Текст книги "Преодоление игры"
Автор книги: Любовь Овсянникова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Дворовой пес Казбек ошалел от радости, что есть повод всласть полаять. Он колол утреннюю гулкую тишину звонкими вскриками с завываниями, силился сняться с привязи, брызгал слюной и хрипел от того, что перекрывал себе горло ошейником. Наконец цепь не выдержала и оборвалась, пес обрел свободу, тотчас ринувшись на того, кого побивала хозяйка. Гремя волочащимся огрызком цепи и вздымая пыль, Казбек догнал Ивана Ивановича и впился зубами в его лодыжку. Тот, пораженный неожиданной болью, подпрыгнул и взвыл, что со стороны не могло не показаться смешным.
– Тю-ю! – в раже глумилась бабушка Федора. – Гляньте на голого дурака! Скачет как козел! Тю! Тю! Тю!
Теперь она уже не поспевала за Иваном Ивановичем, чтобы нанести очередной удар качалкой, но все еще пыталась достать его хоть хлестким словом. И этот Казбек, такой молодец, вовремя подсобил.
– Ату его! Ату! Ату! – кричала бабушка и показывала псу рукой на мечущегося по двору неприятеля.
Пес повиновался и начал смелее рвать неугодные хозяйке голые ноги. Ивану Ивановичу ничего не оставалось, как спасаться бегством. Невзирая на испытываемый стыд, ибо на улице собрались ротозеи, он пустился, правда, наименее людным путем и побежал прямиком в проулок – через вишняк, по огороду. На огороде все уже было убрано, кроме свеклы – разросшейся так, что листья образовали пышный ковер, сплошняком устилающий грунт. Сочная свекольная ботва вообще очень скрипучая, а осенью так просто поет при малейшем прикосновении. И вот Иван Иванович с мужественной обреченностью бежал по ней, ее скрипом привлекая внимание всей округи, словно его сопровождал целый оркестр охрипших инструментов.
Как мне запомнился этот скрип свекольной ботвы, скачущая полуголая фигура Людиного отца, разъяренная и с выбившимися из–под платка космами бабушка Федора, подло угодничающий перед хозяйкой пес – вся эта сцена! Звуками побега по свекольному полю была оглашена вся улица, им вторили злобный лай Казбека и выкрики бабушки Федоры, продолжающей понукать пса:
– Ату его! Ату! Ату! Гляньте, люди, гляньте – наш дурак голым по селу бегает!
Выбежав в переулок, на твердый грунт, Иван Иванович припустил шустрее и скоро исчез из виду за садами соседей.
Будучи директором вечерней школы, он не мог уехать из села до окончания учебного года, а год только недавно начался. Где жил Иван Иванович после изгнания из семьи, не знаю. Скоро я забыла о нем, в том возрасте у нас, детей, были короткая память и свои проблемы.
* * *
Пришло новое лето, заканчивался учебный год, знаменуя длинный отдых для школьников.
Ласково светило входящее в зрелость солнце, после первых гроз наставали жаркие дни. У людей прибавилось работы на огородах, где надо было полоть: избавлять всходы от сорняков и рыхлить грунт для лучшей вентиляции. На грядках забелели платочки нагнувшихся старушек с сапками.
Ну а мы, малые дети, получили свободу для гуляний на своих просторных усадьбах, на толоке, на холмах речного распадка.
Был полдень, самое жаркое время суток, а потому безлюдное – сонное, по извечной хлебопашеской привычке работать с ранней рани и до поздней ночи, отсыпаясь в часы злого дневного зноя. Я же, неприученная к этому крестьянскому распорядку, к дневному отдыху, слонялась по двору, по саду, облазила все свои любимые деревья, почитала в тени под ними, положив под бока старое зимнее пальто, а потом заскучала. Оставалось одно – бежать к подружке, чтобы поболтать с нею полчаса, развеяться. Но на эти визиты ее ко мне и мои к ней всегда косилась строгая бабушка Федора, расценивая их как шалтай–болтайство и уклонение от полезного труда. Значит, лучше всего было не попадаться ей на глаза.
Выйдя на улицу, я посмотрела на соседское подворье, там было пусто, только угодливый бобик Казбек позвякивал цепью, гоняясь за мухами. Самой моей подружки не видно было, наверное, укрылась в хате и убирает – вечно она уборкой занята! – или роется в книгах. Зато бабушка Федора, к радости моей, полола огород в дальнем конце, за малинником, и в согнутом положении не могла видеть ни меня, ни свой двор.
Я смелее двинулась вперед, пересекла улицу, пробежала по мягкому спорышевому ковру их двора. Еще раз на всякий случай оглянулась и толкнула входную дверь, но она не поддалась – оказалась запертой. Это было странно, ибо на щеколду тут дверь почти не закрывали. Только прикрывали, и все. Пришлось идти на риск и нажимать на защелку, опасаясь, что своим звяканьем вредная железяка привлечет внимание бабушки Федоры. Под моими пальцами замок почти не клацнул, и мне удалось беззвучно приоткрыть дверь.
– Людка, ты здесь? – громким шепотом позвала я подружку, просунув голову в щель, и вдруг что–то навалилось на меня и помешало радоваться удачно складывающимся обстоятельствам, я закашлялась.
Из щели повалил и вырвался на улицу густой, какой–то спрессованный и едкий дым, как будто кто–то его специально накачал в хату и удерживал под давлением для особых целей, а теперь выпустил. От неожиданности я сильно закашлялась, отшатнулась, зацепилась за порог и больно упала назад, не сразу соображая, что моя беда – не самая большая. Я оказалась на земле в сидячем положении, едва успев упереться сзади руками. Наверное, я тут же развернулась бы и умчалась домой, так и не поняв, что случилось. Но в это время послышался точно такой же, как у меня, кашель внутри хаты. Только он был совсем задавленным, тихим, страдальческим.
– Людка! – еще раз позвала я, пытаясь просунуться внутрь.
В ответ раздалось нечленораздельное мычание и сипение – похоже, моя подружка была–таки там, причем она не реагировала на слова, да и на кашель у нее уже не было сил. Я пригнулась и под валящим дымом ползком пробралась внутрь. Помню, что ничего не видела и старалась не дышать, то есть не втягивать в себя воздух. А только отфыркивалась, словно была под водой. Первый заход мне ничего не дал. Зато я убедилась, что Люда там и сама выйти не может. После короткого отдыха я ринулась в хату снова. И вот ведь не сообразила никого позвать! Сама возилась.
Второй заход был более мучительным, потому что пришлось покружить в полной мгле, чтобы найти место, откуда раздавался кашель. Это было страшно! Казалось, что мои старания напрасны, что я попала в иной мир – враждебный, заманивший меня знакомым голосом, и не желающий выпускать наружу. Не знаю, какими усилиями воли я нашла свою подругу. Она сидела в каком–то углу, обмякшая, почти безжизненная. Я повалила ее на пол и потащила к выходу, боясь потерять ориентацию и заблудиться.
– Наклоняйся к полу! – зачем–то повторяла я, хоть Люда и так лежала, когда я ее волокла. – Не поднимай головы!
А она почувствовала меня рядом и реагировала нужным образом.
Конечно, я не понимала, что делаю, мной руководили чистые инстинкты и интуиция попавшего в беду звереныша. По высшему повелению я пласталась по полу, где воздух был не так ядовит. Все равно не избежала «вкусить» его и наглоталась дыма, а затем почувствовала невозможную боль в горле и дикую пляску каких–то образов в воображении, сама оказавшись на грани беспамятства. Но на улицу мы с Людой все–таки добрались и выкатились с весьма изрядным шумом.
Помню последние рывки, когда я уже поняла, что мы выползли в коридор. Они дались особенно трудно – почему–то у меня сильно болело все тело, и казалось, что мои мышцы порвутся от малейшего напряжения. Но я тащила себя и подружку и думала, что пусть рвется что угодно, а мы должны выйти на воздух. Не только меня спасали, но и я спасала.
Бабушка Федора среагировала на шум, подняла голову и подбежала к нам, лежащим на земле перед порогом. Если бы у меня тогда спросили, что происходит, я бы не ответила. Я не знала, как это называется и от чего оно возникло. Бабушка сначала наклонилась над нами, а потом, убедившись, что мы вне опасности, закричала:
– Пожар! Помогите!
Дальнейшие события я помню менее четко: люди, звяканье ведер и разбросанные по всему двору подгоревшие, еще дымящиеся тряпки. Это было все, что осталось от гардероба моей крестной.
– Она же только что его пошила, – причитала бабушка Федора, плача над дочкиным шикарным костюмом из шерсти терракотового цвета. – Еще ни разу не надела.
Позже из уцелевших кусочков юбки в ателье поставили заплатки на жакет, чем его спасли. Заплатки были совсем незаметные, и тетя Маруся этот жакет долго носила вместо демисезонного плаща.
А что оказалось? Пока бабушка полола огород, в хату зашел Иван Иванович, чтобы наконец забрать отсюда свои носильные вещи – он завершил учебный год и теперь навсегда уезжал из села. Люда, чем–то занимавшаяся в дальней комнате, его не заметила. Не думаю, что он так уж стремился быть невидимым, просто так получилось. Если Люда и слышала шорох в доме, то подумала на бабушку. Сам же Иван Иванович свою дочь, скорее всего, не видел, ибо в ту комнату не заходил. Он вообще нигде кроме шифоньера не рылся и никуда кроме передней комнаты, где он стоял, не ходил. А касаемо бабушки Федоры, то она его заметила, когда он уже выходил со двора с большой сумкой.
– Я поняла, что он забрал свои тряпки, – рассказывала она потом, – но не придала этому значения. Подумала, что больше он нас беспокоить не будет, и это хорошо.
А что Иван Иванович? При виде вороха новых вещей, которые за период его отсутствия справила жена, в нем, я думаю, взыграло самолюбие, обида, желание отомстить, в последний раз выразить свою горечь.
Надо сказать, что моя крестная во всех своих мужьях вызывала сильные чувства, задевала в них что–то глубинное, поднимала скрытую стихию, придавленную разумом, словно возвращала их в первобытное состояние. Такой она была.
И Иван Иванович решился на злой поступок: оставил кусочек тлеющей ваты в кармане одного из ее платьев. Конечно, он добился своего – истлел почти весь гардероб, спасти удалось очень немногое. Если бы я не пришла и не обнаружение опасности, то был бы не только едкий дым, но и пожар, и тяжкие последствия для многих участников этой драмы.
А так… Иван Иванович уехал, словно растворился в воздухе, и я о нем больше никогда не слышала.
2. Проигранные боиНе будем вспоминать, что в итоге мы проигрываем последний бой – так несправедливо устроена жизнь, в чем и состоит мой единственный, но резкий и неиссякаемый гнев против Создателя, укор Ему… Я не боюсь этого греха, ибо возникает он во мне не от гордыни, а от жалости к человеку – более высокому и чудесному творению, чем сам тупой Творец, эта непостижимая сущность без имени и лика. И не перестаю я этому удивляться – некий Закон, овеществляющийся в наших глазах видимым миром, при всей его сложности уступает нам, а все же является первичным по отношению к нам, главным и единым Господом, Создателем нашим. Где же справедливость? Где мера вещей? В чем состоит нужда Творца во мне?
Нет перед Создателем места моей покорности – только бунт и сопротивление Его всевластию, только стремление отдалить от себя Его алчную победу, дольше оставаться видящей и слышащей, находясь рядом с Ним, неверным и непостижимым, владеет мной. Только желание понять Его, зачем Он создал меня и зачем прекращает дни мои, жжет мою душу, понукает к поиску равновесия и успокоения, примирения с Ним.
Примирения… Как тяжело оно дается, когда из жизни уходят молодые, цветущие люди. Как трудно тогда верится в милость Творца!
Она была совсем юной, свежей и необыкновенно благоуханной, моя двоюродная тетя Надя, дочь той самой бабушки Шуры, которая спасала нас после отравления угарным газом. Тетя Надя, живой и подвижный подросток, всего несколькими годами старше меня, сидела тогда на кровати рядом, обхватив меня за плечи, слегка покачивалась, словно баюкала меня, и все успокаивала: «Все позади. Теперь все будет хорошо». А я по своей несмышлености не понимала случившегося, не помнила плохого и того, что осталось позади.
В некотором смысле семья бабушки Шуры отличалась уникальностью в мамином роду. Во–первых, сама бабушка Шура – единственная дочь прекрасных и обеспеченных родителей, чем немало гордился ее муж Григорий, – выделялась внешней пригожестью, способностью и любовью ко многим житейским делам, трудолюбием, контактностью и приветливостью, остроумием и мастерством веселой рассказчицы. Чем бы она ни занималась, все у нее было проникнуто юмором, шутками–прибаутками, легкой и необидной иронией, добродушной насмешкой. Когда бабушка Шура что–то рассказывала, то слушатели хохотали, порой до неподдельных слез и настоящих колик в животе. А она при этом оставалась серьезной и рассудительной, что вызывало еще больше смеха.
Во–вторых, как невестка прабабушки Ирмы, после войны ушедшей жить к сыну Семену, бабушка Шура унаследовала мусселевское подворье – родовое гнездо, где родился и вырос отец моей мамы.
В-третьих, бабушку Шуру нельзя было назвать ни вдовой, ни мужней женой. Ее любимый Григорий – хоть он и был родной дядя моей мамы, но правды некуда деть – отличался беспутством, пустой веселостью и, на беду девчатам, редкой красотой. С войны он вернулся досрочно, по ранению, чему на фоне бесконечных похоронок, казалось бы, можно было только радоваться. Но нет, он, видимо, был еще и контужен дополнительно, потому что после этого к его прежней непутевости и чудаковатости прибавилось желание непрестанных странствий. Опытный земледелец и организатор, он одно время бригадирствовал в колхозе, а потом, оставив жену с тремя детьми, поехал неведомо куда искать лучшей жизни. Да так и канул без следа, домой не вернулся больше.
Что–то подсказывает мне, что бабушка Шура только перед людьми отговаривалась его исчезновением неведомо куда, а на самом деле знала, где он, потому что ведь не беспокоилась и не искала его никогда. И повзрослевшие дети не искали. Скорее всего, дед Гриша завел себе на фронте зазнобу и уехал к ней по зову сердца, так и не примирившись с жизнью в старой, довоенной семье, хоть и пробовал добросовестно.
Так это или нет, теперь не узнаешь.
Бабушка Шура безропотно поднимала троих детей, летом работала поварихой на полевом стане, а зимой перебивалась на общих работах.
Старшая ее дочь Галина, войдя в зрелую пору, не осталась в селе, не захотела подставить матери плечо и жить с нею одним столом и одной кассой, не стала тратиться на младших братьев и сестер, как бывало в других семьях. Вместо этого предпочла жить для себя – устроилась работать на железную дорогу в ремонтную бригаду и, как требовало ее дело, жила в поездном вагоне, кочуя поблизости ремонтируемых объектов. Что там и как у нее вышло, не будем вспоминать, только, не будучи замужем, родила она мальчишку Колю и сразу в двухмесячном возрасте привесила его матери, а сама продолжала работать, пока здоровье позволяло.
Сын Александр отслужил армию, приехал в родной дом, погостил несколько дней у бабушки Шуры, а затем по примеру старшей сестры махнул на все рукой и уехал куда–то навсегда. Где он жил и как, мне не ведомо.
А вот младшенькая Надя, красавица… Что ей оставалось? Не бросила она свою маму одну, проявила по отношению к ней любовь и преданность, разделила тяготы и сельской жизни, и воспитания нежданного–нежеланного внука.
В школе она училась без поражающих успехов, зато красоты была необыкновенной, такой светлой и пронзительной, что хоть картины с нее пиши. Длиннющие волосы цвета спелой ржи, которые еще и вились крупными локонами, были густыми, что и не сыскать – как две толстенных руки лежали на спине, заплетенные в косы. Кожа лица – молочная с алым отсветом на щеках, чистая и гладкая, как у младенца. Носик точенный, аккуратный, глазищи синие и ясные, как море в летний день. А губы крупные пунцовые, роскошные, не теряющие своей формы в нечастой, но прелестной улыбке. Росту Надя была среднего, стати стройной, коренастой. Я почти не видела других таких красавиц за свою жизнь.
Подумали они с бабушкой Шурой немало, погоревали над сложившейся ситуацией, покачали головами, посудили–порядили да и решили, что лучше Наде после окончания семи классов перевестись в вечернюю школу, а днем оставаться дома и нянчить племянника. Нравилось Наде это или нет, не скажу, но другого выхода не было, и приняла она то решение безропотно. Так Надя встретила свою первую зиму новой жизни – оторвано от одноклассниц, от подруг, в домашнем заточении, среди поносов и пеленок.
Она тоже была общительной и открытой людям, как и ее мать, разве что более строгой, не смешливой и даже не улыбчивой. Поэтому дома сидеть ей было трудно и она стремилась общаться с теми, кто находился поблизости. Я помню, с какой искренней щедростью она научала мою сестру правилам девичьей чистоты, во всех ее смыслах: как быть взрослой и правильно рассчитывать свой менструальный цикл, как помогать себе в критические дни и вести их учет, как мыться–купаться. Много говорила о правильном поведении, подчеркивала, что взрослой девушке (у которой уже установились месячные) необходимо быть особенно осторожной к лицам противоположного пола, оставаться недоступной мальчикам, подальше держаться от взрослых мужчин. В то время, скудное на литературу и вообще информацию подобного рода, это дорогого стоило, особенно при нашей маме, совсем не склонной к таким беседам и поучениям.
Девушки сидели на завалинке в тени, беседовали о сокровенном, а я возилась неподалеку, делала вид, что занята какими–то жучками да мурашками под кустами картошки, а сама слушала тетины Надины наставления и запоминала, понимая, что они мне пригодятся, а от мамы я их не услышу. Позже они мне припомнились, потому что, против всяких ожиданий, взрослой я стала рано, в начале пятого класса, и мама не успела меня подготовить к правилам взрослости. Вот тогда я и вспомнила ту беседу, чтобы помочь себе, а бедной тети Нади уже давно не было на свете.
Я вообще очень любила ее, сызмальства бегала к ней при малейшей возможности. Часто мы вместе объедали ягоды на многочисленных тутовых деревьях их сада, где были разные сорта, даже с крупными белыми ягодами. Иногда она позволяла мне одной угощаться первыми овощами с их домашних грядок – огурцами, помидорами, горохом и нохутом (так мы называли горох–нут). Для меня это было лакомством, потому что мама из овощей выращивала только корнеплоды. Ни в чем не было мне отказа у тети Нади. На моих глазах она превратилась из девчушки, наперсницы совместных игр, в степенную девушку, в дивную красавицу, словно по злому умыслу спрятанную от людей.
Когда на Надиных руках повис маленький племянник и лишил меня части ее любви, я, конечно, горевала. Как–никак, а для меня это была первая в жизни ощутимая потеря. И тем она была горше и труднее, чем меньше замечалась и бралась в расчет остальными, кто не умел помочь мне, не догадывался разделить со мной этот полынный опыт.
От своего внутреннего одиночества я предпочитала убегать. И куда же? Конечно, опять к ней. Я продолжала бывать у тети Нади, однако теперь уже не для игр, а чтобы «подержать на руках Колю» и тем самым хоть ненадолго, хоть изредка облегчить ее участь. Теперь я понимаю, какой весомой может быть такая неприметная помощь, ведь нет ничего труднее, обиднее и беспросветнее, чем сидеть с маленьким ребенком дома, в то время как твои ровесники купаются на реке, загорают, просто гуляют на воле и бегают по вечерам на танцы. Привязывать девочку к пеленкам и стиркам, к кормежкам с ложечки, к нянченью чужих детей в самом быстротечном, как миг цветения сирени, возрасте, оставляя ее одну на целые сутки в доме без удобств и ничего не предлагая взамен, – это немилосердно. Во имя чего от детей вымогаются такие жертвы? Во имя чужого блага. Самое обидное, что за принесение этих жертв никогда не бывает ни благодарности, ни даже доброй памяти. Не понимаемая и не принимаемая родителями трагедия младших детей, у которых они отбирают последний излет отрочества, не всем оказывается по нраву и по силам. Одни уходят из нее в свои рискованные странствия, как это попыталась сделать тетя Надя, а другие, как я, например, навсегда охладевают к маленьким орущим монстрам и не заводят потомства. Быть нянькой в подростковом возрасте – хуже рабства, потому что подлее его. Ведь тут создается видимость свободы, иллюзия добровольности самоотречения, чего на самом деле нет. Да еще по природе вещей в сердце вламывается нежность к тем, кто губит твои последние из лучших лет, кто просто становиться поперек твоей жизни. Разве это мыслимо вынести маленькому существу, которому еще рано любить своих поработителей?
Но я немного увлеклась эмоциями. Так вот в этот многотрудный период судьба послала тете Наде самое жестокое искушение из всех возможных: искушение любовью. И она увидела в этом свет. И выход из рабства. Да, юная девушка, закрепощенная и измученная чужим ребенком, отрезанная от мира, повязанная непосильными для нее обязанностями, стала для искушения легкой добычей. Она потянулась навстречу живым токам природы, ее разнообразию, вере, что ее любят, возможности кого–то ждать и на что–то надеяться, своему регламенту и распорядку, своей радости. Она нашла путь, как можно было отойти от гибельного прозябания ради других, от монотонного, тупого и скучного услужения родственникам и вкусить собственной судьбы и внимания к себе.
Не знаю, где случилась эта роковая встреча, ведь в селе люди изначально знали друг друга. Но, видимо, произошло что–то особенное, и Надя влюбилась в Григория Кобзаря, да при этом не как фифочка, а сильно и самоотверженно – как в единственную надежду. Парень этот тогда уже работал, правда, не у нас в селе, а в Запорожье. Где, кем – не скажу. На выходные он приезжал к бабушке, у которой вырос и где еще оставался его младший брат Юрий – известный хулиган. Вот ради него Григорий и приезжал – чтобы вовремя приструнить, если понадобиться, и не позволить Юркиной жизни пойти под откос. Да только не получилось у Григория ничего, он сам все испортил и себе, и брату, и многим другим людям. Эх, молодость, слепое, безмозглое, неразумное время…
Иногда, прибегая к своей юной тетечке по утрам, я заставала у нее Григория. Он располагался тут, как у себя дома, а к своей бабушке и брату лишь наведывался. В дни его приездов тетя Надя расцветала, начинала улыбаться, и тогда на ее щеках появлялся более густой румянец. В выходные дни у них в доме поселялся праздник: пахло пирогами, а в комнате неслышно крутился патефон, и тихо звучали танго. Я хватала Колю и убегала с ним на целый день, чтобы дать возможность влюбленным дольше оставаться наедине.
А потом все изменилось – Григорий перестал приезжать к тете Наде. И свет для нее померк.
Сейчас я часто думаю вот над чем. Все знают, что человек состоит из души и тела. Так почему за убийство тела предусмотрено наказание, а убийство души преступникам сходит с рук? Разве в Библии не сказано, что Бог сотворил человека по своему образу и подобию? Значит, обе человеческие ипостаси равны и носят сакральный характер, обе одинаково ценны и важны, и без любой из них человек одинаково жить не в состоянии. Более того, душа – это вечная ипостась человека, не временная, как тело. Выходит, за ее убийство надо строже спрашивать и сильнее наказывать. Почему этого не понимают другие?
Надина душа погибла, и девушка не смогла без нее жить. Не было у нее такой возможности.
Стояло приятное нежаркое лето, пятнадцатое для Нади. Я бесцельно бегала по двору, потому что была дома одна. Точно не скажу, где находились остальные, ибо не помню, в каком году это произошло.
Во двор зашла тетя Надя, неся на руках Колю. Она сжимала в кулачке авоську с небольшими свертками, и по всему получалось, что куда–то направлялась. Может, идет к бабушке Шуре на полевой стан, – подумала я. Тогда тетя Надя должна была пройти через нашу усадьбу и идти дальше в поля. Но какая надобность могла заставить ее бросить дом и спешить к своей маме, которая и так скоро придет домой? Что могло случиться? Неужели произошло что–то неприятное, непоправимое? Я присмотрелась к тете Наде и отметила, что вид она имела обыкновенный, не встревоженный – была, по своему обыкновению, серьезна и сосредоточенна, неулыбчива, ответственна, настроения ровного и спокойного. Одно с другим не стыковалось. Но что я могла увидеть и понять? Мне в любом случае тогда еще не исполнилось и 10-ти лет, в чем я сильно сомневаюсь, подозревая, что все случилось двумя или тремя годами раньше.
– Чем ты занята? – между тем спросила тетя Надя.
Анализируя те события теперь, я понимаю, что она знала о том, что я дома была одна. Ведь она не спросила ни о сестре, ни о родителях. Ах, не помню, когда это было…
– Ничем, – сказала я и начала прикидывать, а не пойти ли и мне вместе с нею к бабушке Шуре, хоть это и весьма далеко – километров пять, не меньше. Дома одной было скучно. Да и тете помогу таскать карапуза.
– Тогда пошли в хату, – предложила тетя Надя, и мы зашли в хату, остановились в кухне. – Ты можешь побыть с Колей?
– Могу. А что случилось? – я еще больше утвердилась в мысли, что тетя Надя идет повидаться с бабушкой Шурой. Тогда все логично: ей, конечно, лучше идти налегке, а не с Колей на руках. Но это также говорит о том, что все–таки что–то случилось, и тетя Надя не может дожидаться прихода своей мамы домой. Правда бабушка Шура, случалось, на работе и ночевала, особенно в страду. Но все же дождаться ее можно было. – Может, еще чем–то помочь?
– Нет, спасибо. Мне надо ненадолго отлучиться.
– Хорошо, я побуду с Колей.
– Если он начнет капризничать, значит, проголодался. Вот я принесла молоко и булочку. Нальешь молока в тарелку, покрошишь туда булочку, подождешь, пока она размокнет, и этим покормишь его. Поняла? – тетя Надя вынула из авоськи бутылочку с молоком, булку. Она даже тарелочку и ложечку свою принесла, и я опять это с удивлением отметила.
– Поняла.
– Ну, не грусти, – она наклонилась и поцеловала меня в щеку, что я расценила как выявление благодарности за согласие понянчиться с Колей. – Расти здоровой.
Эти ли ее слова были последними? Или она еще что–то говорила? Так давно это было, что память меня подводит.
Время, проведенное с малышом, истекло незаметно. Знаю, что я кормила его, как наказывала тетя Надя, просто вижу и сейчас, где и как сидела за столом, ложкой вылавливала из молока кусочки размягченной булочки и давала Коле, а он послушно ел, не плакал, не хныкал. Он вообще со мной гулял хорошо. Почему это запомнилось? Потому что в то время изделия из белой муки были еще в диковинку. Я лично сдобную булку видела впервые и удивлялась, как сильно она раскисает в жидкости.
За Колей долго никто не приходил. А под вечер стало известно, что тетя Надя ушла из жизни по собственному побуждению.
Ее нашла бабушка Шура, прибежавшая домой по тревожному зову сердца в самое жаркое послеобеденное время. Сразу же за этим, как только в ее хате собрались люди и можно было отлучиться, она прибежала к нам, чтобы забрать внука и расспросить меня о последних минутах жизни тети Нади. По всему выходило, что после встречи со мной живой ее уже не видели.
– Мне удалось накануне ночью немного поспать, – плача, рассказывала бабушка Шура. – И приснился сон, плохой, к несчастью. Я проснулась, и заснуть уже не смогла. А днем все выбирала время, чтобы примчаться домой. И вот прибежала. Открыла дверь – вижу, в хате темно, окна занавешены, и тихо. Ну, думаю, от солнца закрыла, положила Колю спать и сама задремала. Захожу дальше – и там темно. Иду в свою спаленку, где у нас Коля спал, – там окна на север выходят и солнца не бывает, но там тоже было темно. Это мне показалось подозрительным, я вся прямо задрожала и быстро шагнула к окну, чтобы сдернуть занавеску. И с разбегу наткнулась на нее. Она зашаталась на веревке… Я все поняла.
Помню прощание с тетей Надей, такой юной и красивой, спящей вечным сном в наряде невесты. Вокруг нее продолжалось лето, стоял запах сухих трав, церковных васильков…
Идя в школу или со школы, я всегда боялась проходить мимо хаты, где более века жили мои предки. Мне мерещился образ тети Нади. Днем еще ничего, я проходила мимо хоть и с дрожью в коленках, но внешне спокойно. А в темное время пробегала переулок бегом с бьющимся от страха сердцем.
Недавно я ее вспоминала в одном разговоре, и моя собеседница выразила уверенность, что, мол, твоя тетя Надя понесла от Григория, а он жениться не захотел. Это, дескать, и стало поводом к самоубийству. Но только это неправда. Во–первых, было вскрытие, которое ничего подобного не показало. А во–вторых, скорее наоборот, Надя смирилась бы с долей иметь ребенка от любимого человека. Зачем ей было уходить из жизни? Позора она не боялась, ибо открыто принимала Григория у себя, и ее за это никто не осуждал – слишком чистой и неподдельной была ее любовь к нему. Внебрачный ребенок тоже их с бабушкой Шурой не испугал бы, ведь один уже был в доме. Это не стало бы ни сенсацией, ни непосильным крестом для них. Материально тогда поднять ребенка тоже было просто – после войны по всей стране полным–полно оставалось вдов с тремя–четырьмя детьми, и все выжили. Тем более что труда тетя Надя не боялась.
Нет, ее погубило не это, она не вынесла предательства. Она не смогла смириться с тем, что ей предпочли другую, причем из меркантильных соображений. Ведь скоро после этого село поразил слух, что Григорий женился на подавальщице из горожанок, видимо, позарился на ее жилье. Брата своего Григорий тоже упустил и тот где–то пропал по тюрьмам. Бабушка его незаметно умерла в совершенной заброшенности. Больше об этом человеке в селе не слышали.
А Колю после этих событий забрала мать, тетя Галя. Мальчику не суждено было долго жить. Он оказался умственно отсталым, не понимал ни опасности, ни слов предостережения, и в семь лет попал под поезд.
Тетя Надя, конечно, хотела жить. Хотела! Но не так. Не без любимого. И не в рабстве у бездушной родни. Просто несчастий, навлеченных на нее другими, оказалось слишком много, а она была всеми покинутой и еще слишком юной и беспомощной перед ними. Нет, смерть не показалась ей милее жизни. У нее не было ни депрессии, ни других опасных симптомов, когда человек, взвесив все, находит смерть единственно приемлемым выходом. Ее смерть ничего не объясняла и никого не спасала, никому не была нужна. Я думаю другое: ей показалось, что это временная мера, что вот она уйдет от всего невыносимого, отдохнет от него где–то в небытие, за облаками и опять вернется, когда тут все переменится к лучшему.
И еще… Ее шаг к веревке был криком умирающей души, зовом о спасении, которого она так и не дождалась. И он стал укором живущим – за черствость и своекорыстие, за непонимание ее удивительно хрупкой юности.