Текст книги "Преодоление игры"
Автор книги: Любовь Овсянникова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
На этом этапе в мою судьбу вошла тема, кажущаяся в детстве нелепой и страшной, тема небытия. Это было первое не просто прочувствованное, но и осознанное мной проявление смерти, пусть нечеткой, еще призрачной. И все же оно стало ее ощутимым дыханием, попыткой накинуть на меня паутину жути, что ей, конечно, удалось, ибо нет ничего сильнее этого главного проклятия богов, по величайшей их «милости» насланного на человека. Вместе с тем это был для меня и некий опыт сопротивления ей, доказывающий, что иногда жизнь одерживает победы, хоть и маленькие, временные, но и таким надо радоваться. Не знаю, умерла бы я тогда или нет. Возможно, спасение пришло бы не из этих рук, так из других. Но все же, все же…
Я тогда еще не ходила в школу, скорее всего, шла моя последняя вольная зима. Была она по обыкновению тех лет морозной и неимоверно снежной. Правда, в солнечные дни поверхность сугробов нагревалась и изрядно подтаивала, зато ночью эта влага опять схватывалась морозом и превращалась в лед, сросшийся со снегом. Так на сугробах формировалась крепкая скользкая корка – наст. Карапузов, какой тогда была я, эта корка вполне выдерживала, и я приохотилась кататься на ней – соскальзывать вниз с крутых сугробов, крепко держась на ногах и расставив руки.
А сугробов тогда хватало, и были они просто роскошные! Говоря об особенностях той зимы, я ничего не преувеличиваю, потому что сейчас руководствуюсь не оставшимися во мне впечатлениями о большом и малом по сравнению со своим ростом, а зрительной памятью, позволяющей сравнивать предметы и явления. Например, я помню, что наш дом снега заметали выше окон. Разве это не убедительно? А палисадник, обсаженный со стороны улицы и двора желтой акацией и отделенный от дома стоящими в ряд двумя абрикосами и яблоней между ними, засыпало напрочь. Во всяком случае живоплота[9]9
Живоплот – линейная густая посадка из кустарников.
[Закрыть] за сугробами не видно было совсем. Да и от абрикосовых деревьев, которые были старше и выше яблоньки, оставались торчать над снегом лишь верхние ветки. Яблоня же зимнего сорта, молодая и только что начавшая плодоносить, под заметами едва угадывалась.
В смысле крепости дневные морозы, видимо, были умеренные, потому что я все дни проводила на улице и возвращалась домой только по требованию мамы. Верхние одежды мои, конечно, покрывали кусочки примерзшего снега, кое–где превратившегося в сплошной ледяной панцирь, а где–то искрошившегося, но щеки розовели от внутреннего разогрева.
Гуляние на улице, как и у всех сельских детей, было не организованным, весьма простым и неразнообразным, оно состояло из бегания наперегонки, если было с кем, сооружения снежных баб и снеговиков и катания на санках или на ногах.
Как повелось исстари, в каждодневном обиходе сельчане в основном общались с более–менее ближней родней или соседями, жившими неподалеку, почти бок–о–бок, и маленькие дети находили себе первых друзей в этой среде. Но мне с этим не повезло – маленьких девочек, да и вообще сверстников, ни в ближнем окружении, ни в более дальнем, если иметь в виду улицу, не было. Тех детей, что жили ниже, по берегу речки, я узнала позже, да и были это не совсем подходящие товарищи: мальчишки годом–двумя старше меня. Так что первое время, будучи совсем маленькой, я иногда довольствовалась компанией внука бабушки Федоры[10]10
Федора Алексеевна Бараненко (Тимохина) – жена маминого двоюродного дяди по отцу Семена Федоровича Бараненко. Мамин отец выделял его из остальной родни своей благосклонность и в память о себе посадил ему небольшой сад с малинником. В саду было одно окулированное абрикосовое дерево, какого даже у нас не было, и много яблонь.
[Закрыть], или как мы ее называли – бабушки Баранки. Она была какой–то нашей дальней свояченицей, овдовевшей вследствие войны. Жила не сама, а с дочерью Катериной[11]11
Екатерина Семеновна Бараненко, мамина троюродная сестра, работала санитаркой в больнице. Мастер подпольных (криминальных) абортов, многих женщин она выручила в годы, когда на них, бедных, было наложено проклятие запрета прерывания беременности. Многих спасла и от смерти, ибо, не желая рожать, они лезли в петлю, топились, шли под поезд и убивали себя неудачными попытками избавиться от плода, и от детоубийства, потому что случалось и такое. Избавляться от нежелательных младенцев в народе всегда умели, тут главное было найти исполнителя.
[Закрыть], тоже вдовой, у которой было два сына: один чуть старше моей сестры, а другой – годом старше меня. Вот о последнем–то я и говорю.
Сказать, что я с ним дружила, нельзя, на самом деле мы виделись совсем нечасто. Этот мальчик постоянно болел и больше находился дома под наблюдением бабушки. Иногда я навещала его из вежливого сочувствия – как больного, так полагалось. Реже, будучи относительно здоровым, он сам приходил к нам, что было для него прогулкой по чистому воздуху. К его хроническим недугам – золотухе и простуде, от которых он имел неопрятный вид с покрасневшими веками и прочими внешними неприглядностями, – постоянно что–то добавлялось: ангина, свинка, бронхит и другое. Тогда видеться с ним вообще возбранялось. Кроме того, этот мальчик был с особенностями, которые мне не нравились – он мало говорил, туго соображал, во всем был столь прост, что ничему хорошему научить не мог, а это не привлекало меня.
Но вот тетя Катя удачно вышла замуж за внезапно овдовевшего человека – его жену убило молнией. Не знаю, какие у него были дети и были ли вообще, но тетю Катю он забрал к себе вместе с детьми, и она навсегда уехала жить на пристанционный поселок.
А ее место тут же заняла другая дочь бабушки Федоры – Мария[12]12
Мария Семеновна Бараненко, мамина троюродная сестра, была учительницей, а последние десятилетия заведовала детским садом в пос. Славгород.
[Закрыть], моя крестная.
– Теперь тебе будет, с кем гулять, – сказала мама. – К нам по соседству приехала жить такая девочка, как ты.
Очень хорошо помню, как спустя день–два, когда страсти после перемен в доме бабушки Федоры утряслись, я пошла посмотреть на новых соседей и на их дочку, годом младше меня, проченную мамой мне в подружки.
Как раз была весна 1953 года. И по причине весны, и по причине переезда тетя Маруся готовилась к торжественному выходу в центр поселка со своей семьей. Это было торжественное и ответственное мероприятие одновременно: после развода с первым мужем, моя крёстная какое–то время жила в другом селе и теперь хотела показать родной поселок новому мужу и подросшей во втором браке дочке. Люда[13]13
Людмила Ивановна Демьяненко (Стеценко) (30.06.1948 г. р.) – учитель украинского языка и литературы
[Закрыть] уже была при параде, одета, причем, на мой взгляд, довольно странно: в короткое расклешенное платье на высокой кокетке. Ее голову покрывал огромный капроновый бант. Я такого наряда никогда не видела, но мне он понравился. Меня мама водила исключительно в одежде «на вырост»: мало что слишком свободной, так еще сшитой по взрослому фасону – платье, отрезное по линии талии, с юбкой клиньями и обязательно ниже колен длиной. Это был ужас моего детства! Меня также рано перестали подстригать, и на то время я ходила с двумя косицами, в которые в лучшем случае вплетались атласные ленты. А то и вовсе их концы закрепляли тряпичными веревочками. Я даже помню, как такие веревочки назывались, – коснички.
До этого визита к бабушке Федоре ни крестной, ни ее семьи я не знала, но почему–то все ее члены заранее казались мне красивыми и счастливыми. Когда я пришла, Люда бегала по комнатам и любовалась собой – низенькая, пухленькая, крепенькая и веселая. А моя крестная в передней комнате – что была кухней и столовой – наряжала к выходу старшего сына Колю. Тому уж было лет девять–десять. Он стоял на табурете и с ревом противился одеванию – колотил кулаками и бил свою маму, куда придется. Она же, совсем не обращая на это внимания, даже не уклоняясь от ударов, спокойно и терпеливо натягивала на него брюки, потом сорочку… Видеть это мне было дико, для меня мама была святыней, да и не панькалась она со мной никогда. За такое поведение я бы уже сто раз стояла коленками на кукурузе в сыром и холодном углу.
С тех пор с Людой мы подружились, и она стала моим первым теплым воспоминанием.
И вот настала та зима 1953–54 годов с роскошными снегами, описанием которых я начала этот рассказ.
В свете солнца снега слепили глаза белизной, ветра не было, но изрядный мороз все равно пощипывал кожу. Выскочив из натопленных хат, мы тут же почувствовали его уколы и инстинктивно принялись спасаться движением – много бегали, забавлялись бросанием снежков и все тем же катанием с сугробов. Вначале выбирали невысокие из них, которые были во дворе. Потом, видя, что наст вполне крепок и выдерживает нас, начали взбираться на более крутые, наметанные под живоплотом. А затем отправились в тот засыпанный снегом палисадник, где свободными оставались лишь верхушки абрикос. Видимо, там было больше тени и солнце не везде растопило верх сугробов, в результате чего на них образовался более слабый слой наста, более хрупкий.
Первой пошла я, как хозяйка положения – двор–то был наш. Люда – следом, не отставая. Я уже достигла вершины самого высокого сугроба и развернулась, выбирая, в каком направлении лучше съезжать вниз, и тут наст подо мною треснул. Не успев пикнуть, я провалилась внутрь рыхлой массы, словно нырнула в нее. Прекрасным наблюдением, что в своей толще снег оказался пушистым и мягким, не царапался, как на поверхности, где был усеян кристалликами льда, я не успела поделиться вслух, лишь отметила про себя перед тем, как меня окончательно накрыло с головой.
Снег забивал мне рот, с неосторожностью пытающийся что–то крикнуть, частично превращался там в жижу, протекал в горло и травмировал мышцы, напрягшиеся и добросовестно выталкивающие его из меня. Он попадал в нос, втягиваясь вместе с воздухом, который я с трудом выцеживала из уплотнившейся вокруг меня среды, ранил нежную кожу протоков и вызывал сильную боль. Снег не давал открыть глаза, ориентироваться в пространстве и что–то предпринимать для облегчения своей участи, даже просто видеть белый свет и пополняться надеждой. С каждым ударом сердца положение осложнялось – мне что–то все больше стискивало щеки, грудь, давило на темя, зажимало в себя, сковывало движения. Сделалось темно и жарко. Я начала задыхаться и поняла, что погибаю. Дело решали секунды.
Свободными оставались только уши, защищенные платком. Какой роскошью было слышать – хоть одним каналом воспринимать мир, манящий, но со страшной внезапностью отделенный от меня! Его скупые и приглушенные звуки доносились под навалившуюся сверху толщу враждебной массы и все же продолжали мою перекличку с жизнью.
Я слышала и понимала, что Люда не ушла с места события, даже не растерялась. Она что–то громко говорила и разгребала свалившийся на меня снег, пыталась то ли достать меня руками, то ли хотя бы отрыть лицо. В любом случае это были полезные действия – мне это было ведомо и это было чудом, ибо пособляло не сдаваться и всеми силами поддерживать в себе движение. Но что характерно: хоть я убеждалась, что без движения погибну совсем быстро, однако и движение на пользу не шло – лишь способствовало тому, что меня все больше и плотнее охватывал снег, стремящийся окончательно похоронить под собой. Прозрения возникали одно за другим – стремительные, безымянные, с неназванностью их деталей, но они не были бы прозрениями, если бы не вели к спасению. А они вели, ибо указывали моей недремлющей интуиции, что тут годится не стихийное барахтанье, а правильный расчет, достижение некоего равновесия, как при катании с горки, – разумная трата энергии с максимально возможным эффектом.
И я прекратила обороняться от снега, прибывающего со всех сторон, не старалась больше оттолкнуть его от себя, разгрестись, а собрала последние силы и начала пробиваться наверх, выбрасывая туда руки. Я устремилась из снега, извиваясь всем телом и отталкиваясь ногами, словно пловец из воды. Наконец результат был получен. У Люды тоже наметились успехи с рытьем и отбрасыванием снега от провала. И наши руки встретились.
До сих пор не пойму, почему под ней наст не треснул и не провалился. Возможно, потому, что и у нее была нормальная интуиция, которая подсказала ей не стоять, а лечь на снег. Кряхтя и тужась, цепко прихватив руки, она дергала меня на себя, и я в эти короткие толчки успевала сработать ногами, примять под собой рыхлую суспензию, опереться о нее и со своей стороны податься вперед и вверх. Возились мы долго и трудно. От усиленного дыхания в моем горле встал жгучий, дерущий комок. Исцарапанные о наст руки и мое посеченное крупой лицо, что в любое другое время вызвало бы озабоченность, теперь казались пустяками.
Кое–как, утопая в снегу, пропахивая в нем борозду по тому склону, по которому я собиралась съезжать, мы кубарем выкатились во двор на свободное, утоптанное пространство, и упали без сил. Поняв умом, что опасность миновала, я все еще своим испуганным, часто бьющимся сердцем не могла поверить в спасение из такой страшной беды, причем без помощи взрослых.
* * *
Трудно оценить меру опасности второго эпизода, когда смерть снова дохнула мне в лицо и Люда отогнала ее. Но я о нем не могу забыть.
Это случилось в начале лета. Мы, как почти каждый день, «паслись» на нашей роскошной шелковице, росшей в конце огорода, на меже с чистым лугом – толокой.
Пожалуй, повторюсь и в который раз опишу нашу усадьбу, во многом уникальную для рабочего поселка. Начну издалека.
Итак, мамин отец, а мой дедушка, Яков Алексеевич женился и за неимением иного варианта пошел жить к родителям жены – я точно не знаю, где стоял их дом, мама говорила, что теперь этой улочки нет. Но приблизительно путь на то место она описывала так. Если идти с нашей стороны в центр через Дронову балку, то, выйдя из балки, справа можно увидеть начало улочки, тянущейся параллельно балке в сторону Осокоревки. На другом конце она под прямым углом упирается в улицу, идущую вдоль речки, практически повторяя ее извивы. Где–то на этом перекрестке и стоял дом родителей бабушки Евлампии. Так как бабушка Евлампия была у них самой младшей и старшие сестры ушли жить к мужьям, то молодожены вполне могли бы оставаться с родителями и не думать о собственном жилье. Но дедушка занимался крестьянским хозяйством, и в этой связи ему во дворе нужна была телега – как удобный вид транспорта. А из–за скученности построек на том краю и еще из–за холмистости той местности телега там проехать не могла, особенно в дожди и грязь. Пришлось ему строиться отдельно, на ровном удобном месте.
Дедушка взял план на окраине поселка и выстроил глиняную времянку. Я хорошо помню ее, маленькую, с одну комнату и крытую соломой, мне случалось даже бывать внутри. Но приступиться к возведению основного дома он не успел. И вот по какой причине. В это время неподалеку продавал свой дом местный архитектор. Это его трудами были возведены в Славгороде все основные здания, в которых размещались почта, магазины, детсад, сельский клуб, здание сельской администрации и пр. И дедушка купил этот дом – о таком везении можно было только мечтать. Мало, что он был выстроен с соблюдением всех правил и норм, из хороших материалов, так еще и располагалась прямо напротив проулка, где через квартал жили дедушкины родители.
В этом доме я и родилась.
Не только дом, но и вся наша усадьба была уникальной – разбитой и оформленной по типовым планам маленьких имений. Тут был один большой двор, без разделения на парадный и птичий. В северной его части, почти впритык к меже с соседями, располагался жилой дом, развернувшись лицом на юг. Напротив стоял аккуратный сарай, повернутый тылом к улице, а лицом – к огороду. Одним торцом сарайчик выходил к дому, где в части крыши, зашитой досками, был проделан вход на чердак, всегда заполненный свежей соломой и пахнущий хранящимися в ней яблоками. С другого торца сарая возвышался погреб. А напротив них по периметру двора шел колодец и обнесенный живой изгородью из чайной розы омшаник. Дальше за ними к югу и западу простирался огород, кое–где перемежающийся группками фруктовых деревьев.
Вся усадьба была обнесена тщательно подстригаемой живой изгородью из караганы (мы этот кустарник называли желтой акацией) – со стороны улицы, по южной меже с соседями и со стороны поля. Северная часть усадьбы отделялась от соседки чудесным вишняком с вкраплениями яворов – кудрявых кленов. Между домом и улицей, а также между сарайчиком и улицей были разбиты палисады. Около дома он почему–то был затемненный, сырой и холодный. Поэтому тут росли мальвы–самосейки и мята. А за сараем палисад хорошо прогревался солнцем, был сухой и уютный. Здесь рос огромный плюющийся ватой осокорь, а осенью под ним традиционно водворялся стог свежей соломы.
Наверное, стоит еще упомянуть, что на нашей южной меже, влившись в плотный строй живоплота, стояло несколько берез и дальше к концу огорода – небольшая молоденькая шелковица. Параллельно этой меже, на расстоянии одного–двух метров от нее, шел ряд вишен, в основном шпанок, но было одно дерево с прищепом какого–то раннего сорта. Эта двухсортная вишня и молоденькая шелковица приносили первые плоды как раз к моему дню рождения. Сестра срывала их рано поутру и оставляла в блюдце на моем столике у кровати. Может, так было и не часто, но я это запомнила, как запомнила и то, что день рождения – это для человека праздник.
Западная сторона межи, соседствующая с нетронутым лугом, была очень густой, просто непролазной. Но посередине прерывалась небольшой лужайкой со старой шелковицей на ней – местом моих почти постоянных летних гуляний. На этом дереве были такие прочные и удобные ветки, что я туда забиралась, усаживалась на одних, словно в кресле, или на других – как на скамейке, и созерцала окрестности, ела ягоды или часами читала книги.
Часто со мной тут гуляла и Люда, подружка. Шелковица, конечно, ягода не ахти какая, но мы тогда не знали клубники и смородины, а из остальных она была самая ранняя и самая доступная. Да что там ранняя! Мы ее начинали склевывать, едва она краснела на солнце, еще не налившись соком.
Но на таком большом дереве, каким было это, ягоды росли на тонких периферийных ветках, удаленных от ствола, и добираться до них приходилось с риском и сложностями. Ясное дело, что сначала мы объедали нижние ветки, потом тянулись выше, доставали верхние и со всевозможными ухищрениями наклоняли их. А когда и тут все оказывалось очищенным, тогда уж взбирались на дерево и, словно воздушные гимнасты, проявляли там чудеса эквилибристики, лазая по тонким ответвлениям.
Если в не очень солнечные дни ягод созревало мало, а ко мне приходила Люда, то я, как радушная хозяйка, нижнюю часть дерева оставляла в ее пользование, а сама сразу взбиралась выше.
Так было и в тот раз, о котором я пишу. Поедание ягод всегда нас очень увлекало, сосредотачивало на себе, мы даже затихали и погружались в это священнодействие без названия. О чем мы думали? Кто знает… У Люды дома обычно было много работы, и она ненадолго и нечасто вырывалась навестить меня вопреки планам и повелениям бабушки. Возможно, в тот день она думала о том, чем оправдаться, воротившись домой? Да и у нас в доме не переводились проблемы, из–за которых я теряла улыбчивость и хмурилась в молчании, проблемы имели имена конкретных носителей.
Помню, я тогда проворно обследовала все дерево, побывала во всех более–менее доступных местах и уже нигде не могла найти спелых шелковинок. Просто усесться на ветки означало бы, что и Люда должна прекратить поедать ягоды и, значит, бежать домой. Этого мне не хотелось, и делать было нельзя.
Я медленно продвигалась по двум параллельным веткам, идущим от ствола одна над другой в горизонтальном направлении. Они располагались достаточно близко одна к другой, так что на верхнюю можно было сесть, а на нижнюю поставить ноги, причем на этой импровизированной скамейке иногда помещалось человека четыре в ряд. Истончаясь на свободном конце, эти ветки наклонялись вниз под тяжестью массы тонких прутиков, листвы и ягод. Тянуться туда было опасно, но зато там можно было еще чем–то поживиться. Не знаю, почему я вдруг подумала, что стоит рискнуть. И я пошла туда, правда, очень осторожно.
Перемещая одну ногу по нижней из двух параллельных веток, а вторую по верхней, я пыталась распределить между ними нагрузку от своего веса. Все же ветки уже прогибались, я чувствовала их наклон и свое сползание по ним, чувствовала, как они пружинили подо мной, подрагивали при каждом новом шаге. Оставалось еще чуть–чуть постараться, и мне удалось бы ухватить намеченную веточку с множеством спелых ягод. Я освободила одну руку, протянула ее вперед и подалась за ней всем корпусом, удерживаясь второй рукой лишь за случайный выступ на гладко отполированной коре более толстой ветки.
Как всегда, беда случилась неожиданно и мгновенно. Что–то меня подбросило вверх, оторвало от дерева и с силой швырнуло навзничь. Я не потеряла сознание. Помню, как пролетела через крону, обдирая кожу о мелкие ветки, и оказалась на земле. Во время падения ничего не треснуло и ничего не обрушилось, значит, ни ветки, ни мои кости не поломались. Это меня успокоило – я поняла, что просто свалилась вниз и сильно ушиблась. Наверное, было недолгое мгновение, когда я провалилась в черноту и тишину, но ощущения не пропали – на меня навалилась тупая боль в затылке, сотрясшая весь мир и заколыхавшаяся в голове тошнотой и больной томностью. А потом острым ощущением, словно меня обвязали колючей проволокой, прорезался паралич легких. Я умирала, не умея ни вдохнуть, ни выдохнуть. И все же не это показалось самым страшным, отчего я и не увидела признаков спасения в том, что ко мне вернулись свет и звуки.
Нехватка воздуха, нараставшая и распиравшая меня изнутри, была страшнее самого падения. Меня сотрясали какие–то вскидывания от взвизгивания или икания, я издавала короткие и резкие звуки, совершая мучительные попытки вернуть дыхание. Я выгибала спину, корчилась, мои глаза вываливались из орбит, но ничего не менялось. И наверное, сама я не справилась бы с этим состоянием.
Но вот из первого испуга вышла Люда и прибежала на выручку. Приподняв мне плечи, она начала стучать кулачками по спине. Я продолжала извиваться и биться. Заметив мои попытки выпятить грудь, что естественно расширяло легкие, Люда подставила под спину колено, перегнула меня через него и прижала за плечи. Потом тормошила и переворачивала меня из стороны в сторону, не реагируя на мои размахивания руками, которыми я словно плетями задевала ее, нанося удары.
– Дыши! – настойчиво и энергично, даже зло, повторяла она. – Да дыши же!
Наконец, отчаявшись, Люда просто взяла меня за плечи и затрясла, резко выдыхая по своей привычке воздух, чтобы этой струей сбить челку с глаз. Может, эти струи воздуха сделали главное дело – мне от них стало прохладно и приятно. Состояние было странным: я не то чтобы не замечала и не фиксировала окружающего от потери способности видеть, просто мои глаза закатывались под лоб и теряли полноценный обзор. Хотя что–то перед ними все же мелькало: то облака на небе, то ветки шелковицы, то пролетающие птицы. Но вот появилась четкость, и я заметила струйку пота, текущую по лицу Люды. Почти одновременно с этим мне удалось вглотнуть воздух.
Я жадно потянула его в себя снова, во второй и в третий раз – еще и еще. И осталась жить.
Увидев это, Люда села прямо на землю, разбросала ноги в разные стороны и заплакала, грязными от пыли кулаками размазывая слезы по лицу.
– Ты почему плачешь? – вяло спросила я, когда окончательно восстановила дыхание и немного пришла в себя.
– Это я виновата.
– В чем?
– Я качнула ветку, на которой ты стояла.
– Зачем?
– Я ее с трудом достала, наклонила и еле–еле удерживала. Еще и радовалась, что мне это удалось, потому что там было много ягод. Только пристроилась срывать их, а тут ты пошла по ней сверху. Наверное, не увидела меня. Тогда я испугалась и отпустила ее. Она резко распрямилась и столкнула тебя вниз.
Конечно! Я вполне могла не видеть Люду, стоящую внизу под ветками за их густой листвой. Помнился и какой–то импульс, что–то неожиданное, прянувшее мне в лицо и нарушившее мое равновесие в тот момент, когда я потянулась за ягодами.
Но все уже было позади, жизнь продолжалась, вдруг став намного ярче и желаннее, чем прежде. Теперь мне казались не стоящими внимания и ссоры родителей между собой, и непослушание сестры, ее дикое стремление к ночным гуляниям. Все это ввергало в страдания единственного человека, которого я старалась защитить от огорчений, – маму. И от своего бессилия я страдала вместе с ней. Теперь же я поняла, что надо делать наоборот – быть сильной и не опускать рук. Все, еще утром мешавшее радоваться и улыбаться миру, от чего была моя задумчивость и отгороженность от солнца и лета, отодвинулось в неимоверно дальнюю даль, показалось так мало относящимся ко мне, что даже появилось недоумение: зачем это я грущу от независящих от меня событий? Люди живут своими отношениями, на которые я повлиять не могу, а могу лишь, как Люда, прийти им на помощь в нужный момент.
А шелковица шелестела листвой, и сквозь нее на меня просыпался солнечный свет.