Текст книги "Избранное"
Автор книги: Лев Гинзбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
Ставь жизнь свою на кон в игре боевой
И жизнь сохранишь ты, и выигрыш – твой!..
Но были ли они убеждены в том, что выиграют?..
Ранним утром 10 ноября к площади перед Веймарским театром, которым некогда руководил Гёте, для которого писал Шиллер и в котором в 1918 году провозгласили Веймарскую республику, потянулись, обнажив головы, делегации с венками.
Пахло торфом, сигарами, химией – то был запах Германии; Гёте и Шиллер стояли, окутанные утренними дымками, взявшись за руки, в бронзовых, позеленевших камзолах, в позеленевших тупоносых бронзовых туфлях с большими пряжками. Я смотрел на них, и меня охватывало странное чувство причастности к ним – через стихи, через кровь, которая переливается из строк в строки, пугающее чувство общности с чем-то беспредельным.
Уже на склоне лет я понял, из чего возникло это чувство. Оно возникло из ощущения всевластия перевода, его, только ему присущей способности раздвигать или передвигать время. Попробуйте по-русски написать поэму в манере "Медного всадника", точно имитирующую пушкинскую образность, лексику, мелодию его стиха, и вы не создадите ничего, кроме эпигонского мертвого сочинения или пародии. Но переведите того же "Медного всадника" на другой язык, и слово оживет в своей первозданной силе. Архаизмы придадут поэме свежесть и новизну, устаревшая форма – благородную прочность, и то, что на языке подлинника удручало бы подражательностью, в переводе блеснет, как первооткрытие. Можно ли по-немецки создать роман в стиле "Вертера" или пьесу, равную (не по силе, а по словесному и драматургическому материалу) трагедиям Шиллера? Но приходит Пастернак, и "Мария Стюарт" волей переводчика несет вам достовернейший потрясающий шиллеровский текст, а в "Вильгельме Мейстере" и "Вертере", переведенном в наши дни Касаткиной, благоухает живой XVIII век!..
На ступеньках перед памятником школьники пели хорал, невидимый оркестр играл Баха. Затем процессия двинулась на городское кладбище. По обе стороны аллеи, ведущей к часовне, в подземелье которой важно покоятся в своих саркофагах Гёте и Шиллер, склонив факелы, стояли факельщики. Бил колокол кто бы мог не вспомнить сейчас "Песню о колоколе"?
Впервые я приобщался к немецкому церемониалу.
В тот же день в театре состоялось торжественное заседание. Помню, меня поразило отсутствие так называемого президиума. На сцене, утопая в цветах, стоял огромный бюст Шиллера, чуть поодаль от него – трибуна.
Один за другим поднимались ораторы. Директор Института мировой литературы в Москве. Болгарский ученый. Профессор Сорбонны. Писатель-коммунист из Нидерландов. Румынская переводчица. Итальянский исследователь. Польский драматург. Председатель Союза писателей Чехословакии.
Все говорили примерно одно и то же: Шиллер – певец свободы, Шиллер и социализм, Шиллер и мы, Шиллер жив, его ставят, издают, переводят, массовые тиражи...
Молодой китайский профессор рассказывал, что в Китае популярны "Разбойники", "Коварство и любовь" и что "Валленштейна" перевел Го Мо-жо.
С того последнего шиллеровского юбилея пролетел двадцать один год. Пути истории, людей, самого Шиллера оказались неисповедимыми.
Торжества заканчивались большим правительственным приемом. Играл оркестр. Кельнеры, одетые поварами, в высоких поварских колпаках, разносили изысканные блюда. Произносились тосты. За бессмертие Шиллера. За братство.
Меня подтолкнули под локоть, я оказался перед советским послом Первухиным. Мне надлежало вручить ему сборник немецких народных баллад с дарственной надписью для передачи Ульбрихту. Первухин полистал книжку, взглянул на гравюры: "Хорошо подано..." Потом подвел меня к Вальтеру Ульбрихту, который как раз в эту минуту о чем-то говорил с австрийским поэтом и переводчиком Гуппертом. К Ульбрихту тот обращался на "ты"... Ульбрихт взял мой подарок, поблагодарил и, пожав мне руку, сказал низким, хрипловатым голосом:
– В Веймаре жизнь не изучишь. Поезжайте в село, на стройки социалистических городов... Дух Шиллера – там...
С тех пор я много раз бывал в Веймаре, однажды в связи с переводом стихотворения Гёте "На смерть Мидинга", декоратора Веймарского театра, которого Гёте уравнял в праве на бессмертие с самыми выдающимися мастерами сцены: "Он ремесло с искусством примирил". Словно предвосхищая изречение Станиславского или Немировича-Данченко: "Театр начинается с вешалки", Гёте показал скрытую от зрительских глаз внутреннюю жизнь "Дома Талии", с его всегда праздничной дневной суетой, где все – от театрального плотника и костюмера до актеров и драматурга – вовлечены в единую игру-работу, поддерживая и вдохновляя друг друга.
Сумев своим искусством овладеть,
Служитель сцены должен все уметь.
Случается: сам автор до зари
Тайком от прочих чистит фонари...
Кончина Мидинга, видимо, повергла в подлинную скорбь если не веймарское общество, то, во всяком случае, Веймарский театр. Из стихотворения Гёте встает образ Мидинга – труженика сцены, бескорыстно преданного искусству, неутомимого в своей изобретательности и трудолюбии. Мы так и видим его, этого терзаемого постоянным кашлем, коликами и прочими недугами человека то возводящим декорации, то измышляющим диковинные звуковые эффекты, технические новшества, то застаем его в хлопотах в последнюю минуту перед поднятием занавеса.
Партер уж полон... Вот смолкает гул.
Вот дирижер уж палочкой взмахнул,
А он там где-то на колосниках
Еще хлопочет с молотком в руках,
Чтоб что-то прикрепить и подтянуть,
И не страшится сверзнуться ничуть...
С трепетным чувством держал я переписанный от руки, с завитушками и виньетками, текст гётевского стихотворения. Это было факсимиле из распространяемого в одиннадцати-двенадцати экземплярах рукописного альманаха, о котором его создатели сообщали: "...составилось общество ученых, художников, поэтов и государственных деятелей обоего пола, и оно вознамерилось представить в периодическом издании на обозрение заинтересованной публики все примечательное по части политики, острословия, таланта и ума, что рождает наше столь диковинное время..."
Виланд, Гёте, Гердер. Повеса герцог. Первое блистательное веймарское десятилетие...
Мидинг умер в 1782 году.
Сохранились изображения декораций. Мидинг изготовлял пещеры, деревья, листву, скалы. Гёте называл его "директор природы".
Я читал заметки Мидинга к постановке "Севильского цирюльника":
"...балкон с погнутою железною подпоркою, одно окно за балконом, перила, покрашенные наподобие железа, притом позолоченные, а также камень для изображения цоколя, кулиса, задник, изображающий окно, высотой 6 локтей и шириной в 2 локтя..."
Для постановки гётевских "Совиновников" он просил "занавес из кармазина в 30 локтей с кольцами".
Он придумывал красочные декорации для "Ярмарки в Плундерсвейлерне".
По захолустной, одноэтажной, горбатой Якобсштрассе я направился на кладбище. За низким забором виднелась пышная кладбищенская зелень: громадные, могучие каштаны. Это было старинное кладбище Якобсфрихоф несколько уцелевших могил. Неподалеку от выложенной белой брусчаткой центральной аллеи я отыскал невысокий, из светло-серого камня памятник Иоганну Мартину Мидингу.
Значит, вот где это было. Вот где теснились в тот февральский день 1782 года люди, пришедшие проводить бедного Мидинга, когда, раздвигая толпу плачущих актеров, с большим венком из роз, гвоздик и тюльпанов, увитых черною лентой, к свежевырытой могиле подошла к гробу великая актриса Корона Шретер:
"...Горестно скорбя,
Усопший брат, благодарим тебя!.."
Гёте описал церемонию погребения Мидинга во всех подробностях, как бы напоминая, что и похороны – часть размеренного человеческого бытия, а посему и в самой печальной этой процедуре есть нечто примиряющее нас с ходом жизни.
А потом, много лет спустя, в беззвездную майскую ночь 1805 года на это же кладбище по вымершим улицам Веймара, по Эспланаде, через рыночную площадь несколько усталых людей несли дешевый, грубо сколоченный гроб с останками Шиллера. На другой день состоялось торжественное отпевание. Гёте на нем не было: болезнь приковала его к постели. По крайней мере сутки от него скрывали смерть друга.
В герцогский склеп на главном городском кладбище прах Шиллера поместили в 1827 году.
4
Почему же мысли кладбищенские, почему печаль, почему не пуншевая песня?.. Пунш изготовляют из вина, чая, лимонного сока и сахара. Кажется, она добавила еще толченую гвоздику. Она сварила пунш, мы зажгли свечи, и я читал ей "Пуншевую песню" Шиллера, где рецепт приготовления пунша дан настолько точный, что его можно было бы напечатать в поваренной книге. Но Шиллер писал о "четырех элементах", внутренней связью которых держится мир, а в "Пуншевой песне для севера" объяснил, что человек силой своей воли, то есть искусством, способен сотворять то, в чем ему отказала природа...
Итак, она варила пунш и из чайника разливала его по маленьким чашечкам. Мы были наконец вместе, я смотрел на нее и с ужасом думал о том, как я сейчас счастлив. Давно уже и не раз испытывал я то самое чувство страха перед счастьем, которое внушил еще шиллеровскому Поликрату его многоопытный и предусмотрительный гость:
Судьба и в милостях мздоимец:
Какой, какой ее любимец
Свой век не бедственно кончал?..
Но впервые об этом узнал на себе Бедный Генрих – герой одноименной средневековой поэмы Гартмана фон Ауэ... Моя собственная жизнь оказалась связанной с ним необъяснимо страшно. Было это в 1971 году, когда я начал переводить "Бедного Генриха" – поэму о молодом, удачливом и процветающем швабском рыцаре, внезапно заболевшем проказой. Помню, как меня поразила тогда самая мысль о внезапности несчастья, которое подло врывается на самый пир жизни, в лучшие часы, посреди удачи и благополучия. Вцепившись в жертву, злой рок уже и не отпускает ее, а все ниже пригибает к земле, словно испытывая крепость нашего духа. Покориться судьбе или противиться? А если противиться, то какою ценой? Какой способ считать дозволенным?.. Рассуждать об этом вчуже и переводить прекрасную поэму было приятным занятием, но когда на строчке: "Средь жизни мы в лапах у смерти" – внезапно умер близкий мне человек, я содрогнулся... Что-то оборвалось, что-то кончилось.
Образ Бедного Генриха преследовал меня. В чем нравственная вина этого человека, который был наделен всеми мыслимыми добродетелями, красотой, талантом? Не в тол ли, что свое благополучие, успехи, наконец, возможность весело и безо всякого для себя ущерба делать добро он счел нормой, своим естественным правом?..
В мой еще недавно шумный, обжитой дом, опустошая его, одна за другой врывались утраты. Не осталось ничего, кроме страниц этой книги. Кроме дороги к Шиллеру...
Осенью 1979 года мне предоставилась возможность посетить его родину Марбах.
Мы выехали из Нюрнберга, спускаясь к Марбаху по виноградным дорогам Франконии и Швабии, через Ансбах, через Швебиш-Халль. В окружении рыжих лесов высился на горе белый замок.
Примерно в этих местах развертывалось действие "Бедного Генриха", и я представил себе, как, заболев, Генрих выполз из своего замка.
Вид его, как и у всех прокаженных, был, наверно, ужасен. Выпавшие волосы, одутловатое, бугристое лицо, квадратный подбородок. Быть может, он был в одежде, которую в средние века заставляли носить заболевших проказой: черного цвета плащ с белыми нашивками на груди, шляпа с белой тесьмой. В руках он должен был держать трещотку, с помощью которой извещать о своем приближении.
Была, возможно, такая же осень. Среди тишины пылали деревья. Перекатываясь, шуршали опавшие листья. Он шел пустынной дорогой без оруженосцев, без свиты.
Многие помнят сюжет поэмы: Бедного Генриха решилась спасти простая крестьянская девочка ценой собственной жизни, отдав ему свою кровь. Генрих устоял перед искушением. Он заслонил девочку от занесенного над ней ножа. Он успел привязаться к ней и к ее несчастным родителям, в доме которых нашел приют. В этот миг к нему пришло исцеление, господь явил чудо – "проказа с Генриха сползла".
Выше собственного страдания – долг перед другими. Обретение высшей нравственной красоты и есть очищение от проказы. Для Генриха путь к исцелению начался с той минуты, когда он, выйдя за пределы своего замка, соприкоснулся со множеством неведомых ему прежде жизней.
Но исцеления ждала и девочка. От влечения к смерти, от страха перед жизнью, который толкал ее под нож. Об этом почему-то никогда не пишут исследователи. Их умиляет самоотверженность. Но как для Генриха, так и для девочки исцеление от страха внутри себя также состояло в познании чужой беды, в стремлении и готовности взять чужую беду на себя...
Мы въезжали в Марбах. Дорога круто шла в гору. Улицы носили имена классиков: Уланда, Мерике, Гёльдерлина. Мы решили, что дом Шиллера находится наверху, на Холме Шиллера, куда сейчас, в этот воскресный вечер, вереницей тянулись машины и группами шли празднично одетые люди. Но на Холме Шиллера стоял не его дом, а современное, клубного типа строение, где сегодня должны были торжественно вручать свидетельства выпускникам ремесленных училищ Марбаха, и все эти, встречаемые нами люди были автомеханики, слесари, кузнецы, столяры – мастера...
Так начинался для меня Марбах, и я вновь вспомнил "Песню о колоколе", где каждый этап литья колокола, каждая ступень мастерства, соответствует определенному этапу человеческой жизни.
Нет, Марбах не показался мне провинциальным захолустьем. Тихий, чинный, ремесленный, он производил самое отрадное впечатление. Может быть, как раз такой город и должен был дать Шиллера с его изначально-народными представлениями о порядочности, трудолюбии, набожности, с отвращением к хаосу и беспутству.
Фахверковый дом с мезонином в старой части города лепился к другим подобным домам, но именно здесь, а не в другом каком-либо доме родился Шиллер. Именно отсюда двинулось в жизнь явление Шиллера.
Откуда он взялся? Каким был? Что вынес в мир из этих, теперь пустых комнат, которые были когда-то спальней, детской, гостиной? Что могут подсказать эти бедные, с превеликими, наверно, усилиями собранные экспонаты: косынка матери, обручальное кольцо, атласные панталоны Шиллера, жилет, трость, кожаная шапка? Его белесый локон?..
Наверно, он говорил на швабском диалекте, у него, очевидно, было отчетливое швабское произношение, как и у всех здесь, в Марбахе. Он был настоящий шваб и гордился этим, как гордился своим швабством Гартман фон Ауэ. "Щит и опора слабым – недаром был он швабом" ("Бедный Генрих"), "Немало их у нас в краю, кто в мире добр и тверд в бою, кто в Швабии возрос" (Шиллер).
Он выходил из дома, поднимался чуть в гору, к церкви.
Быт впитывался в него...
Мы прошлись по главной улице, где, разумеется, был ресторан "Шиллерхоф", мимо сувенирных лавок, где, разумеется, продавали гипсовые бюсты Шиллера, Гёте, а также Баха и Элвиса Пресли, и остановились на ночлег в пансионе госпожи Эльзы Бек, на улице Мюльверг, в комнате с видом на Некар.
Незадолго до этого в доме Шиллера мы, быть может непроизвольно, совершили некую церемонию, некий обряд. После того как я в книге для посетителей расписался – "...переводчик Шиллера из Москвы", она, то ли из озорства, то ли повинуясь внезапному порыву, строкой ниже написала свое имя, приставив к нему мою фамилию.
На следующий день мы уезжали из Марбаха. В рыжей Швабии все дышало осенним изобилием. Чуть ли не каждая деревня выносила яблоки, крупные, как маленькие дыни, молодое вино, горячие пироги с луком. По обочинам дороги стояли деревья, на них, круглые, литые, будто отполированные, пылали ярко-красные яблоки. Казалось, не видел я красивей мест, чем эти. Не видел столь пышной, щедрой в своем великолепии осени. На всем лежал к тому же еще какой-то декоративный оранжевый свет вечернего солнца. Словно кто-то специально устроил это представление, этот Осенний Праздник.
Мы ехали, идиллически настроенные, по той же дороге, по которой, встречаемый ликующими поселянами, возвращался в Швабию из своих скитаний бедный счастливый Генрих.
Явился в каждый швабский дом
Желанный праздник...
Генрих был вознагражден за все им пережитые муки. Он вновь обрел здоровье, почет, богатство, но жить стал иначе – "достойней, чище, строже". Разумеется, он обручился со своей спасительницей. Счастливейший из финалов!
Священники их обвенчали.
И до старости, без печали,
В согласье свои они прожили дни,
И в небесное царство вступили они...
Как не вздохнуть:
Пусть и нам дарует господь эту участь,
Мирно жить, умирать не мучась...
То было состояние духа, которое выше самого счастья: всеобъемлющая, всесвязующая, всепримиряющая радость...
Стихотворение "К радости" Шиллер написал в Лейпциге в 1785 году: он все больше сближался с кружком Кёрнера, обретал друзей и, предавшись радушному настроению, сочинил длинные стихи, которые сам потом счел настолько неудачными, что не включил их даже в первое собрание своих стихотворений. В письме тому же Кёрнеру в 1790 году он иронизировал: "Радость", на мой нынешний взгляд, совсем плоха... Но так как я сделал ею уступку дурному вкусу... то она и удостоилась чести стать некоторым образом народным стихотворением..."
Между тем Бетховен в течение тридцати лет мечтал "положить на музыку песнь бессмертного Шиллера", что ему в конце концов и удалось: гимн "К радости", став финалом 9-й симфонии, сделался как бы общепризнанным гимном человечества.
Обнимитесь, миллионы!..
Дивная искра божества, дочь Элизиума, Радость сплачивает людей в единую семью братьев, знаменует собой любовь, мир и прощение.
Семнадцать раз, начиная с Карамзина, переводили на русский язык этот гимн, однако полностью слиться с Шиллером не удалось никому.
Пытался переводить песнь "К радости" и я. Не смог.
А ее имя из книги посетителей дома Шиллера вычеркнул через полгода ее друг...
ВОЗВРАЩЕНИЕ В СОВРЕМЕННОСТЬ
1
В 1955 году я переводил стихи к роману Фейхтвангера "Гойя".
Намечалось его издание.
В 1957 году, в связи с празднованием сорокалетия Октябрьской революции, редакция журнала "Иностранная литература" обратилась к зарубежным писателям с просьбой высказаться о великой дате.
Фейхтвангер прислал стихотворение "Песня павших", сопроводив его следующими строками:
"Эти стихи я написал и обнародовал во время первой мировой войны, за два года до Октябрьской революции. Ныне, когда революция уже победила и доказала сорокалетием своего существования, что она изменила облик мира на века, строки эти кажутся мне глубоко обоснованными: мертвые пали не зря, и ожидания их были не напрасны..."
"Песню павших" я переводил по машинописному, присланному Фейхтвангером тексту:
Мы здесь лежим, желты, как воск,
Нам черви высосали мозг...
Каким-то образом моя жизнь оказалась связанной и с Фейхтвангером...
Книга Фейхтвангера "Семья Оппенгейм" была первым немецким романом, прочитанным мною в подлиннике. В школе, в старших классах, на уроках немецкого мы пробовали читать выходивший в Москве журнал "Дас ворт". Его редакторами значились Фейхтвангер, Бредель и Брехт. От журнала шли на нас волны немецкого языка: стихи Бехера, Вайнерта, проза Стефана Цвейга. Однажды в журнале "Дас ворт" я увидел стихотворение со странным названием "Мышиная баллада", странно подписанное: "Куба"...
Немецкий язык был тогда в Москве популярен. Это был как бы язык антифашизма, язык Коминтерна, язык Красного Веддинга и Флорисдорфа. В школах его изучали больше, чем какой-либо другой иностранный язык... Волны немецкого языка шли и от песен молодого певца-ротфронтовца Эрнста Буша – он пел их в Москве перед тем, как отправиться в Испанию, в интербригаде, на фронт.
Примечательно, что тогда мало кто из нас думал о том, что на этом же языке произносит свои речи Гитлер...
Но впервые живой разговорный немецкий язык (не домашний, не школьный, а "прямо из Германии") я услышал в кинофильмах "Петер", "Маленькая мама" и "Катерина", в которых играла артистка Франческа Гааль.
Тогда я не подозревал, что говорит она по-немецки с венгерским, а еще точнее – с пештским акцентом, что артистка она вовсе не немецкая, а венгерская, и в будапештском "Веселом театре" успешно выступила в ролях Элизы Дулитл в "Пигмалионе", Полли в "Трехгрошовей опере" и Ани в "Вишневом саде". В начале же 30-х годов, благодаря фильму "Паприка", она стала звездой экрана.
Ничего я этого, конечно, не знал, когда на фасаде кинотеатра "Форум" вдруг увидел ослепившую меня из кусков зеркальных стекол рекламу, а потом, попав в зал, обмер – на экране появилась переодетая мальчиком девочка и запела: "Хорошо, когда удач не счесть, хорошо, когда работа есть..."
"Петер" ошеломил Москву. В течение ближайших пяти-шести лет миллионы зрителей "Петера" и "Маленькой мамы" рухнули в бездонные пропасти, погибли в муках, в огне, во мгле. Но это было потом, а в 1935-1936 годах светилась на экране маленькая фигурка и люди напевали танго из "Петера" и наслаждались полуторачасовой негой.
Европа двигалась к пропасти в ритме танго...
В детстве, в школьные годы, у меня были тайные от всех игры. Сначала я сам с собой или сам для себя играл в суд, печатал на пишущей машинке грозные определения, приговоры, обвинительные заключения с беспощадной до замирания сердца подписью: "Верховный прокурор СССР" – дальше шел росчерк какая-нибудь выдуманная фамилия.
Один из таких "секретных документов" я случайно обронил в школе. Бумагу нашли, отнесли к перепуганному директору, он тут же вызвал моего отца. Они разговаривали долго, при закрытых дверях: дело могло принять серьезный оборот, попахивало "политическим хулиганством", "дискредитацией", чем-то еще... Отец рассказывал, что защищал меня так: "Дети врачей играют во врачей, дети юристов – в юристов. Это ведь так понятно..." Может быть, директор согласился с этим аргументом, все обошлось, но случай с "документом" запомнился.
Другой тайной игрой была игра в отметки. Все предметы: литература, история, химия, алгебра – считались участками фронта. Каждый участок имел своего командующего. Я придумывал для них фамилии, имена, рисовал их изображения. Самым выдающимся командующим был некто Васильев, с пышными усами, с густой, расчесанной надвое шевелюрой: нечто вроде наркома из старых питерских рабочих. Он отличался успехами в литературе, добиваясь побед в виде "отлов", поэтому я перебрасывал его на самые трудные участки. Если погибала химия, он возглавлял химический фронт, если геометрия геометрический, и он – как ни странно! – спасал, вытягивал, хотя бы на "уд". Помню еще одного, с какой-то нелепой фамилией Меерверт – спокойное, холодное лицо. Он ведал в меру сложной ботаникой, завоевывал неизменные "хор", на большее и не претендовал. Я его так и не повышал в должности и лишь однажды поставил на слабый участок – на черчение. Он и там принес мне "хор", после чего вернулся на свою ботанику...
Недавно я просмотрел подшивки газет за те годы: фотографии снятых при ярком солнце танкистов в шлемах, пограничников, летчиков, мужественные лица наркомов и командармов...
Мать моя купила пишущую машинку "Монарх", на двери дома появилась вывеска: "Переписка на пишущей машинке". В дом повалили посетители, главным образом люди, посылавшиеся из расположенной неподалеку юридической консультации. Приходили жалобщики, адвокаты. Один, откинув назад голову с львиной гривой, расхаживал широкими шагами по кабинету, певуче диктовал: "Кассационная жалоба". Из клиентов матери помню поэта-графомана, белокурого молодого человека. Он писал лирические поэмы. Другой поэт, болезненно влюбленный в Пушкина, знавший все его стихи наизусть, считавший Пушкина самым гениальным человеком всех времен и народов, диктовал такие, запомнившиеся мне строки для стенной газеты к 8 Марта: "Раньше женщина в загоне жила целый век, а теперь она с мужчиной – равноправный человек".
Мои родители не принадлежали ни к числу лиц, как-либо пострадавших от революции, ни к тем, кто принимал в ней участие. Они были рядовые граждане. Среди их близких и знакомых были и коммунисты с подпольным стажем, и люди иных, старых взглядов. Одно время отец занимал видное положение, но оставался беспартийным... Вокруг меня, однако, были дети партийцев, они гордились боевым прошлым своих отцов, их орденами, их оружием, их персональными машинами, их властью. Я ощущал известный комплекс неполноценности. Случалось, я врал, что и мой отец – крупный начальник и у него в столе лежит браунинг – именное оружие... И его тоже подвозят на машине.
Все это относится к классам пятому-шестому. Отчасти – седьмому. Когда я учился в восьмом классе, мы уже перестали придумывать своим отцам высокие посты.
1939-й памятный год наш десятый выпускной класс встречал в кинотеатре "Уран". Играл джаз под управлением Самойлова. Потом показали "Катерину". Рассказывали, будто бы конец этой картины обрезан. Острили по этому поводу.
"Маленькая мама" – маленькое сретенское счастье оборвалось в сентябре, когда под ружье ушло поколение, оставив свои Кисельные, Печатниковы, Колокольниковы переулки, свои Петровские линии. Еще ничего не началось, но все уже кончилось. Уже пахло сырой кожей, шинельным сукном, расставанием. Мы еще только начали осознавать, что значит родной дом, первая любовь, первое прикосновение к радости, первая "самая любимая" книга, первая печаль, как вдруг были получены повестки, военком поздравлял, тряс руку, все штемпелевалось, нумеровалось... Время сладостных фильмов кончилось. В бане на военном пересыльном пункте я увидел большое объявление: ПОЛУЧЕНИЕ МОЧАЛ. Я срифмовал невольно: "Получение мочал есть начало всех начал". Пожалуй, так оно и было...
"Маленькая мама", проводив нас в эшелоны, возвращалась домой. Но 1939 год перерезал судьбу и Франчески Гааль. В Европе было страшно. Некуда было сунуться, некуда податься. В большом европейском доме все квартиры были объяты пламенем.
И среди этого огня пыталась сохранить свою жизнь Франческа или, вернее, Францишка Гааль.
2
В Венгрию ехал я из Берлина через ЧССР. Поезд опаздывал, был серый прохладный день, за окном тянулись поля. Все это было когда-то территорией войн, боев, потрясений. Декорации "театра военных действий" выглядят порой отнюдь не эффектно: бесконечные унылые поля, тоскливые деревушки...
Около двух недель провел я в Ростоке, по деталям восстанавливая жизнь Кубы, того самого поэта, чью "Мышиную балладу" я когда-то увидел в брехтовско-фейхтвангеровском журнале "Дас ворт".
С Кубой я дружил, переводил его стихи и драматическую балладу "Клаус Штертебекер". Теперь "Штертебекер" готовили к переизданию, мне предстояло писать предисловие, к тому же еще главу о Кубе для "Истории немецкой литературы", выпускаемой в Москве ИМЛИ.
Это был человек-огонь, с огненными, рыжими волосами, всю жизнь горевший. Как поэта его сравнивали с Маяковским, но шел он скорее от Мюнцера. Среди немецких поэтов я не знал человека, более фанатично преданного идее мировой революции. Он рвался на баррикады, в пекло классовых битв. Выходец из самых низов, воспитанный в семье деда – деревенского кладбищенского сторожа, потомственный социалист, он не признавал никаких компромиссов и обрушивался на тех, кого подчас незаслуженно считал оппортунистами, пасующими перед классовым врагом. Спорить с ним было невозможно: на все у него имелись незыблемые формулы.
Пьеса "Клаус Штертебекер" была поставлена летом 1959 года на острове Рюген. Участвовало две тысячи человек – вся округа. Зрительным залом служил гигантский амфитеатр под открытым небом, сценической площадкой – прибрежная полоса и само море.
Вздымая песок, неслись всадники. Гремело морское сражение. Далеко в море пылали подожженные корабли.
Штертебекер был пират, действовавший в XIII веке, "гроза богачей, надежда угнетенных" – морской Робин Гуд. Больше всего Кубу занимали исторические персонажи "не первого ранга". Им не воздвигали памятников, не называли их именами улиц и площадей, но они оставили свой след в истории, в чьем-то сердце и жили не зря...
Постановка "Штертебекера" стала событием. Впрочем, кое-кто ворчал: не слишком ли все это расточительно – каждый вечер жечь в море два корабля? Не слишком ли пышно?
Осенью 1967 года Куба был одержим новой идеей. Несмотря на тяжелую болезнь сердца, настоял, чтобы Ростокский народный театр, возглавляемый им и режиссером Гансом Ансельмом Пертеном, выехал в Западную Германию. Составленная Кубой к пятидесятилетию Октября программа "Пятьдесят красных гвоздик" должна была представить западному зрителю историю революции в стихах, песнях, пантомимах. Грандиозное действо!.. Куба задумал дать бой реваншистским зубрам, неонацистам, буржуазии!..
10 ноября 1967 года он умер во Франкфурте-на-Майне, в зрительном зале, во время премьеры, освистанный "справа", но еще более "слева". Молодым левым подражателям китайских хунвейбинов виделись на сцене рутина, застой, мещанство, повторение пройденного, они махали красными флагами и кричали: "Долой!" Для правых же это был "культурбольшевизм"... "Варшавянка", стихи о мире, "Казачок" – пятьдесят красных гвоздик!..
О его смерти много писали, думали: символика, зловещий сарказм.
Я ехал перегруженный биографическими сведениями о Кубе, ожившими воспоминаниями, видел его во множестве ситуаций. Во мне звучал его стих.
Но сейчас почему-то, на подъезде к Франческе Гааль, из всех его лет высвечивался более всего тридцать девятый год, конец августа, когда он в Англии, в Уэльсе, писал отчаянное и нежное письмо Ренке, своей любимой, оставленной им в Праге.
То, что должно было случиться через несколько дней, было хуже понятия "война", за которым обычно встают в воображении батальные сцены. То, что случилось в Европе 1 сентября 1939 года, опрокидывало нечто большее, чем мирную жизнь: людские надежды, планы буквально на завтрашний день, сжигало назначенные на завтра свидания, оттаскивало друг от друга влюбленных, вырывало из материнских объятий детей, навсегда разлучало супругов.
Каждый человек вдруг с особою остротой осознал истину, что он несвободен, что все зависит не от него самого, а от воли других людей: любой шаг, любой, самый незначительный поступок. Не я определяю, что мне сейчас делать, куда идти, что есть. И это внезапное осознание своей несвободы было страшнее всех предстоящих тягот войны. И возможно, страшнее смерти.
Но огненный, рыжий Куба, Курт Бартель, он, железный немецкий подпольщик, он, перехитривший ищеек гестапо в Германии, Австрии, Югославии, Чехословакии, Польше, он верил в себя, и в свою победу, и во встречу со своей Ренкой. И в мою записную книжку рукой вдовы Кубы Рут было переписано то письмо, которое уже после смерти Кубы ей в Праге отдала Ренка. Ренка умирала, сходила в могилу. Жизнь истлела, не оставив ей ничего, кроме ненависти к бесконечным обидчикам; впрочем, уже и на ненависть не оставалось сил, и, умирая, она отдала Рут письмо, полученное ею из Лондона от Эгона Давида (подпольная кличка Кубы) 27 августа 1939 года.