Текст книги "Концерт по заявкам (Повести и рассказы)"
Автор книги: Людмила Уварова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Он сжимал ее тонкое, легко гнущееся тело. Спрашивал, не сводя с нее глаз:
– Что с тобой? Почему ты такая? – Вновь и вновь вглядывался в ее лицо. – Ты рада, что я приехал? Рада, что мы встретились? Говори, рада?
– Рада, конечно, – отвечала она.
Он говорил:
– Не верю.
– Рада, – повторяла она. – Ты же знаешь, я не люблю врать. Что есть, то есть.
– В самом деле, рада?
Отсвет улыбки мелькал в ее глазах.
– Почему ты смеешься надо мной?
– Я не смеюсь, просто вспомнила, моя бабушка говорила, все мужики – чистые дети, те же несмышленыши…
– С тобой я и вправду становлюсь ребенком, – говорил он. – Стыдно признаться, но это так, или, может, я дурею? Скажи, от любви дуреют?
– Иногда, – отвечала Вероника серьезно, без тени улыбки глядя на него. – Даже, если хочешь, довольно часто…
Он спросил однажды:
– Помнишь, как ты меня на фронт провожала?
– Помню.
– Ты мне тогда дала свою маленькую фотографию, ту, в летнем платье, а я ее потерял…
– Потерял? – переспросила Вероника. Задумалась на миг. – Это дурная примета.
– Вот еще, ты, оказывается, в приметы веришь, а я не знал.
Она не ответила на его улыбку, сказала снова убежденно, невесело:
– Дурная примета, лучше бы не терял…
– Или, если потерял, не говорил бы, – продолжил он.
Она кивнула:
– Да, лучше бы я не знала.
Чтобы как-то отвлечь ее от грустных мыслей, он спросил:
– Помнишь, как я тебя встретил в Ленинграде?
– Помню, – ответила Вероника. – Как не помнить…
В тот вечер она уезжала в Ленинград «Стрелой». Пригласила студия «Ленфильм» на пробу.
Полукаров провожал ее. Они стояли возле вагона, Вероника зябко ежилась в легком пальтеце, потом откинула капюшон, в мерцающем, почти призрачном свете фонарей волосы ее внезапно засветились.
– У тебя словно нимб вокруг головы, – сказал Полукаров. Вероника провела ладонью по лицу, как бы сгоняя что-то, мешающее ей:
– Ужасно боюсь, вдруг ничего не выйдет? Вдруг не подойду?
– Выйдет, – уверенно сказал Полукаров. – Непременно выйдет, и ты подойдешь, не сомневаюсь!
Они расставались впервые. Как обычно, во время проводов хотелось говорить о многом, об очень многом, но слова приходили на ум какие-то невыразительные, стертые.
– Когда приедешь? Если сумеешь, позвони. Не задерживайся, я буду скучать, так и знай…
И лишь тогда, когда поезд тронулся и Вероника в последний раз махнула ему ладонью, он, припомнив все то, что хотел сказать и не сказал ей, вдруг ринулся по перрону вслед за составом, словно это был вопрос жизни и смерти – непременно, во что бы то ни стало увидеть ее руку, а если посчастливится, и ее лицо, пусть на один лишь миг…
Когда рано утром Вероника вышла из вагона на ленинградском перроне, Полукаров встретил ее с букетом розовых астр, веселый, сияющий, свежеумытый.
– Ты? – только и произнесла Вероника. Даже огляделась вокруг, будто не верила, что очутилась в Ленинграде.
Все объяснилось просто: проводив Веронику, Полукаров помчался на Внуковский аэродром к знакомым летчикам и с попутным самолетом вылетел в Ленинград.
– Просто до чертиков захотелось увидеть тебя, – сказал он.
Обратно ехали вместе, в международном вагоне, все той же «Красной стрелой». Вероника была веселой: пробы вроде бы понравились, можно было надеяться, что все будет в порядке и ей поручат главную роль в новом фильме. Но ничего не вышло, сниматься ей не пришлось – война.
Постепенно, один за другим московские театры начинали работать. И театр, в котором служила Вероника, также открыл сезон.
Полукаров мечтал, чтобы наконец поставили его пьесу, ведь, в сущности, все уже было готово, и генеральная тогда, перед самой войной, прошла хорошо. Однако Иван Ермолаевич, сильно постаревший и как-то пооблинявший за годы войны, почему-то молчал, не заговаривал о спектакле по пьесе Полукарова; однажды Полукаров зашел к нему в кабинет, сразу же, с места в карьер спросил:
– Ну, как все-таки, собираетесь ставить мою пьесу или успели отказаться от этой мысли?
– Что вы, голуба, – пропел Иван Ермолаевич, глядя на него уже по-стариковски мутными, как бы покрытыми пленкой глазами. – Как это отказаться? И почему это вам пришло в голову?
Однако в плане репертуара были совсем иные постановки, а о пьесе Полукарова, как говорила Вероника, пока что слыхом не слыхать.
– Пока подожди, – сказала Вероника, – потом, надеюсь, что-нибудь как-нибудь прояснится…
Он подумал и согласился. Не стоит пороть горячку, может, и в самом деле со временем все станет на свои места…
Вероника теперь каждое утро уходила в театр на репетиции. Иван Ермолаевич решил возобновить два старых спектакля: «Сирано де Бержерак» Ростана и «Бешеные деньги» Островского. Во втором спектакле Вероника играла Лидию, была увлечена своей ролью, взволнованно рассказывала Полукарову, как ей завидуют в театре, даже мужчины и те не могут скрыть своей зависти, даже Гриб и тот сказал как-то:
– Вот погоди, уйдет наш Иван, придет новый, кому ты не покажешься, что тогда запоешь?
Полукаров искренне возмущался. Ну и мужики пошли, хуже самой отвратной сплетницы!
– Честное слово, невозможно поверить, что бывают такие вот человекообразные, – сказал он. – Неужели тому же Грибу не совестно? Ведь он вроде бы к тебе хорошо относился…
– У нас в театре все друг к другу вроде бы хорошо относятся, – с горечью произнесла Вероника.
– Так бывает только в театральном мире, – решил Полукаров. – Подчас мне жаль, что ты актриса!
– И все-таки я не могла бы быть никем иным, – призналась Вероника, и он знал, она не лукавит, не притворяется, что есть, то и есть на самом деле.
Полукаров демобилизовался и после долгих уговоров согласился стать спецкором большой столичной газеты.
– Плохо то, что придется ездить в командировки, – сказал он Веронике.
– Чем плохо? – не поняла Вероника.
– Буду отрываться от тебя, а это для меня вовсе не желательно.
Он ожидал, что она скажет: для меня тоже нежелательно, но она ничего не сказала, как не слышала. И он не стал продолжать.
Ездил он, к своему удовольствию, не очень часто, не более одного-двух раз в месяц. И ненадолго, на два, от силы четыре дня.
Возвращался всегда с некоторой боязнью, как там Вероника, с тревогой, в которой сам себе не хотел признаться, останется ли она с ним или вдруг он ее больше никогда не увидит, она уйдет от него навсегда, навеки и не обернется даже…
Он понимал, страхи его, должно быть, любому здравомыслящему человеку покажутся странными, может быть смешными, и потому он стеснялся признаться даже Лешке Коробкову, а тот, умница, все понимал без слов, однажды сказал:
– А ты в ней ни капельки не уверен, что, неправду говорю?
– Правду, – признался Полукаров и, помедлив, спросил: – Это хорошо или плохо?
Скупо прорезанные, неяркие Лешкины глаза смотрели на него с неподдельной жалостью. Может быть, Лешка хотел как-то его ободрить, но в силу врожденной привычки всегда говорить одну только правду не сумел совладать с собой.
– Чего ж тут хорошего, – сказал, как рубанул наотмашь.
Полукаров невольно вздрогнул, недаром говорят, словом убить можно, да еще как можно…
В тот же вечер он отправился в театр встретить Веронику, так уж у них было заведено, он ее каждый раз встречал и, если бывал свободен, провожал в театр.
Вероника казалась усталой, круги под глазами, на щеках лихорадочный, нездоровый румянец.
– Наш Ермолаич окончательно замучил нынче, – сказала. – Все не по нем, все не так…
– Придирается? – спросил Полукаров.
– Кто его знает, – неопределенно ответила Вероника. Должно быть, ей не хотелось разговаривать, хотелось идти молча, думать о своем. Он понял, не стал больше ни о чем спрашивать, молча шел рядом, время от времени поглядывая на нее.
Теплое, необычайно нежное чувство владело им. Самая родная, роднее нет никого, его боль, его кровинка, долгожданная, наконец-то сбывшаяся радость!
Дома он уложил ее на тахту, принес из кухни кувшин, налил молоко в кружку.
– А ну, – сказал. – Пей, моя маленькая…
Она пила молоко маленькими глотками, над верхней губой у нее выросли молочные усы, глаза блаженно блестели.
– Вкусно? – спросил он, забирая у нее пустую кружку.
Вероника кивнула:
– Ужасно люблю молоко, это у меня с детства.
Он отнес кружку на кухню, вымыл ее под краном. Старуха соседка, стоявшая возле плиты, сердито покосилась на него:
– А сама хвора встать и вымыть? Все для нее будто раб какой делает, для королевы бесценной!
«Вот именно, для королевы бесценной», – хотел было ответить старухе Полукаров, но промолчал. Ведь каждое недоброе слово, обращенное к кому-то другому, может так или иначе повредить Веронике.
Он снова сел на тахту, рядом с Вероникой, взял плед, укутал им ее ноги.
– Хорошо тебе сейчас? – спросил.
– Ничего, – ответила Вероника.
Щеки ее слегка порозовели, кругов под глазами как не было. «Немножечко пришла в себя», – подумал Полукаров.
– Мне бы хотелось, чтобы ты знала обо мне все-все, – сказал он. – Чтобы я перед тобой как лист перед травой, ни одной самой крохотной заначки, ни единого темного пятна, пусть все будет открыто и ясно как на ладони!
– Пусть, – согласилась Вероника.
– С чего бы начать? – задумчиво произнес он. – Что бы такое вспомнить?
Подумал немного.
– Знаешь, я люблю смотреть на стариков, на мужа и жену, которые прожили друг с другом вместе многие годы. Очень они трогательно выглядят, ты не находишь?
– Как-то не думала об этом, – ответила Вероника.
– А я думал, – сказал Полукаров. – Всегда, как увижу на улице пожилую пару, идут рядышком, поддерживая друг дружку, у меня, я чувствую, сердце начинает биться сильнее.
– А ты, оказывается, не лишен сентиментальности.
– Нет, это не то. Просто, как бы тебе объяснить, гляжу на стариков, вместе им, должно быть, все полтораста, за плечами, видать, большая, длинная жизнь со всеми ее ухабами, неровностями, сложностями, а ведь вот же выдержали, не сломались, не разошлись и теперь идут себе рядышком, плечом к плечу.
Вероника ничего не ответила, ей до смерти хотелось спать, голос Полукарова, негромкий, отчетливо произносивший слова, убаюкивал ее, она открывала глаза и вновь, не выдержав, закрывала, а он все говорил, говорил, казалось, не хотел или не мог остановиться.
– Совсем недавно в районе Благуши я увидел такую вот пару, идут, друг друга за пальцы держат, и знаешь, о чем я подумал? О том, каково будет тому, кто останется. Ведь в недалеком будущем им предстоит разлука, вечная и окончательная, как же будет переживать живой, тот, кто переживет своего друга…
Вероника с трудом разомкнула слипавшиеся глаза:
– И тебе захотелось написать пьесу о таких вот дружных стариках, вместе идущих к концу?
Его всегда поражала эта ее особенность мгновенно проникаться его мыслями, ощущениями, иной раз даже угадать то, что он думал. Как-то он сказал ей:
– А ведь ты колдунья!
И она согласилась неожиданно покорно:
– А что? Очень может быть.
Она угадала. Разумеется, ему хотелось написать о такой вот паре. Но не пьесу, а стихи. Пьесу он напишет, наверно, позднее, когда обдумает все ходы и сюжетные повороты, все то, что следовало обдумать и потом расставить по местам.
Но он хотел сказать не это, другое:
«Когда я глядел на стариков, я думал о тебе. Вот бы так вот, не расставаясь, прожить вместе долгий век…»
Но не сказал, постеснялся, а она, вопреки обычной своей прозорливости, тоже ничего не сказала, ни о чем не спросила, может быть, не хотела ни спрашивать, ни угадывать.
Все в жизни неожиданно, часто думал Полукаров, вдруг, разом, в один миг могут сбыться самые задушевные мечты и так же мгновенно превратиться в ничто, в прах и тлен.
Внезапно рано утром позвонил Иван Ермолаевич, сказал:
– Голуба моя, наконец-то на следующей неделе начинаем репетировать вашу пьесу.
Полукаров от неожиданности поперхнулся, спросил:
– Правда? В самом деле?
– В самом наинастоящем, – ответил Иван Ермолаевич.
Полукаров, едва положив трубку, ринулся из коридора в комнату:
– Вероничка, родная! Начинаются репетиции моей пьесы!
Вероника сидела у зеркала, вдумчиво оглядывала свое лицо, она уже собиралась в театр. Сказала, не поворачивая головы:
– А я знаю.
– Как знаешь? – не понял Полукаров. – Откуда?
– Ермолаич еще вчера объявил.
– Объявил?
– Ну да, сказал, что возобновятся репетиции, в новом году – премьера.
Полукаров долго молчал, глядя на лицо Вероники в зеркале. Потом спросил, не отводя от нее глаз:
– Почему же ты еще вчера не сказала мне?
Вспомнил: вчера, как и обычно, он встречал Веронику, и они шли вечерними улицами, говорили о чем-то малозначительном, он уже успел позабыть о чем. Пришли домой, пили чай, Вероника снова повторяла свою роль Лидии в «Бешеных деньгах».
И еще он подумал: в последнее время она все больше молчит, как бы отстраняясь от него.
Никогда раньше эта мысль не приходила ему, а если и приходила, он гнал ее от себя.
– Представь, забыла, – устало произнесла Вероника. – Это что, преступление?
Он сказал очень мягко:
– Что ты, милая, какое преступление, просто, если бы, скажем, это касалось тебя, я бы не забыл никогда, ни за что.
Она ничего не ответила ему, как не слышала, была у нее такая манера пропускать мимо ушей то, чего бы ей не хотелось услышать или на что неохота ответить. Продолжала сидеть у зеркала, опершись щекой о ладонь, слегка отвернувшись от Полукарова, как бы не желая его видеть.
Но это все были пустяки, ерунда, о которой в конечном счете следует забыть раз и навсегда. Главное – пьеса! Начинаются репетиции…
Он обнял Веронику за плечи:
– Как говорится, лед тронулся. Ты довольна?
– Да, – ответила она, глядя на него в зеркале. – А почему бы мне не быть довольной?
Он снова подумал: нет, не те слова ожидал от нее, не так она должна была говорить, не так смотреть на него. Все не так или он просто-напросто придирается к ней, благо больше не к кому придраться?
В театре, когда он, как и обычно, пришел к концу спектакля за Вероникой, ему повстречался Иван Ермолаевич. Он шел с каким-то невысоким, узкоплечим брюнетом, одетым в военную, без погон гимнастерку.
– Знакомьтесь, голуба, – пропел Иван Ермолаевич. – Это – Шахов, художник вашего спектакля.
Полукаров даже порозовел от удовольствия: Шахов был один из лучших, а может быть, даже самый лучший театральный художник. Шахов пожал ему руку, вглядываясь в его лицо темно-карими прищуренными глазами, сказал:
– У вас примечательное лицо, вас бы писать на черном фоне в белой косоворотке…
– Почему именно в белой косоворотке? – удивился Полукаров.
– Ваш стиль. Истинно русское лицо, похожи на этакого сильно повзрослевшего отрока, таких отроков любил писать Нестеров.
Шахов говорил, словно кидал, короткие, обрубленные слова, легко катились они с его губ.
Полукаров немного смутился:
– Вы со мной, как с девушкой…
– А я так со всеми, – возразил Шахов, продолжая сверлить его своими прищуренными глазами. – Значит так, решаем проблему следующим образом…
Но тут его прервал Гриб, подошел, обнял Полукарова, жарко зашелестел в самое ухо:
– Солнышко мое, как же я рад за вас! Верите, счастлив, счастлив так, словно это я и только я написал эту прекрасную пьесу!
Полукаров пробормотал что-то не очень внятное, никак не мог привыкнуть к бытовавшему в театре обычаю: беззастенчиво льстить в глаза.
Ведь он же знал, Гриб недолюбливает его, сама Вероника сказала однажды:
– Гриб тебя не переносит.
– Почему? – спросил Полукаров.
– Должно быть, завидует, он невероятно завистлив, – ответила Вероника.
Однако Полукаров прощал Грибу все за его поистине трогательное отношение к жене, старой актрисе, лет примерно на пятнадцать старше Гриба. Она за последние годы невероятно расплылась, некогда хорошенькое, задорное личико превратилось в нечто законченно круглое, луноподобное. Как-то Иван Ермолаевич сказал, искренне вздохнув:
– И что с тобой, Маруся, сталось? Сплошная луна, да и только!
С той поры ее все так и называли – Луна, даже собственный муж, и она, не обижаясь, откликалась на это прозвище, казалось бы решительно позабыв о своем имени-отчестве – Мария Эмильевна.
Гриб боготворил жену. О чем бы ни говорил, любой разговор начинал со слов: «А вот моя жена так считает…»
Все, что она считала, было для него непререкаемым, не подлежащим обсуждению.
Она уже давно не играла, только за сценой лаяла собакой, был у нее такой дар – превосходно лаяла, изображая то старого хрипуна-барбоса, то молоденького щенка, одержимого радостью жизни, то сердитое ворчанье некстати потревоженной дворняги.
Однажды Полукаров за кулисами увидел Гриба. Гриб блаженно улыбался в то время, как на весь театр раздавался громкий, возмущенный лай. Увидев Полукарова, Гриб подвинулся, как бы освобождая ему место рядом с собой, тихо шепнул:
– Это она, моя Луночка…
Нежная улыбка застыла на его лице.
– Это она, – повторил он, – правда, великолепно?
И Полукаров совершенно искренне ответил:
– Конечно, великолепно…
Шахов глянул на часы, сказал лаконично:
– Ладно, договорим после…
И ушел вместе с Иваном Ермолаевичем, а Гриб остался, лаская Полукарова взглядом, улыбкой, всем своим щекастым лицом, продолжая:
– Моя жена тоже считает, что спектакль получится преотличный.
* * *
Полукаров решил заново перечитать свою пьесу. Ведь прошла целая вечность с того дня, как он принес пьесу в театр, многое изменилось – и люди, и обстоятельства, и жизненные ситуации, интересно, как ему покажется теперь его пьеса, вдруг он увидит, что герои устарели, говорят неестественным языком, действия их ненатуральны, мысли отличаются предельной наивностью и примитивностью. Ругал он себя, напропалую, в самом деле, как же так можно – ни разу не вернуться к своей пьесе, не перечитать все то, что было когда-то, уже давно написано…
Однажды вечером, Вероника была в театре, Полукаров от первой до последней страницы перечитал всю рукопись. Перечитал и расстроился. Даже сам не ожидал, что расстроится до такой степени.
Он чувствовал, как его раздражают холодные, рассудочные сентенции, реплики, которые, право же, теперь казались ни к селу ни к городу, выспренность мыслей, недостоверность ситуаций, какая-то поразительная старомодность, удивительная для него, еще нестарого и вполне современного человека.
Можно было только диву даваться, почему ему это все нравилось раньше. Почему его устраивали образы героев, их разговоры, мысли, переживания? И почему это могло понравиться в театре? Неужели он сам настолько изменился, что перерос свое произведение?..
Как же теперь быть, что делать? Уже начались репетиции, недалек час генеральной, а за нею и премьере, само собой, суждено появиться, но нет, он не хочет, просто не может видеть свою пьесу на сцене в таком виде! Тут надо все переписать, многое переделать, многое убрать, дописать что-то новое, все это так, неоспоримо, но где же взять время? Работа в редакции забирает уйму сил, порой он возвращается настолько вымотанный, что только об одном мечтает, скорее бы повалиться в постель и уснуть…
И все-таки надо, непременно, во что бы то ни стало надо переделать все, с самого начала. Что бы ни было, а это прежде всего!
Вернувшись из театра, Вероника застала его все еще за столом. Углубившись в чтение рукописи, он даже не расслышал ее шагов за спиной.
– Что с тобой? – спросила она. – Что ты читаешь с таким упоением?
Он поднял на нее туманные, почти отрешенные глаза:
– Попробуй угадать!
– Не собираюсь. Надеюсь, сам скажешь.
– Если хочешь, скажу.
– Хочу. Говори!
– Я перечитал пьесу.
– С чем тебя и поздравляю…
– Нет, – сказал он горько. – Поздравлять меня, мой дорогой, не с чем.
Она скинула пальто, села напротив него на тахту:
– Вот как? Почему такое самобичевание? В чем таятся причины его?
Вероника улыбалась, но он безошибочно почувствовал, она силой заставляет себя улыбаться, сейчас ей, увы, далеко не до улыбок…
– Не пойму, в чем дело, то ли время уже совсем другое, то ли я так сильно изменился, но мне пьеса активно не нравится.
Несколько мгновений она молчала, потом спросила негромко:
– Нет, ты серьезно?
– Вполне серьезно, серьезнее не бывает.
Она произнесла совсем по-детски, тоном, растрогавшим его:
– А я ни о чем не догадываюсь, учу себе роль…
Он встал из-за стола, обнял ее, провел рукой по светлым волосам, чуть растрепанным:
– Милый мой, что же прикажешь делать?
Она пожала плечами:
– Не знаю. Может быть, тебе это кажется? Сам к себе придираешься?
– Нет, – он нахмурился, произнес короткое это слово жестко, словно отрезал. – Нет, не кажется. И поверь, вовсе я к себе не придираюсь…
Внезапно поймал ее взгляд, удививший его непонятным выражением. Она глядела на него в упор, словно никогда до того не видела, словно был он ей чужим, решительно незнакомым.
– Ты что? – спросил он.
– Ничего.
Она села к зеркалу, стала расчесывать волосы, сперва гребенкой, потом щеткой. Заплела на ночь косу, взяла полотенце, пошла в ванную. И все это молча, без единого слова.
Он плохо спал, однако, чтобы не разбудить Веронику, старался лежать тихо, делая вид, что спит. Кажется, она тоже притворялась спящей, и ни разу ни он к ней, ни она к нему не повернулись, не произнесли ни слова.
Утром она как ни в чем не бывало сказала ему:
– Доброе утро…
– Доброе утро, – ответил он. – Ты скоро уходишь?
– Сегодня мне надо в театр немного позднее…
– Отлично, – сказал он. – Значит, я успею приготовить завтрак.
Это был негласный их уговор, все хозяйственные, бытовые заботы он добровольно взял на себя. И Вероника принимала это как должное.
Он приготовил овсяную кашу, пожарил яичницу, сварил кофе.
Прихлебывая из чашки горячий, очень крепкий кофе, она спросила:
– Так как? Не передумал еще?
Он понял, она спрашивает его о том, что он собирается делать с пьесой.
– Я не хочу, чтобы моя пьеса была поставлена в таком виде…
Вероника удивленно взглянула на него.
Он не хотел признаться, но его задевало ее отношение к нему. Стало быть, для нее важнее, чтобы спектакль, в котором она участвует, появился в свет, а не то, что его, автора, не устраивает старый вариант. Хоть бы спросила, а что именно ему не нравится, против чего он восстает… Она в момент разгадала его мысли:
– Что, все-таки решил переделать?
– Долго рассказывать, – ответил он.
– А все же, – настаивала Вероника. – Неужто мне не скажешь?
– Тебе? – он невольно улыбнулся. – Тебе скажу все.
– Тогда говори!
– Понимаешь, прошла целая эпоха с того момента, когда я написал пьесу, – начал Полукаров. – Постой, не перебивай меня, я не оговорился, именно эпоха прошла, ведь я написал ее перед войной, потом была война, потом окончилась, и вот теперь, спустя огромный промежуток времени, я перечитал эту пьесу уже другими, совсем другими глазами, которые видели то, чего тогда, в ту пору, им не пришлось видеть.
– Что же? – спросила Вероника.
Он ответил:
– Да хотя бы войну!
Она хотела сказать что-то, может быть, возразить ему или, возможно, согласиться, но в эту минуту в дверь постучали. Полукарова вызвали к телефону. Он вышел, поговорил немного, вошел обратно, торопливо сказал:
– Мне надо срочно в редакцию, там следует кое-что сократить в последнем материале, а потом я иду в театр, к Ивану.
– Я тоже буду в театре, – сказала Вероника.
Он быстро оделся, подошел к ней, привычно поцеловал в щеку:
– Значит, скоро увидимся в театре?
– Значит, скоро, – повторила она.
Иван Ермолаевич сидел в своем кабинете за столом, рассеянно просматривая лежавший перед ним «Огонек». Увидев входившего в кабинет Полукарова, он преувеличенно радостно улыбнулся:
– Голуба моя, кого вижу? Очень, очень рад…
– Курить можно? – спросил Полукаров, усаживаясь в кресло напротив стола.
– Сколько угодно, голуба моя, даже я, старый пуританин, охотно подымлю вместе с вами.
Оба взяли по папиросе из пачки Полукарова, одновременно затянулись. Иван Ермолаевич внезапно закашлялся и кашлял долго, натужно, со свистом. Брыластые щеки его покраснели, на лбу напряглись толстые, синеватые жилы. Полукарову словно бы внезапно в один миг открылось, какой Брянский старый, уже немощный и в самом деле дряхлеющий на глазах. Ему представился тот, наверное, уже недалекий день, когда Иван Ермолаевич будет вынужден покинуть театр, уйти на пенсию, как его будут провожать актеры со всеми присущими юбилеям, проводам и похоронам преувеличениями, каждый будет говорить о нем, о его таланте, о непревзойденном мастерстве режиссера, о том, что он воспитал плеяду могучих талантов, что русский театр обязан ему, Ивану Брянскому, многими успехами, что он был и навсегда останется красой, гордостью, счастьем отечественного искусства, так будут говорить те, кто проводит его из театра, а он будет сидеть во главе юбилейного стола, улыбаться, благодарить, отворачиваться в нужную минуту, вроде бы незаметно, но так, чтобы видели, смахнуть слезу, идущую от растроганного до глубины сердца…
А поздно вечером (после смерти жены он остался совершенно один) Иван Ермолаевич вернется в свою одинокую квартиру, где все стены увешаны портретами знаменитых артистов, его покойных друзей и коллег, а на подоконниках пылятся лавровые венки и букеты – память о былых победах, и будет, наверно, ходить из одной комнаты в другую, вспоминать о прошлом, бесследно канувшем куда-то, и каждый раз, вспомнив о том, что уже не вернется в свой театр, уже по-настоящему, не таясь, не стараясь красиво смахнуть набежавшую слезу, плакать по-стариковски безнадежно, всхлипывая и сморкаясь…
У него защемило сердце, вдруг до того стало жаль старика…
– Ну что, голуба? – спросил Иван Ермолаевич, благодушно моргая веками, некогда широкими, украшенными густейшими ресницами, а ныне голыми и морщинистыми. – Дождались-таки? Скоро увидит Москва новый наш спектакль…
– Вот об этом я и хотел с вами поговорить, Иван Ермолаевич…
– О чем же? – по-прежнему благодушно спросил Иван Ермолаевич. – Никак, новую пьесу наворотили? Что ж, давайте несите к нам, обещаю суд скорый и нелицеприятный…
– Нет, я о старой пьесе, – сказал Полукаров.
Иван Ермолаевич изумленно воззрился на него, даже рот открыл, отчего правильное, некогда прекрасное лицо его сразу же приобрело несколько глуповатое выражение.
– О старой? Это как же прикажете понимать?
– Иван Ермолаевич, я вас очень прошу, перенесите премьеру!
– Что? – Иван Ермолаевич приложил ладонь к уху, картинно покачал головой. – Ничего не слышу! Что вы сказали, голуба?
– Перенесите премьеру, – повторил Полукаров. – Сейчас я вам все объясню.
– Что случилось? – уже совершенно иным, деловым тоном произнес Иван Ермолаевич. – Давайте сначала, по порядку!
– Извольте, – согласился Полукаров. – Я читал где-то, что старые, опытные писатели всегда советовали: если напишешь что-то серьезное, положи рукопись в дальний ящик стола, дай хорошенько отлежаться, а потом перечитай уже отвыкшими от рукописи глазами и увидишь, как много проколов на тех самых страницах, которые тебе нравились…
Он замолчал, взял новую папиросу из пачки.
– Дайте и мне, – попросил Иван Ермолаевич. Долго, тщательно разминал папиросу пальцами, потом медленно закурил.
Брови его хмурились, он старательно отводил взгляд в сторону, было непонятно, то ли он нервничает, то ли сердится на Полукарова.
– Пьеса, как вам известно, хорошо отлежалась, – продолжал Полукаров. – Всю войну, можно сказать, за эти годы и я во многом изменился, и время изменилось. Вы не находите?
– Возможно, – кивнул Иван Ермолаевич.
– Не возможно, а совершенно точно, можете себе представить, вчера я взял экземпляр пьесы, даже и сам не знаю, что меня побудило, и вдруг словно читаю что-то чужое, незнакомое, ни разу не виданное…
– Ну-ну, – прервал его Иван Ермолаевич. – Не преувеличивайте, голуба…
– Даю слово, – серьезно сказал Полукаров. – Ни единого слова не преувеличиваю, не сочиняю ни на йоту.
– Что вам не нравится? – спросил Иван Ермолаевич.
– Очень многое.
– Например?
– Многословие, надуманность ситуаций, высокопарность, этакая котурность во всем, и вообще, пустословие чуть ли не в каждой реплике.
– Не нахожу, – коротко заметил Иван Ермолаевич. – Вот уж чего нет, того нет и не было!
– Есть, – прервал его Полукаров. – Еще как есть! Поверьте, мне, автору, нелегко это все говорить, еще тяжелее читать то, что теперь, думается, решительно устарело и полностью меня не устраивает…
– Впервые, – сказал Иван Ермолаевич, – честное слово, впервые в моей жизни, довольно уже продолжительной, как вам известно, встречаюсь с таким вот ультраобъективным отношением к собственному творчеству!
– Пусть так, – Полукаров слегка усмехнулся. – Пусть, ну и что с того? Вот смотрите, – он вынул из портфеля рукопись, быстро перелистал ее. – Вот, скажем, старый мастер Авдеичев.
Иван Ермолаевич кивнул головой:
– Ну и что? Прекрасный образ, кстати, наш Гриб отлично справляется с ролью…
– Да уж, – иронически протянул Полукаров. – Лучше не придумаешь, впрочем, я не виню его, потому что сам виноват в первую очередь.
– Чем же вы виноваты, голуба? – вкрадчиво спросил Иван Ермолаевич, то ли он никак не желал принимать всерьез слова Полукарова, то ли, не выдавая истинных своих чувств, старался сдержать себя и потому обращался к нему с притворной ласковостью, кто же его поймет, этого человека, всю жизнь привыкшего играть?
– Я виноват в первую очередь, – повторил Полукаров. – Но теперь будто пелена с глаз упала, и я увидел всю банальность этого образа. И знаете, что я подумал? Сколько таких вот благостных, по-своему даже остроумных стариков-резонеров бродит по сценам отечественных театров, с удручающим однообразием повторяя расхожие истины, щеголяя стертыми, столько раз уже звучавшими сентенциями! Неужели вы, Иван Ермолаевич, не видите всего этого?
Иван Ермолаевич вздохнул, сказал просто:
– Ну, дальше, что еще скажете?
– Возьмите образ директора завода, сплошная риторика, не говорит человек, а все время вещает, причем до того высокопарно, просто сил нет.
– Мы ее немного пообтесали, эту рольку, – сказал Иван Ермолаевич. – Поначалу она и мне тоже, по правде говоря, показалась несколько выспренней, но мы все вместе пообтесали, пообстригли кое-где некоторые излишества, и теперь ролька совсем другая…
Иван Ермолаевич всегда говорил «ролька», раньше это как-то трогало Полукарова, а сейчас он чувствовал, это его начинает раздражать. Чтобы немного успокоиться, он вынул из пачки еще одну папиросу, закурил, глубоко затянулся. Иван Ермолаевич по-прежнему выжидательно смотрел на него.
– Ну а Юля, как она вам? – спросил Иван Ермолаевич. – Надеюсь, к Юле-то все же трудно придраться?
Это была роль, которую играла Вероника. Все в театре, в том числе и сам Иван Ермолаевич, знали, Веронике очень нравится эта роль; многие, не подозревая, что Полукарову довелось Познакомиться с Вероникой лишь после того, как он принес в театр пьесу, даже полагали, что Полукаров специально написал эту роль для Вероники.








