Текст книги "Избранное"
Автор книги: Лев Гинзбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)
В драме "Карл Стюарт, или Умерщвленное величество" он осудил Кромвеля, Карл Стюарт представился Грифиусу добрым королем: в слабой этой пьесе он пожалел поверженного, слабого...
Он был убежден, что человек имеет право на счастье. Все, что отнимает у человека счастье, есть зло. Видимо, в этом смысл его громоздких, непригодных для постановки на сцене трагедий.
Угрюмая сила обвинителя уживалась в нем с блаженнейшим чувством: яростной потребностью кинуться на защиту обиженного, страждущего, пусть даже виновного, но в данную минуту страдающего, падшего...
По пути домой, в Глогау, он задержался на некоторое время на польской территории во Фрауштадте у своего отчима: тот бедствовал, разбитый параличом, уже несколько лет был прикован к постели...
В Силезии война все еще продолжалась, хотя уже изъела, изгрызла себя. У Грифиуса ненасытным чудовищем был жирный от крови меч. У Фридриха Логау появился другой образ: ненасытный голод, который пожирает всех, в конце концов сожрет и войну.
Преступные полководцы продолжали гнать в бой ландскнехтов. Много написано об их жестокости, жадности. Известно, что армия Валленштейна жила исключительно военной добычей. Но прочтите песни ландскнехтов: ни бравады, ни воинственности, скорее – горькие размышления о бесприютной солдатской доле, о том, как худо простому человеку на войне, в этом жестоком мире. Песни поражают своей человечностью, рассудительностью. Когда Шиллер писал "Лагерь Валленштейна", он как бы заново осмыслил солдатский фольклор Тридцатилетней войны. В грубой массе солдат, в этих насильниках и охальниках, он разгадал гонимых нуждою людей, почувствовал их затаенное человеческое тепло, достоинство, отчаянную жажду воли...
Главное зло – забвение хоть на миг, что человек – мера всех ценностей, что высшую на земле ценность представляет собой человек, пусть самый завалящий – "последний человек", так скажем.
...Осенью 1978 года я вновь встретился в Берлине с прокурором Фассунге. Он знал о моей беде, говорил со мной сдержанно, грустно.
Что есть предел падения? Распад связей между людьми, то состояние, когда человек перестает видеть в других людях людей. Убийца, эсэсовец, подбрасывая кверху ребенка и расстреливая его на лету, не видит в нем человека – всего лишь мишень. Для палачей те, кого они прикладами подталкивают к краю могильного рва, расстреливают, – не люди. Им это внушено, иначе они не смогут нормально выполнять свою обязанность: убивать.
Между тем они сами перестают быть людьми. Когда жертвы кричат в лицо палачам: "Вы – не люди!" – это по существу верно. Их расчеловечивает сложная система идеологической обработки. Для начала их отключают от знаний, от достижений цивилизации, до предела сужают круг сведений о мире, о жизни, в свободные от знаний мозги вводят яд. При этом лишают доступа к каким бы то ни было противоядиям. Только – "Шварцер кор", только "Штюрмер", только "Фелькишер беобахтер". Персонал концлагеря тоже находится в концлагере. Ежедневно. Постоянно. Только три-четыре недели в году – отпуск. Потом снова служба. Аппельплац. Перекличка. Рапорты. Офицерское казино...
Я спросил Фассунге, приходилось ли ему допрашивать "интеллигентных" преступников?
Приходилось. Врачей, например, которые до нацизма были обычными врачами, потом вступили в нацистскую партию, в СС, стали врачами-убийцами. Умерщвляли "неполноценных" узников, проводили опыты над живыми людьми. А после войны стали снова врачами и лечили людей. Хорошо умели лечить. Не хуже, чем умерщвлять. Бесчувственно убивали. Бесчувственно лечили. Чувства ни при чем. Это ужас бесчувственности.
Преступников можно выследить, выловить. Но попробуйте выловить саму причину, явление! Существует множество людских пороков и слабостей: стяжательство, неуживчивость, жестокость, сварливость, страсть к склокам, зависть, замкнутость – и вдруг все эти неприятные качества, эти признаки несовершенства человеческой природы мобилизуются, ставятся на службу государственной, военно-полицейской машине, утилизируются!.. Более того, кто не обладает такими пороками, должен ими постепенно обзавестись, иначе его сомнут!..
Ужас фашизма состоит в том, что он убивает общепринятую мораль, извечные нравственные нормы, стирает заповеди. Что значит для лагерного врача клятва Гиппократа по сравнению с приказом, полученным от какого-нибудь штурмбанфюрера? Что значит "не убий!" по сравнению с зарегистрированной в журнале входящей документации телефонограммой об убийстве очередной партии больных, престарелых, недееспособных или признанных таковыми?..
...Пишу эти строки, снова охватывает меня мучительное состояние горя, страшной жалости к ней, к ее глазам, рукам, жестам. Почти непереносимая мука.
Но ясно теперь одно: страшны жестокие сердца, преступно сердце, лишенное сострадания, жалости. Ради священного сострадания можно пойти на любое унижение, переступить через самолюбие, святое чувство жалости усмиряет гнев, обиду...
Более всего в ней было развито это чувство.
После поездки в Силезию я переводил "Сонет надежды" Грифиуса, "Строки отчаяния" Гофмансвальдау, не предполагая, что предсказываю своими переводами собственную судьбу, то, что произойдет вскоре. Что, вчитываясь в "Песню утешения" Гергардта, буду искать сокровенный смысл в его строках, приспосабливать эти строки к себе:
...С больной души он снимет гнет.
Возьмет, что дал, что взял – вернет.
Дарует утешенье!..
6
Пора наконец описать внешность Грифиуса.
На единственной известной мне литографии он похож на Петра Первого. Одутловатое лицо, угрюмый, пучеглазый, кошачьи усы – торчком в обе стороны; длинные темные волосы ниспадают на белый, с кружевами, отложной воротник.
Он уже возвратился в свой Глогау, отвергнув предложения стать профессором математики, которые поступали к нему от университетов Франкфурта, Гейдельберга, Упсалы.
Он занимает пост синдика, ему надлежит ведать делами земских сословий, осуществлять надзор за соблюдением финансового законодательства. Хлопотливая, трудная должность, которая требует усердия, времени, умения быть дипломатом. Он видит в этом веление судьбы, перст божий, убежден, что вернулся в Силезию не зря, не случайно.
Господь, отчизну мне ты дал в начале жизни,
Дабы я знал, то жизнь есть только – жизнь в отчизне...
Он составляет свод законов города Глогау – попытка противостоять католическому абсолютизму австрийцев. Опасаясь местной цензуры, он печатает свод в Польше. Вопросы права в мире бесправия занимают его и как драматурга. Он пишет пьесу "Папиниан": юрист Папиниан не соглашается юридически обосновать убийство, совершенное тираном. Вместе со своим малолетним сыном он принимает мучительную смерть – во имя права. Из груди у него вырывают сердце.
В присутствии выдающихся ученых Грифиус производит в Бреславле вскрытие двух египетских мумий. Разрешение на вскрытие выхлопотал ему Гофмансвальдау. Это было необычайно сложно, мумии принадлежали аптекам, из них изготовляли дорогие лекарства. Результаты вскрытия Грифиус описал в латинском трактате...
Он женится на дочери богатого купца Розине Дейчлендер.
Он – маститый сановник, отец семейства. У него семеро детей.
Четверо один за другим уйдут в вечность, как в чащу леса, еще в младенчестве: Константин, Теодор, Мария, Элизабета.
Анна Розина, любимица родителей, в пять лет внезапно лишится рассудка, дара речи, не сможет двинуть ни рукой, ни ногой. В таком состоянии она проживет всю оставшуюся жизнь, пока не угаснет в возрасте тридцати восьми лет в одном из госпиталей Бреславля.
Сын Пауль умрет, в двадцать четыре года.
И только сын Христиан переживет отца, станет ученым, поэтом и в конце XVII века издаст собрание сочинений Андреаса Грифиуса.
Несчастья будут преследовать Грифиуса до последнего часа, словно испытывая прочность его духа.
Но и в поздних его стихах мы не найдем стенаний. Разве что в сонете "На завершение года 1648" ощутим томившую его потребность в передышке, в отдыхе.
Уйди, злосчастный год – исчадье худших лет!
Страдания мои возьми с собой в дорогу!
Возьми болезнь мою, сверхлютую тревогу.
Сгинь наконец! Уйди за мертвыми вослед!
Как быстро тают дни... Ужель спасенья нет?
К неумолимому приблизившись итогу,
В зените дней моих, я обращаюсь к богу:
Повремени гасить моей лампады свет!
О, сколь тяжек был избыток
Мук, смертей, терзаний, пыток!
Дай, всевышний, хоть ненадолго дух перевести,
Чтоб в оставшиеся годы
Не пытали нас невзгоды.
Хоть немного радости дай сердцу обрести!
Это было в год подписания Вестфальского мира...
В Мюнстер, где был подписан Вестфальский мирный договор, я впервые попал в конце лета 1978 года.
Да, был конец августа, и листву, которая начала зеленеть еще при ней, уже запылило, уже сжигало, сжирало лето, уходящее в первую без нее осень.
Но ведь всего два с половиной месяца назад все было не только не безнадежно, напротив, ярко вдруг блеснула надежда. Я стоял под окнами послеоперационного корпуса, размахивая книжкой журнала "Иностранная литература", и тогда на третьем этаже в одном из окон над чем-то белым медленно поднялась и плавно опустилась рука.
Почему смерть бьет в самое неподходящее время, когда только бы, кажется, жить, когда возникают достойные замыслы и когда наступает пора пожинать плоды долгой, трудной и, в общем-то, достойной жизни?..
10 июня 1978 года утром меня вызвали в послеоперационную палату. Буба лежала неподвижно среди голубого кафеля, с отрешенным взглядом, тяжелым, уже величественным лицом, с трудом открыла глаза и говорила с трудом... Постепенно я ее "разговорил", лицо снова стало моим, то есть родным, милым мне, ее лицом. Она поправила на мне накинутый небрежно халат, как раньше оправляла пиджак или воротник пальто. Улыбнулась...
Свидание длилось несколько минут.
Потом, вечером, я сидел в той палате, в которой она находилась до операции и куда ее должны были через несколько дней возвратить. Вошла профессор М., сказала, что только что была у нее там и считает, что надежда есть, безусловно есть. У меня была с собой книжка – "Немецкая поэзия XVII века". От полноты чувств я успел сделать дарственную надпись, хотел прочитать вслух "Сонет надежды" Грифиуса.
Внезапно М. вызвали. Пришла сестра, что-то шепнула ей на ухо. М. сказала:
– Я сейчас вернусь. Подождите.
Я ждал около часа. Никто не появлялся.
Проводя целые дни в больнице, я перечитывал литературу о Грифиусе. Одна из монографий лежала в палате на тумбочке. Я стал машинально листать книгу, взгляд остановился на странице, где говорится о пожаре во Фрейштадте.
В палату вошел молодой врач. Он мялся, не знал, что сказать, улыбался вяло. Потом вдруг сказал:
– Вообще дела не очень-то хорошие...
Это была первая остановка ее сердца, первая клиническая смерть. В течение дальнейших дней таких остановок было семь.
За ее жизнь отчаянно боролись врачи и она сама. Знаю: хотела прорваться ко мне на помощь, не себя спасти, а меня.
19 июня 1978 года в 13 часов 50 минут Буба умерла.
Когда сообщили, что она умерла, я понял, что умерла, но что-то еще трепыхалось во мне: "Да, она умерла, но..." Было какое-то нелепое, успокаивающее подсознательное "но". Она умерла, но... идет дождь... но я давно это предвидел... но я сильный человек, я выдержу...
Но – я умер вместе с ней.
Нет ничего страшнее, чем это: "...вечно в наших сердцах". Вот когда только в сердцах, только в памяти...
...Итак, я должен "вечно хранить" ее в своем сердце. Только в сердце!..
"Мне твой голос чудится, сердце жаждет речи, вернись, все позабудется при первой нашей встрече". Кассетофон пел, она вела машину, мы возвращались из-за города. Ей предстояло вскоре лечь в больницу на обследование...
Вдруг вспомнил, как в январе 1978 года мы ехали с ней из Кёльна. Поезд в Кёльне стоит всего три минуты, вещи с трудом забросили в московский вагон, сами едва успели вскочить в соседний – в немецкую "сидячку": темно-синее грязное мягкое купе... Зайцем ехал какой-то мальчик лет двенадцати, аккуратный немецкий школьник: бежал из дома. Проводник высадил его на ближайшей станции, в Дюссельдорфе, сдал в дорожную полицию. В коридоре качались странные типы: один с маленькой синей дамской сережкой в ухе... Сидели в полутьме, в полудреме всю ночь, к утру на несколько минут задремали. Очнулись, направились в свой московский вагон, выбежали в тамбур – вагон, в котором мы ехали, оказался последним, тот, шедший сзади советский вагон со всеми нашими вещами, где-то, видно, отцепили. За нами зияла пустота, бежали, то переплетаясь, то расходясь, рельсы.
В Западном Берлине ("Берлин-Цоо") вышли, ходили по перрону.
Она, впрочем, присела: видимо, уже вкралась в нее та губительная, необратимая усталость, которая называется смертью.
Мы не знали, как быть... Кто-то из железнодорожных служащих сказал, что московский вагон, наверно, прибудет с другим составом, минут через двадцать. И действительно, через двадцать минут вагон прибыл...
С подножки спускался с флажком проводник. Увидев нас, сказал:
– Не бойтесь. Все в целости. У нас ничего не пропадет.
Вещи – чемоданы, картонки – стояли в служебном купе.
Все было в целости, ничего не пропало.
Через полгода я от этих вещей яростно избавлялся, раздаривал.
В декабре 1977 года мы поехали в Ленинград, город, который я всегда особенно любил, а она меньше, считала музейным, предпочитала Москву. Но теперь ее остро пронзил Ленинград: все она видела будто впервые, от всего ее бросало в дрожь: от последней квартиры Пушкина на Мойке, где она, конечно, и прежде бывала, но никогда раньше ни она, ни я так остро, так мучительно не переживали того страшного несчастья, которое случилось с нами со всеми здесь 29 января (по ст. стилю) 1837 года, когда Жуковский писал свои бюллетени...
Мы пришли на последнюю квартиру Достоевского (с ним прощаться?) и, стоя в прихожей этой квартиры большой семьи, слушали рассказ экскурсовода молодой женщины со страдальческим лицом – о последнем дне Достоевского, об этом в наугад раскрытом евангелии найденном – "He удерживай"...
Прощались мы навсегда.
Дул в эти дни в Ленинграде, свистел пронзительный, острый, ледяной ветер, гнал снег... Я подумал о великой пушкинской догадке, о его великой метафоре. Пушкина преследовал образ бурана, метели, снежного вихря. У него "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя...", у него – "Бесы", где "вьюга... слипает очи", у него – "...вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась", у него – "...как путник запоздалый" стучится буря в окно, у него – "Метель" в "Повестях Белкина", у него – "Ветер завыл; сделалась метель" в "Капитанской дочке"... Видим Пушкина распростертым на снегу у Черной речки и видим: розвальни мчат тело Пушкина по снежной дороге в Святые Горы. Памятник Пушкину в Москве представляется воображению чаще всего в зимний день, облепленный снегом... Случайность ли это или томительно-сладостное предощущение того неотвратимого, о чем догадался он в "Пире во время чумы", где зима рифмуется с чумой:
...Как от проказницы Зимы,
Запремся также от Чумы,
где зима – и рождественский, радостный, чуть ли не детский праздник, и...
Пушкинская метель воет в "Шинели" Гоголя, гуляет по Невскому проспекту; Достоевский поставил эпиграфом к "Бесам" пушкинские строки; "Ветер, ветер на всем божьем свете!" – в "Двенадцати" Блока. Булгаков услышал завывание пушкинской вьюги в "Белой гвардии", в повестях... Метель метет по страницам русской литературы...
Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы, что делать нам?..
Важно, мягко тронулся поезд. Мы отъезжали, смотрели в окно. Так было похоже на Петербург, на "Анну Каренину": шли по перрону генералы, священник. Шел писатель Распутин...
Когда ей было двенадцать лет, она вдруг лишилась родителей, теплой семьи. Через Даниловский приемник ее вместе с братом вывезли в ледяной, зимний Рыбинск в детдом, где спали на соломенных тюфяках под байковыми приютскими одеялами. Всех знобило, все мерзли... Директор Жуков отнесся к ним со вниманием, жалостью, помогал расти. Выросли. Вышли в люди, стали инженерами, изыскателями, научными работниками. Они не прерывали дружбы и относились друг к другу с братской, родственной нежностью.
У их отцов были легендарные имена, биографии: они делали историю и сгорели в ее огне...
Дети встретились 22 февраля 1978 года в Москве – отмечали сорокалетие со дня прибытия в Рыбинск. Выпустили стенгазету со старыми, детдомовскими фотографиями: "Их было тринадцать".
Приехала старая женщина, вдова их директора, погибшего на фронте. Когда ее провожали домой в Рыбинск, несли на вокзал тяжелые сумки с апельсинами.
Итак, это был конец февраля.
В марте все покатилось, полетело с откоса...
Втайне от нее я гадал на книгах: перед анализами, перед рентгенами, перед посещением врачей, перед операцией. И – всякий раз! – книги отвечали: разгром, конец, гибель.
За несколько минут до ее смерти я наудачу раскрыл "Рейнеке-лиса", это, как я уже говорил, была ее любимая книжка, к тому же смешная, сатирическая, едва ли я мог напасть на страшное место. Ткнув пальцем в одну из страниц, прочитал:
И вот остались минуты считанные...
Мы часто все употребляем слово "смертные", не думая, что оно относится к нам самим. А ведь сознание краткости жизни возлагает на нас высокий долг. В припадке обиды или раздражения мы иногда не разговариваем со своими близкими, забывая, что потом они, умерев, не смогут разговаривать с нами вечно. Бойтесь ссор!.. Каждая ссора может оказаться последней! Старайтесь простить друг другу все, что можно простить. Знайте, что высшее счастье, истинное счастье – возможность видеть любимое существо. Других любимых не будет!..
"Кончена жизнь" – последние слова Пушкина.
Только теперь я ощутил это: тридцать лет, тридцать тяжелых, длинных, трудовых, насыщенных всем тем, что именуется жизнью, вдруг как бы развеяло по ветру, словно они превратились в пепел, в золу, в дым.
Да, та жизнь сгорела. Над трубой крематория вился только слабый дымок...
Мы живем в надежде, надеждой. За ней, отделенная от нее глубочайшим рвом, лежит безнадежность. Из обители безнадежности в обитель надежды возврата нет. Там вы свободны от боязни утратить надежду, за которую вы так цеплялись.
Что же тогда остается?..
7
Вестфальский договор, положивший конец Тридцатилетней войне, был подписан в Мюнстере 24 октября 1648 года.
Я родился 24 октября 1921 года в Москве. Мой отец был адвокатом, передо мной проходит вереница его клиентов. Голосов их не помню, вижу очертания, иногда – лица. Помню жесты. Немой фильм. Вижу их вереницу с 1925-26 годов до 1955-го, когда мой отец умер 30 мая.
Первые, кто приходили, были дамы. Помню вуали, муфты, горжетки. Приподняв вуаль, дама подносит к глазам платок...
Помню взлохмаченного человека с бородой-мочалкой, в чесучовом пиджаке. Руки его дрожат. У этого помню слова. Его сын – в Соловках. Человек зачастил к моим родителям, можно сказать, прижился. Звали его Абрам Александрович Иоффе. Он был выкрест, толстовец. Сын его был православный священник...
В ту пору адвокатам еще была разрешена частная практика на дому. Мы жили в доме 28 по Печатникову переулку, в квартире 1, номер нашего телефона был тогда 2-53-10. Я очень хорошо запомнил этот номер: еще и сейчас в моем мозгу вспыхивают иногда цифры 2-5-3-10 – магические знаки времени. Телефон был настольный, с большой тяжелой трубкой на никелированных рычажках. Кроме телефона в квартире был еще один аппарат: электросчетчик фирмы "Сименс-Шуккерт", черная металлическая коробка, висевшая на стене в коридоре.
К счетчику прикасаться было строжайше запрещено потому, что, как говорили мои родители, он опломбирован, то есть находится под охраной государственной власти. Только представитель государственной власти имеет право, сняв пломбу, заглянуть в нутро счетчика. Всякий, кто даже случайно нарушит запрет, вступает в конфликт с властью, с законом, а то, что с законом не шутят, я усваивал с самого раннего детства.
Из разговоров, которые велись в кабинете отца, до меня долетали слова "Губсуд", "ГПУ", "МУР", "фининспектор", – я догадывался, что все это имеет отношение к закону, к власти, которая в нашей квартире оставила в напоминание о себе свинцовую пломбу, прикрепленную к счетчику. Пломба вызывала у меня тайный страх и непреодолимое желание сорвать ее, что я однажды и осуществил, к собственному ужасу...
Я сам явился к родителям с повинной, не прося о пощаде, готовый понести заслуженное возмездие. Я не совсем отчетливо представлял себе, в чем оно будет выражаться, но несомненно предполагал, что за мной придут, как приходили тогда за теми, о которых я слышал в шепотке клиентов отца.
Представитель власти пришел в тужурке, с черной короткой бородкой торчком: электромонтер. И когда я спросил, что меня ждет, он тут же огласил приговор: "Десять лет расстрела солеными огурцами!" – после чего прикрепил к счетчику новую пломбу и ушел.
К своим клиентам отец относился с состраданием, за редким исключением, если преступления были вызваны жестокостью, низостью, подлым расчетом. Убийц не защищал никогда. С отвращением рассказывал о тех своих подзащитных, которые нагло дерзили суду. Очень жалел жен осужденных, матерей, детей, вообще их близких. Но однажды весь, как бы перед смертью – действительно незадолго до смерти, – отдался защите одной молодой женщины. Речь шла о крупных злоупотреблениях, женщина работала вместе с мужем, проходила по делу как его соучастница, дома у нее оставалось двое маленьких детей. Ей грозил один из астрономических сроков тех лет. Отец буквально бросился на ее защиту, накануне приговора он говорил: "Если ее осудят, я пойду за ней..."
Ее осудили условно, отпустили домой. У меня хранится серебряный подстаканник: "Вы спасли нашу маму"...
Естественно, я видел этих людей глазами сына адвоката. Если бы мой отец был прокурором, я, возможно, видел бы их в совсем другом свете.
Переговоры по процедурным вопросам длились бесконечно долго.
Прекращение Тридцатилетней войны становилось неотвратимым, уже не было ни сил, ни желания, ни, главное, смысла продолжать войну, однако не менее двух лет ушло на обсуждение церемониала, порядка обращения друг к другу, формул приветствия, кого каким титулом величать. Папский легат остроумно заметил, что охотно бы позволил всем участникам будущего конгресса называть друг друга "ваше императорское величество", лишь бы скорей начинали.
Не начинали. Созывали рейхстаги, ландтаги, пыхтели над дипломатической перепиской. Писцы по сто раз переписывали каждую ноту: вносились исправления.
Наконец условлено было избрать местом переговоров Вестфалию: Мюнстер и Оснабрюк. Оба города на время переговоров объявлялись нейтральными: островки благоденствия и вызывающей роскоши среди океана страданий и крови.
Конгресс должен был начаться в 1642 году, но вопрос о статусе германских князей и некоторые другие частности отодвинули официальное открытие еще на год. Впрочем, и в 1643 году посланники не спешили. Каждая сторона боялась унизиться перед другой, уронить свой престиж, прибыв на конгресс первой.
Война продолжалась.
В декабре 1644 года конгресс торжественно открыли. В Мюнстер прибыло 230 дипломатов. Кроме России, Турции, Англии – здесь была представлена вся Европа. Мир еще не знал столь гигантского общеевропейского форума. Триумф миролюбия, доброй воли. Еще не мир, но уже праздник мира.
Этот "праздник" длился четыре года.
Война продолжалась. В 1645 году шло побоище между датчанами и шведами. В 1646 году шведы и французы вторглись в Баварию. Все тонуло в крови...
В то время в Мюнстере было 10 тысяч жителей и примерно столько же составляли приезжие дипломаты, их свита, их охрана. Жили на широкую ногу, швыряли деньгами. Как наживались на войне, так теперь наживались на мире. Это была прекраснейшая пора праздности, выдаваемой за деловитость, торжества цинизма и разврата под маской добродетели и миротворчества.
В Мюнстере царил дух наживы, подкупа, взяточничества. Стоимость квартир, плата за ночлег возросли в десятки раз. Со всей Европы в город стекались "жрицы любви", фокусники, бродячие актеры, шарлатаны, живописцы, писавшие дорогостоящие портреты участников конгресса. Тогда же было создано "Карнавальное общество", существующее и поныне.
Никто никуда не спешил: делалось великое дело – установление европейского мира "на вечные времена"!.. И ничтожные, мелкие люди, преисполненные важности и самоуверенности, закатывали балы, развлекались, позировали льстивым придворным живописцам, а война между тем продолжалась: никому не пришло в голову на время переговоров объявить прекращение огня. Война продолжалась, гибли люди, переменчивое военное счастье улыбалось то одной, то другой стороне. Реляции полководцев курьеры везли в Мюнстер. Представитель стороны, которая взяла на сей раз верх, восседал за столом в этот день с важной миной.
Колесница переговоров тащилась чрезвычайно медленно. Сильнее разума было взаимное недоверие, упрямство, жадность, стремление к господству. Когда переговоры заходили в тупик, наступали долгие месяцы безделья. Дипломаты развлекались. В 1645 году французы дали представление "Балет мира": аллегорическое изображение победы Согласия над Распрей. Граф д'Аво угощал дам конфетами. Второй балет был поставлен в феврале 1646 года по случаю рождения сына у герцога Лонгевильского, ничтожного франта.
Да, то были не лучшие из людей – вершители европейских судеб.
В Зале мира в мюнстерской ратуше, сидя на длинной деревянной скамье, на которой восседали когда-то посланники, я рассматривал их, писанные голландскими мастерами, портреты.
За девяносто лет до конгресса в этом зале вершила свой суд Мюнстерская коммуна, "Совет двенадцати апостолов". Иоанн Лейденский – в недалеком прошлом портной и бродячий поэт Ян Бокельзон – объявил себя царем Нового Сиона, в будущем – владыкой всего мира. Мюнстер был объявлен городом, набранным богом, оплотом тысячелетнего царства Христова... Ремесленники, мелкие торговцы, городская беднота сплотились, чтобы начать жить по-новому. Все, что было до них, весь предшествовавший миропорядок, было делом рук дьявола. Теперь будет полное равенство, теперь не будет ни богатых, ни бедных, теперь все будет общим. Общими будут и жены. Так сказали пришедшие из Голландии, из Лейдена, пророки Ян Матис и Иоанн Лейденский. Так сказали ставшие бургомистрами ткач Киппенбройк и торговец Книппердолинг. Из Мюнстера идеи коммуны распространятся скоро по всему миру.
Мюнстерская коммуна знала героику, восторг, знала жестокость. Книппердолинг рубил головы маловерам, изменникам, стяжателям.
Коммуна знала любовь. Когда Ян Матис умер, его вдова Дивара стала одной из шестнадцати жен Иоанна Лейденского.
Коммуна знала голод, нужду и осаду. Она выдерживала осаду шестнадцать месяцев. Она обратилась за помощью к протестантским князьям. Те предпочли сговориться с католическим епископом.
Коммуну погубило предательство. В ночь на 25 июня 1635 года один из участников обороны Мюнстера, столяр Гресбек, провел в город осаждавшие его войска.
Иоанна Лейденского, палача Бернда Книппердолинга и канцлера коммуны Бернгарда Крехтинга посадили в клетки и возили по городам Вестфалии, показывая народу. Потом их пытали раскаленными щипцами. Потом казнили. Клетки с их трупами вознесли над городом, эти клетки висят и сейчас на башне церкви святого Ламберта, прямо над часами: то ли достопримечательность, то ли предостережение.
Дивару обезглавили на соборной площади.
В Зале мира под стеклом хранятся туфля одной из жен Иоанна Лейденского, отрубленная кисть женской руки...
Выйдя из ратуши, я отправился в церковь святого Ламберта: почерневший камень, ранняя готика. Часы, над которыми висят клетки, пробили полдень. Протрубил на башне трубач.
"Из глубины своих скорбей к тебе, господь, взываю..."
Каждые полчаса бьют часы и трубит трубач над Мюнстером.
В годы второй мировой войны раздался здесь иной трубный глас.
Епископом Мюнстера был тогда именитый вестфалец, двухметрового роста богатырь, граф Клеменс фон Гален.
Среди его предков были военачальники и священнослужители.
Про него говорили: вестфальский нрав, вестфальская кровь! Он обладал несокрушимой волей и нежным сердцем. К нему льнула дети. Часто он шел по городу, окруженный детьми. Он был известен всей Вестфалии. Казалось, не было человека добрей.
В 1933 году епископ фон Гален оторопел: к власти пришли чудовища.
Он обрушил на них свои проповеди, послания к пастве.
Епископа пытались урезонить. Розенберг, приехав в Мюнстер, сунулся было к нему, хотел предложить сотрудничество: фон Гален выставил "идеолога партии" за дверь...
Началась война. Мюнстер бомбили ночью и днем, под бомбами рухнула ратуша с Залом мира, пострадала церковь святого Ламберта, рушились дома.
Епископ сидел в своем кабинете, курил трубку с длинным тонким чубуком, работал. Не было случая, чтобы он спустился в бомбоубежище. Когда раздавался отбой, он выходил на улицу, бродил среди развалин, перевязывал раненых, утешал отчаявшихся.
В соборе, где он служил, терлись агенты гестапо. Вслушивались в его проповеди, следили за реакцией прихожан.
Епископ говорил о преследовании церкви, о внесудебных расправах, об исчезновении людей. Он говорил о противозаконном всевластии гестапо.
В Берлине не знали, что с ним делать. Арестовать, убить?
Он был слишком заметной фигурой, слишком популярен в народе: здесь следовало, пожалуй, повременить.
Гитлер шипел: "Подлый поп!.." Геринг послал Галену письмо, полное скрытых угроз.
Эта возня вокруг епископа с точки зрения нацистской этики была преступным слабодушием. Когда нужно было, сокрушали целые страны, убирали кого угодно, а тут какая-то каланча ходит по Мюнстеру и совращает народ. И Гиммлер говорил Герингу: "Что нас губит, так это – мягкосердечие... Мы слишком гуманны..."
В окрестностях Мюнстера находилось несколько психиатрических лечебниц. В августе 1941 года епископ Клеменс фон Гален с амвона церкви святого Ламберта произнес:
– В течение вот уже нескольких месяцев нам сообщают, что из психиатрических больниц и интернатов по указанию из Берлина в принудительном порядке увозят пациентов, которые давно больны и, возможно, считаются неизлечимыми. Как правило, в таких случаях родственники вскоре получают извещение, что тело кремировано и прах может быть выдан. У всех существует граничащее с уверенностью подозрение, что эти многочисленные случаи смерти душевнобольных происходят не сами, а вызваны умышленно: что тут руководствуются учением, утверждающим, будто так называемую неполноценную жизнь можно уничтожить, то есть умерщвлять ни в чем не повинных людей, если кажется, что их жизнь не представляет никакой ценности для народа и государства. Страшное учение, оправдывающее убийство невиновных, принципиально допускающее насильственное умерщвление нетрудоспособных инвалидов, калек, неизлечимо больных, престарелых!..