянин, – кратко сказал арестант и сплюнул в сторону на колосья хлеба, уже подёрнутые золотым блеском.

– Э-э! Ловко! Как же это ты без пачпорта гуляешь?

– А так и гуляю.

– Ну-ну! Дела! Не свычна, чай, этакая волчья жизнь для твоего дворянства? Э-эх ты, горюн!

– Ну ладно, будет болтать-то, – сухо сказал горюн.

Но Ефимушка с возрастающим любопытством и участием оглядывал беспаспортного человека и, задумчиво качая головой, продолжал:

– А-ай! Как судьба с человеком-то играет, ежели подумать! Ведь оно, пожалуй, и верно, что ты из дворян, потому осанка у тебя великолепная. Давно ты живёшь в таком образе?

Человек с великолепной осанкой сумрачно взглянул на Ефимушку и отмахнулся от него рукой, как от назойливой осы.

– Брось, говорю! Что ты пристал, как баба?

– А ты не сердись! – успокоительно проговорил Ефимушка. – Я по чистому сердцу говорю… сердце у меня доброе очень…

– Ну, и – твоё счастье… А вот, что язык у тебя без умолку мелет, – это моё несчастье.

– Ну, ин ладно! Я коли и помолчу… можно и помолчать, ежели человек не хочет слушать твоего разговору. А сердишься ты всё-таки без причины… Али моя вина, что тебе на бродяжьем положении пришлось жить?

Арестант остановился и так сжал зубы, что его скулы выдались двумя острыми углами, а седая щетина на них встала ершом. Он смерил Ефимушку с ног до головы загоревшимися злобой, прищуренными глазами.

Но раньше, чем Ефимушка заметил эту мимику, он снова начал мерять землю широкими шагами.

На лицо болтливого сотского лёг отпечаток рассеянной задумчивости. Он посматривал вверх, откуда лились трели жаворонков, и подсвистывал им сквозь зубы, помахивая палкой в такт своих шагов.

Подходили к опушке леса. Он стоял неподвижной и тёмной стеной – ни звука не неслось из него навстречу путникам. Солнце уже садилось, его косые лучи окрасили вершины деревьев в пурпур и золото. От деревьев веяло пахучей сыростью; сумрак и сосредоточенное молчание, наполнявшие лес, рождали жуткое чувство.

Когда лес стоит пред глазами тёмен и неподвижен, когда весь он погружён в таинственную тишину и каждое дерево точно чутко прислушивается к чему-то, – тогда кажется, что весь лес полон чем-то живым и лишь временно притаившимся. И ждёшь, что в следующий момент вдруг выйдет из него нечто громадное и непонятное человеческому уму, выйдет и заговорит могучим голосом о великих тайнах творчества природы…

II

Подойдя к опушке леса, Ефимушка и его спутник решили отдохнуть и уселись на траву около широкого дубового пня. Арестант медленно стащил с плеч котомку и равнодушно спросил сотского:

– Хлеба хочешь?

– Дашь, так пожую, – ответил Ефимушка, улыбаясь.

Они молча стали жевать хлеб. Ефимушка ел медленно и всё вздыхал, посматривая куда-то в поле, влево от себя, а его спутник, весь углубясь в процесс насыщения, ел скоро и звучно чавкал, измеряя глазами краюху хлеба. Поле темнело, хлеб’а, потеряв свой золотистый блеск, стали розовато-жёлтыми; с юго-запада плыли лохматые тучки, от них на поле падали тени и ползли по колосьям к лесу. И от деревьев тоже ложились на землю тени, а от теней веяло на душу грустью.

– Слава тебе, господи! – возгласил Ефимушка, собрав с полы азяма крошки хлеба и слизав их с ладони языком. – Господь напитал – никто не видал, а кто и видел, так не обидел! Друг!

Посидим здесь часок? Успеем в холодную-то?

Друг кивнул головой.

– Ну, вот!.. Место больно хорошее, памятное мне место… Вон там, влево, господ Тучковых усадьба была…

– Где? – быстро спросил арестант, оборачиваясь туда, куда Ефимушка махнул рукой…

– А эвона – за тем мыском. Тут всё вокруг ихнее. Богатейшие господа были, но после воли свихнулись… Я тоже ихний был, – мы все тут бывшие ихние. Большая семья была… Полковник сам-то – Александр Никитыч Тучков. Дети были: четверо сыновей – куда все теперь подевались?

Словно ветром разнесло людей, как листья по осени. Один только Иван Александрович цел, – вот я тебя к нему и веду, он у нас становым-то… Старый.

Арестант засмеялся. Смеялся он глухо, каким-то особенным внутренним смехом, – грудь и живот у него колыхались, но лицо оставалось неподвижным, только сквозь оскаленные зубы вырывались глухие, точно лающие звуки.

Ефимушка боязливо поёжился и, подвинув свою палку поближе к руке, спросил у него:

– Чего это ты? Находит на тебя, что ли?..

– Ничего… это так! – сказал арестант отрывисто, но ласково. – Рассказывай, знай…

– Н-да… Так вот, значит, какие дела, – были это господа Тучковы, и нету их… Которые померли, а которые пропали, так ни слуху, ни духу о них и нету. Особливо один тут был… самый меньшой. Виктором звали… Витей. Товарищи мы с ним были… В ту пору было нам с ним лет по четырнадцати… Экий мальчик был, помяни, господи, добром его душеньку! Ручей чистый!

Так вот весь день и стремится, так это и журчит… Где-то он теперь? Жив или уж нет?

– Чем больно хорош был? – тихо спросил Ефимушку его спутник.

– Всем! – воскликнул Ефимушка. – Красотой, разумом, добрым сердцем… Ах ты, странный человек, душа ты моя, спела ягода! Посмотрел бы ты тогда на нас двоих… ай, ай, ай! В какие игры мы играли, какая развесёлая жизнь была, – люли малина! Бывало, крикнет: «Ефимка! Идём на охоту!» Ружьё у него было, – отец подарил в именины, – и мне, бывало, стащит ружьё. И закатимся мы это в леса, да – дня на два, на три! Придём домой – ему проборка, мне порка; глядишь, на другой день снова: «Ефимка, – по грибы!» Птицы мы с ним погубили – тысячи! Грибов этих собирали – пуды! Бабочек, жуков он ловил, бывало, и в коробки их, на булавки насаживал… Занятно! Грамоте меня учил… «Ефимка, говорит, я тебя учить буду». – «Валяйте!»

Ну и начал… «Говори, говорит, – а!» Я ору: «а-а!» Смехи! Сначала-то мне в шутку это дело было – на што она, грамота-то, крестьянину?.. Ну, он меня увещевает: «На то, говорит, тебе, дураку, и воля дана, чтобы ты учился… Будешь, говорит, грамоте знать, – узнаешь, как жить надо и где правду искать…» Известно, малое дитя – переимчиво, наслушался, видно, у старших этаких речей, и сам начал то же говорить… Пустое, конечно, всё… В сердце она, грамота-то, сердце и насчёт правды укажет… Оно – глазастое… Так вот, учит он меня… так присосался к этому делу, – дохнуть мне не даёт! Маета! Я – молить! «Витя, говорю, мне грамота невмоготу, не могу я её одолеть…» Так он на меня ка-ак рявкнет! «Папиной нагайкой запорю – учись!» Ах ты, сделай милость! Учусь… Раз сбежал с урока, прямо вскочил да и драла! Так он меня с ружьём искал весь день – застрелить хотел. После говорит мне: «Кабы, говорит, встретил я тебя в тот день – застрелил бы», говорит! Вот какой был резкий! Непреклонный, – настоящий барин…

Любил он меня; пламенная душа… Раз мне тятька спину вожжами расписал, а как он, Витя-то, увидел это, пришедши к нам в избу, – батюшки мои, – что вышло! Побледнел весь, затрясся, сжал кулаки и к тятеньке на полати лезет. «Это, говорит, ты как смел?» Тятька говорит – я-де отец!

«Ага! Ну хорошо, отец, один я с тобой не слажу, а спина у тебя будет такая же, как у Ефимки».

Заплакал после этих слов и убёг… И что ж ты скажешь, отче? Исполнил ведь своё слово.

Дворню, видно, подговорил, что ли, только однажды тятенька пришёл домой, кряхтит; стал было рубашку снимать, ан она присохла к спине-то у него… Рассердился на меня отец в ту пору:

«Из-за тебя, говорит, терплю, барский ты прихвостень». И здоровенную задал мне теребачку…

Ну, а насчёт барского прихвостня это он напрасно, – я таким не был…

– Верно, Ефим, не был! – утвердительно сказал арестант и весь вздрогнул. – Это видно и сейчас, не мог ты быть барским прихвостнем, – как-то торопливо добавил он.

– То-то и оно! – воскликнул Ефимушка. – Просто я любил его, Витю-то… Такой это таланный ребёнок был, все его любили – не один я… Бывало, речи он говорит разные… не помню я их, тридцать годов, поди, прошло с той поры… Ах, господи! Где-то он теперь? Чай, коли жив, высокое место занимает или… в самом омуте кипит… Жизнь людская растаковская!

Кипит она, кипит, а всё ничего путного не сварится… А люди пропадают… жалко людей, до смерти жалко! – Ефимушка, тяжело вздохнув, поник головой на грудь… С минуту длилось молчание.

– А меня тебе жалко? – весело спросил арестант, и всё лицо у него было освещено хорошей, доброй улыбкой…

– Да ведь, чудак-человек! – воскликнул Ефимушка, – как же тебя не жалеть? Что ты такое, ежели подумать? Коли ты бродишь, так, видно, нет у тебя ничего своего на земле-то, ни угла, ни щепочки… А может, ещё и велик грех ты носишь с собой, – кто тебя знает? Горюн ты – одно слово…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю