Текст книги "Преодоление игры"
Автор книги: Любовь Овсянникова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Многие сомневаются в том, что можно помнить что–то, происходившее во времена, когда тебе было года два–три. А я помню некоторые события и даже разговоры весьма последовательными и большими кусками, такими, которые вписываются в общую картину нашей тогдашней жизни, в нашу историю. Иначе говоря, мои детские воспоминания не фрагментарны, а лишь выборочны. Например, помню – почти от начала до конца – свадьбу Тищенко Раисы Валерьевны и Григорьева Владимира Александровича[28]28
Раиса Валерьевна Тищенко – работала зубным врачом в нашей больнице; Владимир Александрович Григорьев (кстати, его отца дразнили Лэпом, не знаю почему) – рабочий завода «Прогресс». Хорошие люди, спокойные и доброжелательные, оба – красивые внешне. Младший брат Раисы Валерьевны – Николай, женатый на младшей сестре Александры Чуркиной – выучился на юриста и был ректором Запорожского юридического института.
[Закрыть].
Так вот их свадьбу гуляли на два двора: у Тищенко на соседней улице и у Григорьевых рядом с нами. Помню, что в ряд с родительским домом невесты, ближе к балке, стояла колхозная кузня с большим подворьем, почти пустовавшим. И так как забора ни вокруг усадьбы Тищенко, ни вокруг кузни не было, то свадьба своими танцами заняла и кузнечный двор – там было не очень уютно, зато просторно.
Затем шумная компания, с песнями и плясками, шествовала оттуда по переулку, что против нашего двора, ведя молодую к жениху.
У Григорьевых гости отплясывали во дворе, в тесноте, а основная масса безобидных зевак скучилась на улице, за забором. Тогда не считалось зазорным приходить на свадьбу и просто смотреть на молодых, любоваться ими, не садясь за стол и не участвуя в общем веселье. Это воспринималось как нечто само собой понятное. Родители мои были приглашены на свадьбу, но отдаться веселью сполна не могли из–за меня, которая не сползала с их рук. Поэтому папа стоял в сторонке от танцующих, прижавшись к заросшей кустарниками меже, а я восседала на его левой руке и просила поднимать меня повыше, чтобы видеть весь двор.
Молодые тоже танцевали. Тетя Рая была в длинном белом платье. Ей на голову подруги надели что–то вроде венка–кокошника из восковых флердоранжей с прикрепленной к нему длинной фатой из белого воздушного материала. Он походил на капрон, которого тогда еще не было. Возможно, это был «газ», точнее название этой ткани сказать не могу. Невеста все время смеялась, и я запомнила ее ровные мелкие зубки. А дядя Володя, казавшийся маленьким по сравнению с нею, хотя росту они были одинакового, красовался в темной костюмной паре. На лацкане пиджака у него тоже были прикреплены искусственные цветы абрикоса, наподобие тех, что и на голове у невесты. Похожие букетики помечали дружку и дружка, отличая их от остальной молодежи.
Такие цветы у нас в селе изготавливала лишь одна женщина – глухая Мотя, Матрена[29]29
Фамилия ее была, скорее всего, Бараненко, так как она происходила из рода Феди Бараненко, унаследовавшего гены отца–алкоголика. Как и все его потомство, она родилась с дефектом – глухотой, но впоследствии обучилась читать по губам речи людей, да и говорить тоже, поэтому общаться с нею было легко.
[Закрыть]. Ее букеты из цветной бумаги, покрытые воском, всегда находили использование то на праздники, особенно на Октябрь и Первомай, то на семейные торжества.
Наверное, я задавала папе вопросы, потому что помню его объяснения, что такое свадьба, где жених, где невеста и чем они отличаются от остальных празднично одетых парней и девушек. Понятно, что мне запомнились только танцы, а не застолье, в котором я не видела ничего интересного.
Описывая этот эпизод из нашей жизни, я лишь хотела подчеркнуть, что памятью устойчиво достигаю самых ранних своих лет. И точно так же отчетливо помню совсем молодыми соседей, усадьба которых была рядом с нашей, – Тищенко Николая Гавриловича и Нину Максимовну. Это они не помогли нам, когда мы угорели в зимнюю ночь. Но впервые я их запомнила не по этому событию, а по разговорам о смерти – непонятном тогда для меня явлении.
Были эти разговоры, наверное, неоднократными и касались они детей тети Нины и дяди Коли, которые рождались нездоровыми и жили очень мало. Папа и мама повторяли вердикт врачей, что им не следует заводить потомство, да это выплывало и из житейской очевидности.
– Сказано, нельзя, значит, нельзя, – помню, говорила мама.
– Но они хотят иметь детей, – возражал папа, – как все люди. Это их право.
– Это не право, а проявление родительского эгоизма, – отвечала мама, – это преступление перед детьми. В угоду своим инстинктам они готовы рожать калек и всю жизнь наблюдать, как те мучаются. Пусть раньше этого избежать нельзя было, еще четверть века назад, но теперь–то можно! По–моему, это у них одна из форм садизма.
Мама имела основание и право столь близко принимать к сердцу неурядицы, происходившие в этой семье. Ведь бабушка Саша, мама Николая Гавриловича, была не чужой нам – она олицетворяла собой горячо любимую мамину маму, как ее ближайшая подруга. Далее, в маме говорило и нечто более глубокое: будучи внучкой искусной сельской повитухи, принимавшей всех новорожденных также и от бабушки Саши, она унаследовала дух беспокойства о роженицах и человеческом потомстве, а также дух ответственности за них. Другими словами, моя мама была наследницей давних отношений с этими соседями и воспринимала их, как часть своей жизни – причем бесконечно дорогую часть, с трагической и рано отшумевшей предысторией.
– Скорее всего, они обыкновенные дураки, и не понимают этого, – смягчил папа мамины слова, продиктованные негодованием и протестом против безответственности за свои поступки, против тупого следования инстинктам.
Странно, что Нина Максимовна хотела иметь детей, хотя понимала что ее избранник не годится для продолжения рода – он был носителем полного неблагополучия.
Во–первых, он родился от пораженного туберкулезом отца, дедушки Гаврилы, и сам страдал его наследственной формой. Вылечился только в конце 50‑х годов, когда жизнь советских людей вполне наладилась – это все уже протекало на моих глазах.
Хотя в оправдание Нины Максимовны не лишне заметить следующее. После войны многие славгородчане были чахоточными, однако представители родов Тищенко и Сулимы, особенно мужчины, поражались чахоткой почти поголовно. Об этом было известно, и родниться с этими семьями девушки не хотели, во всяком случае те, кто надеялся на более удачный вариант. Однако сожаления при этом измерялись разной мерой. Например, члены рода Сулимы отличались внешней непривлекательностью, низкорослостью и ордынским типом лица. И хоть по нраву они были тихими и незаметными тружениками, но это не компенсировало отсутствие в них любых интеллектуальных задатков. Если их и выделяло что–то еще из общей массы, то только проявление крайней жестокости к близким (как у Павла Сулимы) или нелады с рассудком (как у Агафьи Сулимы) – черты, как всем понятно, далеко не лучшие. Поэтому о них никто и не мечтал. А вот все Тищенки были довольно красивы, с яркими хазарскими лицами, да еще сметливы умом, легки и приятны нравом. Они умели шутить. Против таких парней устоять было трудно.
А во–вторых, Николай Гаврилович вообще был носителем вырождения, так как у его матери на свет часто появлялись уродцы. В основном они были нежизнеспособны и рано умирали, но один дожил до отрочества, пока его век не укоротили немцы. О нем я писала в рассказе о славгородском расстреле в марте 1943 года.
И вот Нина Максимовна, едва вернувшись из немецкого плена, чему бесконечно радовалась ее возрождающаяся к новой жизни мама, вдруг задумала выйти замуж за столь проблемного парня, как Николай Гаврилович. Да, он был очень симпатичен внешне, обладал красивым низким голосом с волнующей хрипотцой, к тому же умен, балагур и шутник по натуре – все так. Но разве это могло стать порукой счастливого брака?
Мама Нины Максимовны пришла в отчаяние – стремится ее старшая дочь из огня да в полымя. Как ее образумить, остановить? Оставшись без мужа, эта женщина с трудом руководила повзрослевшими детьми, рвущимися в самостоятельную жизнь, поэтому от такого известия растерялась и закручинилась – для своей многострадальной дочери она не хотела ни раннего вдовства, ни жизни среди болезней, тлена и разложения. Посоветовавшись со старшим сыном и младшей дочерью, она отказала Нине Максимовне в родительском благословении на рискованный брак, надеясь, что это послужит отрезвляющим моментом. Но она ошиблась, власть любви оказалась сильнее доводов рассудка. Нина Максимовна отреклась от родных – мамы, брата и сестры – и пустилась в жизнь, осуждаемую ими. Она с какой–то одержимостью жертвовала себя мужу, и своими упрямыми попытками родить ребенка словно хотела доказать родным, что совершила правильный выбор.
Страшными иногда бывают переплетения судеб… и бесконечно жестокими – поступки людей… Я помню эту женщину, маму Нины Максимовны, видела ее однажды – маленькую, печальную, мужественно переносящую подлое дочернее предательство. За что? Своевольная дочь предала родную маму не только непослушанием в отношении замужества (это еще можно понять и простить), но отказом от нее, когда та потеряла остальных детей и в беспомощные годы жизни осталась одинокой. Нина Максимовна пошла на неслыханный шаг, предосудительный, противный православной морали – сдала старушку в богадельню. И за все время ее страдальческой жизни там только однажды привезла к себе в гости – похвастаться своей, как ей казалось, наладившейся жизнью. Но ей лишь казалось, что все прекрасно. А мудрая старушка с первого взгляда поняла всю сложность выбранной дочерью судьбы. Несмотря на то что зять избавился от болезни и на свете был уже очень забавный внук, она, конечно, увидела, что дочь дала нездоровое потомство и живет в обители страданий и горя… Старушка предвидела, что за ад ждет строптивую дочь впереди… Вот в тот день, когда она единственный раз гостила у Нины Максимовны, я и видела ее. Гостью не пригласили в дом, и от приезда до отъезда она просидела на скамеечке у ворот, рассматривая прохожих. Ей и еду сюда вынесли на тарелочке, которую она долго сжимала сухонькими руками, держа на коленях. Ела она аккуратно, то и дело вытирая губы белым платочком. И было в ее привядшей женственной внешности что–то сильное, несломленное, отважное, что указывало на безоговорочную правоту в том роковом испытании, которое незаметно подсунула ей судьба в лице дочери. Видимо, она осталась при своем мнении и лишь жалела глупую дочь.
Но я немного забежала вперед.
Так вот в 1950 году дядя Коля и тетя Нина опять произвели на свет мальчика, названного Владимиром. Впервые я его помню в возрасте, наверное, семи–восьми месяцев, когда детки начинают ползать. Меня начали приглашать играть с ним под неусыпным наблюдением бабушки Саши, души в нем не чаявшей. Малыш был ее единственным внуком.
Вот так и получилось, что ранее мое детство прошло рядом с Володей. Мальчика надо было развивать, адаптировать к общению со сверстниками, а других детей кроме меня в его окружении не находилось. Хоть Нина Максимовна и работала в яслях, кажется, бухгалтером, но Володя рос дома, как требующий особого внимания, режима и отношения. Я учила его ходить, держа за ручку, учила говорить, играть, смеяться. Мальчишка рос красивым ребенком, обаятельным, с большими выразительными глазами. И все же что–то в нем было не так. Я долго не могла понять, в чем дело, пока его окрепший скелет не прорисовал на спине горбик, перекосивший всю фигуру, потянувший шею в ключицы и недвусмысленно обозначивший, что мальчик от рождения – калека.
– А почему ваш Вова с горбиком? – по–детски простодушно спросила я у Николая Гавриловича, гуляя однажды у них во дворе. Володя в это время отошел в сторону.
Вместо ответа Николай Гаврилович подвел меня к осокорю с потрескавшейся корой, что рос у них в палисаде чуть ниже того места, где теперь вырыт колодец. Осокорь был старый и очень большой. Его роскошная крона широко разветвлялась на достаточном удалении от земли – выше человеческого роста.
– Видишь, какое большое дерево? – спросил Николай Гаврилович.
– Вижу.
– Так вот Вова однажды залез на него и упал вон с той ветки, – он показал на толстую ветку, ответвляющуюся от ствола в сторону их хаты. – У него случились переломы, которые неровно срослись.
– Поняла, – сказала я, поверив тогда такому объяснению…
Позже Володины родители усовершенствовали версию падения, вычеркнув из нее совершенно недоступное даже для взрослого дерево. Недавно мы с сестрой стояли у Володиной могилы, вспоминали его, и моя сестра сказала, что Володя, оказывается, маленьким упал в погреб.
– В погреб? – удивилась я, вспоминая свое падение в наш глубоченный погреб, которое закончилось только простудой от долгого сидения там на сырой глине да совсем не запомнившимися мне ушибами. – Кто тебе это сказал?
– Тетя Нина.
Нина Максимовна, старенькая уже, пережившая всех своих родных и близких, до сих пор не хочет признать, что она сама виновата в страданиях и ранней смерти сына. Она все еще хватается за версию падения, которого просто не могло быть при том, что бабушка Саша ни на миг не спускала внука с глаз. Не было никакого падения! Был только эгоизм и упрямство, безответственность и жестокость матери, родившей его смертельно больным калекой.
Я не писала бы так, если бы не наш последний с Володей разговор.
Но коротко расскажу о Володиной жизни. Он с хорошими отметками окончил школу, потом по направлению Славгородского арматурного завода поступил в Запорожский машиностроительный институт и тоже окончил его успешно, хотя работать ему так и не пришлось. В студенческой среде он научился игре на гитаре, пению… Он был очень талантливым в общении, любил шутки, веселье. Только мало ему выпало их. Володя непрестанно болел все тем же наследственным туберкулезом, который еще в утробе покрутил его кости, подолгу лечился в больницах, санаториях, реабилитационных центрах. И тогда с ним находилась его бабушка Саша – неизменная няня, опекунша, помощница. А в последние годы Володиной жизни бабушка была уже стара и не могла ухаживать за ним так, как того требовало его состояние. Болезнь гнула парня и съедала, он был совершенно беспомощен перед ней.
И вот тогда ему наняли сиделку. Но кто в те благополучные годы шел в сиделки?
На этой сиделке Володя женился. Я не видела ее, эту девушку, ставшую Володиной женой и родившей ему сына. Но Нина Максимовна с горечью рассказывала, что это далеко не красавица. «А об остальном вообще надо молчать. Это не человек, а просто крепкий женский организм». Возможно, и так. В таком случае Володиному сыну повезло – он унаследовал от отца живость ума, сметливость, приятность характера и внешнюю очаровательность, а от мамы – хорошее здоровье. Он очень заботится о своей бабушке – Нине Максимовне, которая выучила его в техникуме на деньги, полученные за немецкое рабство.
А Володи давно уже нет в живых.
В день, когда нам случилось увидеться в последний раз, я приехала к родителям одна, без мужа. Как всегда, до вечера мы с мамой занимались домашними делами и обсуждали новости.
– Как дела у Володи? – спросила я, зная, что он находится в больнице в тяжелейшем состоянии.
– Никак, – помедлив, сказала мама. – Выписали домой.
– Он безнадежен?
– Говорят, да. Больше сделать ничего нельзя.
Я думала, что Володя прикован к постели, и решила назавтра же пойти проведать его. Мне было грустно, вспомнилось детство, как мы с ним высаживали молоденький осокорь у них за хатой, почти на нашей общей меже, который якобы был Володиным ровесником. Конечно, в школьные годы мы немного отдалились, он был моложе меня на три года и это чувствовалось. Зато в годы юности, когда я проводила у родителей студенческие каникулы и Володя тоже был дома, мы снова часто виделись, он фотографировал меня с племянницами. Почти все мои девичьи фотографии сделаны им.
Мои грустные настроения усиливались временем года, стояла середина августа – пора первых осенних атак с похолоданием, дождями и ветрами, с ранними сумерками, явной усталостью в природе. За нашими с мамой разговорами темнота спустилась внезапно, и тут мы обнаружили, что в доме нет воды. Я выскочила за водой к колодцу, по обыкновению раздетая. Уже спуская ведро к воде, услышала шелест листвы в соседском палисаднике и еле различимый шорох шагов. Тенью вынырнув из кустов, появился Володя, встал неподалеку, как мне показалось – с робкой нерешительностью.
– Ты почему раздетая? – спросил с нелукавой заботой слабым, но таким знакомо–приятным голосом.
– Я же мигом, – ответила я, растерявшись и не зная, как себя вести и что говорить.
И вдруг он спросил совсем не то, что можно было ожидать:
– У тебя так и нет детей?
– Нет, – сказала я.
– Ты переживаешь?
– Нет!
– И правильно. Лучше не иметь их вовсе, чем рожать таких страдальцев, как я.
Володя тяжело дышал, время от времени подкашливая. Мне показалось, что от него веет влажным жаром и… вечностью – мрачной, неласковой, враждебной человеку. Эта неумолимая сила сейчас заглатывала его, и никто не мог остановить ее.
– У меня просто не получается родить, – ответила я, промолчав о его ребенке, уже появившемся на свет. Возможно, он говорил мне истины, которые понял совсем недавно, стоя у разверзшейся могилы.
– Вот и не рожай. Не торопись уйти отсюда, – Володя говорил вроде и обычные слова, только в них чувствовался особый подтекст. Он избегал прямых определений, говорил обиняками. Я поняла, что он постоянно думает о смерти и боится ее, что ему хочется излить душу, сказать сейчас нечто такое… важное для себя. Его интонации были исполнены воющей, бьющей по нервам тоски, неимоверной печали, горечи вечной разлуки. Это тяжело было наблюдать.
– Да что ты, Володя! – как можно беззаботнее сказала я, чтобы хоть как–то развеять его мрачность. – Каждого из нас ждет еще много хороших дней! Мы же молодые, все преодолеем.
– Дай Бог, – ухмыльнулся Володя со скептической ноткой и повторил, делая упор на слове «тебе»: – дай тебе Бог. – Затем он переждал, пока я с шумом переливала воду в свое ведро, и добавил: – А ведь там, наверное, сыро и очень холодно.
Я не помню, в каких словах попрощалась с ним. Конечно, сказала что–то нейтральное, конечно, бодрым тоном… Помню только, что я поспешила уйти со словами:
– Ты прав, на улице действительно зябко. Сам–то не стой раздетым.
– Да мне уже все равно. А ты беги, беги, – понимающе сказал Володя. – И береги себя, пожалуйста.
Вот так мы расстались навеки – на–всег–да…
* * *
Я до сих пор не знаю, имеет ли право на существование родительский эгоизм. Мне приятно помнить Володю, осознавать, что он был с нами на Земле. Его не вычеркнуть из моей жизни. Но и бесконечно больно понимать, что он не прожил, а промучился и уходил практически всю жизнь – долго и трудно, словно был за что–то наказан. Он рано оставил всех, кто его помнил, и тем самым сделал нас старше, мудрее и немного несчастнее.
Раздел 2. Магические знаки и исцеления
ШептухаМне кажется, что вокруг стало темно, хотя знаю, что стоит день, переваливший за свою вершину и подкрадывающийся к вечеру. Свет и тени, как и положено, меняются местами.
И вот уже дома и деревья почти сплошь покрыли землю утонченными отражениями своих форм. Скоро наши соседи начнут возвращаться с работы, придет и папа. Мама возится возле примуса, готовит еду. Конечно, ей не до меня – примус плохо горит, фыркает огнем или неожиданно затухает, и она нервничает, что опоздает с ужином. А во дворе полно работы, с которой она одна не справляется и поэтому ждет папу, чтобы делать ее вместе. С примусом такое случается часто, это в лавке нам снова продали загрязненный керосин. Но папа «знает, что яму зрабыть» – так он говорит, передразнивая нашего соседа–белоруса, – надо прочистить каналы, по которым керосин подается к горелке. Для этого папа изготовил на заводе специальное приспособление, держачок с тонюсенькими усиками – прочищалку. Я вижу, как мама одной рукой орудует этой иглой, наклонившись над примусом, а другой держит над горелкой скалку с огнем.
Я уже достаточно взрослая и понимаю, что с миром все в порядке, наоборот, – что–то происходит со мной, причем неприятное. Но плачем тут не поможешь и надо искать помощь. От боли заходится сердце. То и дело я хватаю воздух разгоряченным ртом, как рыба, выброшенная на берег. Боль разрастается, появляется резь в глазах и скоро они – я это знаю – покраснеют, что испугает маму больше моих физических страданий. Я не хочу пугать ее и потому терплю. Появляется ощущение, что в мозги вбивают тупой пульсирующий стержень, и это меня доканывает – принуждает снова идти к бабушке Наташке[30]30
Наталья Пантелеевна Ермак (Сотник) – мамина родная тетка по матери.
[Закрыть].
Надо незаметно ускользнуть со двора, притворяясь беспечно скачущей то на одной ноге, то на другой, пересечь улицу, углубиться в проулок, лежащий напротив нашего двора, и на следующем перекрестке повернуть направо – к дому, где живет бабушка Наташка. А там, конечно, бежать со всех ног. Но боль заставляет меня сокращать дорогу, чтобы скорее получить облегчение от нее – надоевшей, изматывающей. И я, да, бегу – только мчусь по чужим огородам напрямик. Я вбегаю к бабушке Наташке во двор запыхавшаяся и с глазами, полными немой паники.
– Зуб? – сразу же догадывается бабушка Наташка и вытирает руки о фартук, и я, переводя дыхание, утвердительно киваю в ответ.
Бабушка Наташка – лучшая на весь район шептуха, она исцеляет от зубной боли, сглазу и тяжелых видов порчи. Совсем необразованная, она, может, и в школу–то не ходила, поэтому говорит мало, скупо и неохотно, однако, любит рассказывать нам, мне и своей внучке Шуре Сольке (тут я присовокупляю Шурино прозвище, дабы отличать эту девочку от моей сестры Шуры), страшные истории.
Приходится мне вместе с коротким и внятным «болит» прибегать к помощи жестов, чтобы она поняла, что далее я терпеть не могу.
– Болит, – произношу минуту спустя сиплым голосом и, широко открывая рот, показываю на больной зуб.
* * *
Пока чернели и крошились молочные зубы, метод был прост: к зубу привязывалась прочная нитка, другим концом прикреплялась к ручке закрытой двери, а затем дверь резко открывалась, и – прощайте проблемы. Во рту появлялся сквозняк, приходилось долго приноравливаться, закрывая образовавшуюся брешь языком, чтобы при разговоре не шепелявить. Зато ноющие и резкие боли на некоторое время отступали. Операцию проделывал папа, вообще очень любивший детей. У него было неистощимое терпение по отношению к ним, море заботы и сочувствия. Славяне, мне кажется, относятся к детям сдержаннее.
Наш поселок всегда был рабочим и в послевоенные годы жил с подъемом, бурно. Это был – и остается поныне – кустовой центр с поселковым советом, средней школой, детскими яслями, детсадом, клубом с просторным кинозалом и залом для танцев, магазинами, поликлиникой с больничным стационаром и аптекой, большой библиотекой, а также несколькими культурными центрами при промышленных предприятиях и колхозе. Почти в каждом трудовом коллективе были организованы кружки художественной самодеятельности, детские кружки, библиотеки, а при поселковом клубе так и вовсе – работал настоящий народный драмтеатр.
Правда, больница медперсоналом богата не была: работал один терапевт да акушерка. Их услуги населению обходились дорого. Это была супружеская пара: муж был крепко пьющим и часто уходил в запои, а жена, на время его неработоспособности вынужденно исполнявшая функции врача–универсала, как я помню, в то время одного за другим рожала своих младших детей и больше беспокоилась о себе, чем о больных. На работу времени у них оставалось мало, а потребность в деньгах росла. Брала от женщин, нуждающихся в прерывании беременности, натурой – молоком, сметаной, яйцами, птицей, но неохотно, так как на отсутствие продовольствия не жаловались. Лечила в основном растиранием больных мест денатуратом, изредка приписывали касторку. Неприятно настырным больным объясняли, что все болезни – от нервов, и приписывала смотреть на заходящее солнце. В особенных случаях шептали на ухо, чтобы те шли к моим бабушкам, Наташке или Ольге[31]31
Ольга Пантелеевна Янченко (Сотник) – мамина тетка по матери. Не будучи сама достаточно видной, бабушка Оля в юности вышла замуж за настоящего красавца Макара Янченко. К тому же дед Макар был энергичным по натуре человеком, грамотным, что позволило ему впоследствии занимать руководящие должности. Родилось у них четверо детей: три сына и одна дочь. И все было бы путем, но дед Макар сильно пил, а напившись, проявлял садистские наклонности – свою жену убивал до полусмерти, а потом за ноги тягал от водоема до водоема и отливал. Стоило ей прийти в сознание, как он снова начинал издевательства. Хорошо, что я этого не застала – погиб ее Макар в войну, когда немцы устроили в Славгороде поголовный расстрел. Но такие семьи я в селе видела, и картины жестоких истязаний, которым мужья подвергали жен, до сих пор стоят у меня перед глазами.
После гибели мужа бабушка Оля с наслаждением жила одна. Только мало она радовалась наступившей тишине и покою, ибо тут выросли и обзавелись семьями сыновья, унаследовавшие отцовский характер и природу. Смотреть на них постаревшей женщине было тяжело. Тем не менее она тоже дожила до девятого десятка лет.
Старший сын бабушки Оли, дядя Григорий – красавец, как и его отец, дед Макар, был моим крестным отцом. В войну он сражался на флоте, имел награды, а в мирное время даже не знаю, кем работал. В пору раннего детства помню его продавцом заводского магазина, он всегда угощал меня тульскими пряниками, когда мы с отцом к нему заходили. А вот тетя Таня, его жена – заслуженная фронтовая медсестра, многих спасшая под пулями и сама сильно израненная, активистка и энтузиастка, пользовалась уважением сельчан. Мудрую, рассудительную, деловую, ее неоднократно избирали председателем сельского Совета, и на этом посту она сделала людям много добра. Их старший сын Павлик был моим одноклассником и никогда не забывал, что я – его сестра, хоть и троюродная. К сожалению, он унаследовал от своих предков пагубное пристрастие к спиртному и совсем молодым погиб от наезда. Да и Вали, дочки дяди Григория и тети Тани, не стало по трагическим обстоятельствам, она тоже крепко пила и утонула в местном ставке. Поговаривают, что это случилось в пьяных разборках не без чужой помощи.
Дядя Семен, младший сын бабушки Оли, пошел в нее – был такой же синеглазый, быстрый в движениях и улыбчивый. Слыл весельчаком и любителем пения, обладал редким тенором, красивым по тембру, высоким и чистым. Доведись ему выучиться, то, думаю, Анатолий Соловьяненко остался бы в тени, посрамленным. Да дядя Сеня и без специального обучения пел удивительно легко и правильно. Его не стало, можно сказать, в расцвете лет, и, как ни горько сознавать, именно золотое горло стало тому причиной. У дяди Сени осталось двое сыновей, Саша и Володя, и дочь Оля. Но они намного младше меня, и мне с ними близко знаться не пришлось.
Алексея, третьего сына бабушки Оли, я никогда не видела и мало что о нем знаю.
Точно так же мало могу рассказать о ее дочке Наде. А вот Люду, дочь тети Нади, узнала хорошо уже в зрелые годы. Из моей родни третьего колена она выделяется кротостью, умом и благорасположением к людям, в бабушку Олю пошла, та такой была.
[Закрыть]. И только в критических ситуациях направляли на консультацию в районную поликлинику. Хоть я пишу об этом с юмором, но, правда, так было.
У местных людей незаметно сложилась традиция вырывать шатающиеся зубы у моего отца, говорили: «У Бориса рука легкая и заражения не будет». Поэтому, в частности, он знал почти всех детей, приходивших для удаления молочных зубов. А когда те подрастали, то шли лечиться к моим бабушкам.
* * *
– Болит, – говорю я бабушке Наташке, отчаянно жестикулируя.
Выполняя заученные требования, подхожу поближе к ней. Она ставит меня против солнца (запомнилось лето, двор, тепло) и всматривается в открытый рот. Что там у меня? Через минуту безошибочно надавливает на щеку, аккурат напротив больного зуба. Я вскрикиваю и радуюсь, что причина мучений определена правильно и вот–вот им придет конец. Но бабушка поднимает глаза к солнцу, качает головой и говорит:
– Надо подождать.
– Долго? – у меня уже нет сил.
Ничего не понимая о времени, не умея исчислять и чувствовать его, я хотела скорее избавиться от боли. Бабушка знает, что главная тайна жизни – время – еще не ведома мне и обман не будет мною замечен.
– Нет, – коротко обещает она.
От надежды постепенно легчало, но чем я занималась в часы ожидания – не помню и до сих пор не понимаю, почему меня заставляли ждать. Возможно, это нужно было для психологического настроя на исцеление? Этого вам ни одна знахарка не откроет, это тайна.
Наконец наступает долгожданный момент: бабушка выносит из сеней и ставит во дворе тяжелый самодельный стул с высокой спинкой. Усаживает меня лицом на юг и, следовательно, правым боком к заходящему солнцу, запрокидывает мою голову, укладывает на спинку стула и начинает священнодействовать.
Она велит закрыть глаза, что я с благоговением исполняю. Сама же затихает за спиной. Помнится истовая отрешенность, на фоне которой, кажется, и сейчас звучит ее мерный, монотонный шепот. Я обращаюсь в слух, у меня обостряются восприятия – я стараюсь понять, что происходит. Сердце наполнялось холодком от безотчетного страха или тревоги. В шепоте, заслонившем для меня весь мир, разобрать отдельные слова невозможно. Да и был ли тот шепот на самом деле?
Я затаенно жду, что будет делать бабка–шептунья, потому что всякий раз она проделывает что–то новое. Появляясь тихой тенью из–за спины, могла вдруг опять прикоснуться пальцем к щеке напротив больного зуба и, чуть сильнее нажав, так, что я начинала слышать пульсацию боли в десне, массировать это место круговыми движениями. Или в ее руках возникал огромный нож, и она бережно прикасалась лезвием к щеке, творя на больном месте крест. Так она могла проделывать несколько раз. А иногда набрасывала мне на голову платок и, видимо, махала чем–то перед лицом, потому что я ощущала шевеление ткани, щекотавшей и холодившей кожу. Эта процедура нравилась мне меньше всего, потому что не позволяла подсматривать за происходящим. Я научилась, чуть приоткрыв веки, сквозь ресницы подглядывать за бабушкой.
Заканчивая манипуляции, она опять скрывается за моей спиной. На некоторое время волна страха отступает, впуская в сердце немного тепла. Шепот, молитва, гипноз, немое стояние – что она там делает? Внимание переключается на себя и оказывается, что я уже могу пошевелить языком. Провожу им туда–сюда по наболевшей десне. Скольжу по зубам, цепляясь за острые кромки «дупел» и выкрошившихся из зуба мест. Тук–тук–тук – пульсирует боль. Еще болит, – констатирую я для себя и снова переключаю внимание на бабушку. О! – опять этот нож приближается к моему лицу. Сквозь щели приоткрытых век, пряча взгляд в ресницы, вижу, как она пристально наблюдает за мной. Замечает, что я подсматриваю? Начинает казаться, что если не закрою глаза плотно, то случится что–то опасное, нежелательное. И я с усердием сжимаю веки до боли. В детстве все представляется простым и доступным. А может, так и есть? Ведь я тут же забываю острый, ощупывающий, впившийся в меня взгляд бабушки и переключаюсь на нож. Не думаю ни о чем, только всевозможными способами стараюсь угадать: где он сейчас, когда прикоснется ко мне, холодным ли будет его лезвие или оно уже согреется от бабушкиных рук? Ага! – вот оно раз коснулось щеки и еще раз, крест–накрест. Так повторяется три раза. По движению воздуха вокруг меня – был ли тогда ветерок? – определяю, что бабушка Наташка снова переместилась назад, за спину. Медленно приоткрываю глаза.
Облака… Странно, синева небес потемнела, стала непроницаемо плотной, а облака плывут белые–белые, как кипень. Перевожу взгляд ближе к закату и вижу там еле угадывающуюся розовость. Очень хочется спросить, почему днем на белесом небе облака серо–голубые, а теперь, когда небо потемнело, они стали такими светлыми и чистыми. Но я знаю, что разговаривать нельзя. Долго ли еще?
Бабушка два раза манипулировала с ножом (платком, руками) у моего лица, значит, это повторится еще раз. Надо подождать. Что там со мной происходит? Оживают мышцы лица. Я набираю в легкие воздуха так много, что он там не помещается, и приходится раздувать щеки, а затем незаметненько выпускать его через сложенные трубочкой губы тоненькой струйкой – не больно. Пробую языком зубы. Бац! Это бабушкин подзатыльник, она напоминает мне о смирении. Затихаю, ощущая бесконечное блаженство. Отчего так хорошо? Бабушкина забота, белые облака… Я больше не совершаю попыток подсмотреть за магическим действом.
Расслабленность всех мышц чем–то наполняет меня изнутри, ноги и руки отяжелевают и просят неподвижности. Состояние покоя заполняет все существо, нет даже слабого «тук–тук–тук» в десне под больным зубом. Мне тепло и уютно. Я пропустила третью серию манипуляций с ножом, мысли ни о чем и обо всем сразу клубились в голове, накатывали и уплывали, как и облака на вечереющем небе.
Бабушка Наташка завершает шептание и уходит в хату, оставив меня одну. Небо совсем синее или иссиня–черное? – пытаюсь отгадать, а глаза открывать лень. Слышу, что бабушка снова вышла на улицу, встала у порога, смотрит в мою сторону. Я непроизвольно качнула одной ногой (сидя на высоком стуле, я не достаю ногами до земли), качнула второй. Вдруг все мое тело вытягивается вверх, я закидываю руки за голову и, выгибая спину дугой, сладко потягиваюсь, безудержно зеваю и громко прищелкиваю челюстями, как это делают наши щенки, любящие поспать.
– Хочешь спать? – спрашивает бабушка.
– Не! Есть хочется, – вскакиваю я и без дальнейших объяснений улепетываю домой.
* * *
Это теперь я знаю, что такое предел человеческого сознания. Знаю, что если оно, сознание, заполняется до отказа какой–то бьющей по нему информацией, то достигается предел и в короткое мгновение оно покидает нас. Но тому предшествует несколько неприятных минут. Чем они неприятны, сказать трудно, наверное, своей крайней наполненностью и тем, что тяжело переносятся. Их приход в канун отключения от дщействительности человеком не постигается. Именно эти минуты остаются в памяти навсегда, так как являются временем сознательно прожитой жизни.
И это теперь я умею обрести контроль над сознанием, не доходя до критической ситуации, если хочу запомнить происходящее. А тогда, в детстве, только некоторые события, словно толчки, пробуждали меня от спячки, вызволяли из инерции бытия, и благодаря им тогдашние обстоятельства запечатлевались в памяти. Эти толчки появлялись и исчезали сами собой, находясь под властью чистых случайностей, но они пополняли ассоциативную память о событиях и эмоциях.