355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Гинзбург » Избранное » Текст книги (страница 14)
Избранное
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:01

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Лев Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)

Или другой пример. Сколько было произнесено речей, сколько статей написано о том, что "снобы" придираются к "самородкам", которым, может быть, недостает опыта и таланта, но которые одержимы желанием воспеть "великое нацистское время" (einmalige Zeit!). Некоторых "снобов" даже посадили в тюрьму. И вдруг – новость. Геббельс выступает с речью, он говорит: "Только посвященные могут служить на алтаре искусства. Никто не допустит, чтобы гениальность и талант были вытеснены бескровным дилетантизмом ничтожеств". "Снобы" воспряли духом, "ничтожества" приуныли, но зря. Кто является "гением", а кто "ничтожеством", устанавливали соответствующие ведомства, так что "ничтожествам" нечего было опасаться – их просто произвели в "гении", вот и все...

Я пишу обо всем этом так подробно потому, что между гитлеровской "культурой" и гитлеровскими зверствами есть прямая связь: ведь одни и те же руки сжигали картины и книги и уничтожали людей. Но тем, кто это делал, тоже нужна была какая-то "эстетическая радость", какие-то развлечения. Конечно, хороши Зигфриды, Брунгильды, "нордический стальной романтизм", но иногда хочется, чтобы на экране или на сцене была красивая жизнь, красивые женщины, с красивыми ногами, бедрами, бюстами, особенно когда идет война и кругом кровь, смерть и лязг железа. Нужен конкретный, доступный "идеал", чтобы фронтовик знал, за что он воюет и что он реально получит, если возвратится с победой...

В Таганроге я спрашивал, какие спектакли и фильмы смотрели оккупанты, что демонстрировалось в офицерских кино: интересно было узнать, "на чем" отдыхали Брандт, Герц, Тримборн после очередных прогулок на Петрушину балку, какую "зарядку" давало им искусство.

Киносеансы обычно начинались с "вохеншау" – еженедельных обозрений. В течение двадцати минут экран убеждал зрителей в близости победы, в том, что на фронтах и в тылу дела идут замечательно. Возникали Бранденбургские ворота. Гитлер в кожаном реглане выходил из машины, вскидывал руку. Парад... По обе стороны Унтер-ден-Линден стояли инвалидные коляски: ветераны первой мировой войны приветствовали боевую смену. Фюрер обходил строй колясок, ласково беседовал с инвалидами. Тыл. Женщины из "фрауенбевегунг" собирают посылки для фронта. Сгорбленная старушка принесла ватный жилет покойного мужа, пятилетняя девочка, ангелочек с золотыми локонами, – свою любимую куклу... Фронт. Двигались танки, ревели орудия, с закатанными по локоть рукавами шли загорелые, запыленные немецкие юноши... Поля, усеянные русскими трупами. Усталые колонны военнопленных.

Голос диктора звучал уверенно, в нем была государственная значительность: торжественность, ни тени сомнения: все в абсолютном порядке, мы побеждаем.

Затем давался основной фильм – "Девушка моей мечты", "Король-ротмистр" или "Улица Большой Свободы, 7" – о веселых гамбургских моряках. Это была награда победителям. Казалось, сама Германия, прекрасная и манящая, зовет к себе, в свое лоно, – надо только выиграть войну...

Показывали "Злату Прагу" – сентиментальную мелодраму о немецкой девушке, обманутой "коварным славянином" – чехом, который довел ее до самоубийства. В "Симфонии одной жизни" немец, учитель музыки, становится жертвой "коварной мадьярки". Зато в фильме "Средь шумного бала" с Царой Леандер иная ситуация: здесь немка, "фрау Мекк", выводит в люди русского композитора, это – фильм о Чайковском.

Изредка приезжали "фронтовые театры" – "фронт бюне", показывали ревю, отрывки из оперетт, певица пела: "Ах, ви ист ам Райн зо шён..." – "Как хорошо на Рейне..." Отдых после допросов, после Петрушиной балки. Когда смотришь ревю или слушаешь музыку из "Продавца птиц", проникаешься уважением к себе, чувством собственного достоинства: ты не огрубел в этой дикой России, не опустился. Если ты еще способен воспринимать прекрасное, ты человек...

В Таганроге стационарным "очагом культуры" была "Бунте бюне" ("Пестрая сцена") – варьете, созданное в помещении театра имени Чехова. "Бунте бюне" подчинялась "зондерфюреру по театру" Леберту, назначенному на этот пост службой безопасности. От пребывания Леберта в Таганроге осталось несколько архивных документов: распоряжение о том, что все исполнители музыкальных произведений обязаны зарегистрировать свой репертуар в городской полиции; репертуарный план таганрогского театра на 42-й год ("Бомбы и гранаты", "Редкая парочка", "Тайны гарема", "Неизвестная", "Рождественский сон") и докладная записка об аресте "баяниста Мищенко, русского", который был задержан на базаре за исполнение песни "Широка страна моя родная" и доставлен к Леберту. После допроса Леберт наложил резолюцию: "Подлежит переселению". Это означало расстрел.

"Бунте бюне" была странным заведением – не то варьете, не то гестапо, вернее – и то и другое. Здесь "искусство" и полиция шли рука об руку, Талия и Мельпомена носили особый характер.

Я перебирал документы, брошенные Лебертом, – непонятные мне сводки, заметки, записочки. Сведущие люди объясняли, в чем дело. Театр был одним из центров немецкой контрразведки в Таганроге. Каждую певицу или танцовщицу Леберт нагружал дополнительным заданием – разузнавать среди родственников, ближайших соседей, какие настроения в городе, заставлял артистов доносить друг на друга. Мало кто из этого омута выходил незапятнанным. Бывало, вызовет артистку, дает ей задание: пойди к такому-то, скажи, что ты нами обижена, хочешь от нас уйти, ищешь связи с подпольщиками; потом доложишь.

Отказ от задания рассматривался как антигерманский саботаж, и саботажем было, если откажешься лечь в постель с немецким офицером. Леберт сам подбирал для начальства "девочек", "устраивал" их высоким чинам и приятелям. Вот отчего не выходили из театра Зепп Дитрих – командир дивизии СС "Адольф Гитлер", и генерал Рекнагель, и начальник гестапо Брандт. Вот какой им нужен был театр – "здоровое", "не извращенное" немецкое искусство...

И все это видела, все это пережила и, можно сказать, испытала на себе Лариса Георгиевна Сахарова, которая, как я слышал, давно уже оставила сцену и работала теперь в строительной конторе.

Мне дали ее домашний адрес: сходите, она вам про "фашистское искусство" расскажет со всеми подробностями, ни в одной книге столько не прочитаете.

Сахарова встретила меня в халате – бледное большое лицо с крупными чертами, зачесанные кверху волосы. Подняла грустные глаза, сказала, чуть ли не умоляя:

– Проходите, пожалуйста. Пожа-луйста...

У нее почти страдальческий, глубокий взгляд, длинные пальцы, и во всем ее облике, в этом "неглиже" (халат, домашние туфли в два часа дня), в затянувшемся утре – что-то романсовое, какой-то "надлом". Но когда я прошел к ней в комнату, увидел быт вполне благополучный: новый платяной шкаф с отделением для немногих книг, телевизор, покрытый плюшевой накидкой; на столе – тетради, счетная линейка, пачка папирос "Наша марка".

– Курите, прошу вас! Я уже второй день не курю...

У ее ног, облизывая ее шлепанцы, суетится болонка. Сахарова уходит в соседнюю комнату, приносит двух щенят:

– Вот наше потомство...

Дверь в другую комнату приоткрыта – там бесшумно передвигается высокая, прямая старуха.

– Это моя мама. Ей девяносто лет.

Сначала разговор не клеился. Заплакала:

– Мне уже сорок семь! Я больше не могу вспоминать!

Потом стала рассказывать о предвоенной жизни – как выступала в Сочи, в Гагре, в Кисловодске, "подавала надежды".

– Помните до войны песню – "Чайка смело пролетела над седой волной..."? Это был мой коронный номер, меня знали на всех курортах. Но я мечтала о консерватории, собиралась в Ленинград – и вдруг война, пришлось возвращаться в Таганрог, к маме, к сестре. И знаете – это произошло так неожиданно, не успели даже сообразить, что нам делать, как уже в городе немцы.

За месяц до оккупации взяли в армию человека, которого я любила. Перед самым приходом немцев его часть остановилась в Таганроге, около Госбанка. Я прибежала как сумасшедшая, сказала, что пойду вместе с ними, буду, если хотите, солдатом, если нельзя, то буду песни петь, буду фронтовой певицей, кем угодно. Но это были только мечты. Часть уже отправлялась. Он вынул из бумажника триста рублей – все, что у него было, отдал мне. Так мы и расстались, договорившись, что я попробую эвакуироваться. Но достать в те дни эвакокарту было свыше сил человеческих.

И вот пришли немцы. Я осталась одна с мамой, сестра у меня с ребенком. Как быть? Пошла сначала маникюршей в парикмахерскую. Я все умею делать: нужно – буду актрисой, нужно – маникюршей или портнихой, а сейчас вот я техник, выучилась...

Маникюршей я проработала около месяца, но парикмахерскую закрыли – кому нужен был тогда маникюр? Стала я ходить по домам шить. Я кушала там и приносила домой. Ну, что дадут: когда пшена, когда кусочек мяса. А одной особе я шила каждый день по крепдешиновому платью. Ее муж был при немцах старостой какого-то района...

(Сахарова говорит, словно диктует: настойчиво, медленно, стараясь, чтобы я как следует вник в ее рассказ и не делал опрометчивых выводов.)

Когда в городе работы не стало, пошла по деревням. Латала одежду, шила, брала продуктами. Через три месяца вернулась домой с двумя мешками картошки, с яичками, фасолью. Все это я заработала честно и ни с какими немцами не встречалась. А дома узнаю новость: управдом Легиза выписал меня из домовой книги. "Идите, говорит, в полицию". Пришла я туда, а из полиции направляют меня на биржу; каждый тогда знал, что это означает: отправка в Германию – и никаких разговоров...

Я умоляла, просила: "Отдайте мне паспорт!.."

(Сахарова "входит в образ", сейчас она – актриса, исполняет роль "Лора Сахарова в 41-м году" и действительно умоляет отдать паспорт, горько плачет, и я невольно хочу ей помочь, ловлю себя на мысли, что надо бы ей как-то посодействовать, чтобы паспорт ей отдали.)

Не отдают... Я пошла на биржу, которая помещалась в школе № 8 – это была первая школа, в которой я училась, прошу вас запомнить. Пришла, а там уже два трубача, я с ними выступала когда-то в концертах, говорят, что немцам нужны артисты, но требуется рекомендация. И тут, на мое счастье (или, вернее, на мое несчастье – как вам сказать?), встречается мне учительница пения, Ковальская Юлия Францевна: она вела у нас в школе музыкальный кружок, а теперь была концертмейстершей в "Бунте бюне". Посмотрела на меня и говорит: "Погоди, я похлопочу перед своим шефом". Я умоляю: "Пожалуйста!" не хочется ж в Германию ехать...

В театре меня принял Леберт. Это был человек отталкивающей внешности, форменная горилла. Рассказывали, что он бывший актер из Гамбурга, постановщик танцев в варьете, но позже я узнала, что он сотрудник гестапо и в Гамбурге, когда работал в варьете, был уже тайным осведомителем. Он довольно прилично говорил по-русски, знал и польский язык, и когда я предстала перед ним, он меня по-русски стал спрашивать, кто я, откуда, замужем ли и какие у меня в городе знакомства.

И вот началась моя новая жизнь. В театре служил тогда всякий народ, и я по сравнению с ними была величина. Профессиональных артистов не осталось, шли безголосые девчонки, мелкие актеришки – лишь бы уцелеть, прокормиться. Работникам искусств давались кое-какие привилегии. В продовольственном смысле нас приравняли к полицаям, то есть мы получали триста граммов хлеба вместо ста пятидесяти и котелок супа. Но, конечно, главная радость была банкеты. Как только премьера или приезд высшего начальства – сразу же банкет. Присутствуют генерал Рекнагель, начальник гестапо Брандт, все их командование. На столах – вино, деревянные тарелочки в виде дубовых листьев с сырами, колбасами, с сырым мясом. Ну, тут уж никто из нас не терялся: крали бутылки с коньяком, бутерброды, печенье, потом выменивали на базаре. В городе тогда ничего не продавалось за деньги, всё меняли.

Я участвовала во всех спектаклях. В "Бомбах и гранатах" меня и девчонок одели в немецкую форму, мы пели их солдатскую песню "Лили Марлен", но в основном репертуар был чисто любовного содержания. Немцы очень любят песни про любовь, тирольские песенки и еще – "Мамахен, шенк мир айн пфердхен", то есть "Мамочка, подари мне лошадку"...

Я пользовалась большим успехом, была красива, и голос звучал не так, как сейчас. Леберт говорил, что после войны пошлет меня на гастроли в Берлин, и это мне как актрисе, конечно, льстило, не стану скрывать. Успех всегда окрыляет и кружит голову, так что забываешь, кому ты поешь и кто тебя хвалит. Это я признаю, в этом была моя слабость. Правда, иногда совесть мучила: наши Иваны с ними сражаются, а мы им тут песни поем, – но об этом старались не думать, жили одним днем, одним часом. Все матерились беспардонно – и мужчины, и женщины.

И в то же время мое особое положение в театре, мой успех избавляли меня от многих неприятностей. Я была более независимой, чем другие, могла себе кое-что позволить. Голой я никогда не выступала, отказывалась наотрез, даже в "Рождении Венеры", где я исполняла главную роль. Этот спектакль готовили специально для Зеппа Дитриха. Недавно я услышала его фамилию по радио оказывается, он в Западной Германии живет – как мне стало противно! Зепп приезжал всегда с целой сворой эсэсовцев – все в черных мундирах, проходил за кулисы, шлепал девчонок по мягкому месту и обязательно после спектакля увозил кого-нибудь к себе. Леберт лично разработал всю постановку: Венера должна была в финале выйти из раковины голой и преподнести Зеппу Дитриху букет цветов. Тогда я заявила, что петь не буду, устроила скандал, и Леберт ударил меня по физиономии. Я повернулась, ушла, а на другой день назначена премьера. Утром Леберт приезжает за мной на машине, улыбается как ни в чем не бывало: "Мы, говорит, сошьем тебе трико на бретельках..."

(У нее вдруг начинают дрожать руки, всю ее передернуло. Она говорит: "Трясучка нашла – вспоминаю...")

Оказывается, за меня заступился генерал Рекнагель – большой мой поклонник и очень корректный человек, седой, красивый, типичный генерал. Узнал от Леберта, что я не буду участвовать, возмутился, приказал немедленно доставить меня в театр.

И других я себе добилась поблажек. Был уж такой неписаный закон в этом театре, что все друг на друга докладывают, кто о чем говорит, поэтому в разговорах между собой старались выражать недовольство советским образом жизни, нашей "азиатчиной", и восхищаться всем немецким, их культурностью, тем, что они европейцы и прочее. Но я чувствовала себя незаменимой и не подлаживалась под этот тон, позволяла себе всякие выходки, за которые другому бы и головы не сносить. Например, как-то я пела на квартире у одного офицера, и он захотел со мной сблизиться. Вдруг началась бомбежка, и этот офицер говорит: "Ах, какая досада! Русская свинья залетела!" Так я ему ответила: "Ты, говорю, бандит, и все вы бандиты!" – и немедленно ушла. Он за мной гонялся по всему городу на машине с включенными фарами, а я спряталась у подруги, у Зины Катрич...

Но и это мне сошло с рук, только Леберт лишил на две недели пайка.

И вот нашелся подлец, тенор, который захотел продвинуть вместо меня свою любовницу, полнейшую бездарь, ни голоса, ни внешних данных – ничего абсолютно. И он пишет на меня донос в гестапо, будто я жена комиссара и связана с партизанами. Однажды ко мне в уборную врывается Леберт с тремя эсэсовцами,. говорит: "Одевайтесь быстрее. Поедемте с нами". – "Куда?" спрашиваю. "На концерт", – говорит.

И привезли меня в здание зондеркоманды, которая помещалась в школе на Октябрьской улице. Это – вторая школа, в которой я училась...

Допросили и вталкивают в камеру, в наручниках, вот посмотрите – до сих пор у меня остался рубец. Там, в камере, находилось четырнадцать человек, я пятнадцатая. Все черные, страшные, одна девушка была среди них – измученная, губы у нее в лихорадке, – ее взяли как заложницу за брата, который переправился на тот берег, к нашим. Я догадалась, что эти молодые люди подпольщики, и я смотрела на них как на героев. Я восхищалась ими. Впервые за много месяцев я увидела человеческие лица, пусть побитые, обезображенные, но это были человеческие лица, а не фашистские рожи. И я готова была умереть вместе с этими людьми, только бы они меня простили и поняли...

Просидели мы сутки, рано утром всех, кроме меня, вывели на расстрел. За что такая мне милость? Я стояла у окна, слышала крики: "Я не виновата!", "Погибаю!", "Смерть фашистам!" Потом во двор втолкнули какого-то мужчину, он быстро побежал, в него выстрелили...

Имеете ли вы представление, как дорога жизнь человеку, когда он попадает в такое положение? Я видела в окно соседний дом – там кухня, женщины что-то варят, стирают. О, как я им завидовала! Как хотела стать птичкой, пташкой какой-нибудь, чтобы выпорхнуть отсюда!..

Когда я пришла в себя, увидела, что в камеру пришел доктор Руппе немецкий врач, который обслуживал театр. Он был очень близок с актерами, не отходил от нас ни на шаг, – кто его знает, может быть, и он был к нам приставлен?

Доктор Руппе сообщил, что через генерала Рекнагеля выхлопотал мне освобождение и что я опять могу приступить к работе. И все началось сначала: "Рождение Венеры", "Бомбы и гранаты", "Оболтусы и ветрогоны" – и так почти два года...

Сахарова снова плачет, кажется, что у нее и через двадцать лет не осталось в душе места для радости, но было ли тогда место для слез? Я спросил, нет ли у нее фотографий тех лет. Она достала две карточки. На одной она изображена в балетной пачке на холме на фоне города – занесла ножку над одноэтажным, бедным, пришибленным Таганрогом. На другой карточке – Сахарова в трико, с папиросой...

Когда немцы бежали из Таганрога, доктор Руппе вывез Сахарову в Германию. В Берлине она играла во фронтовом немецком театре "Винетта", где были собраны актеры из всех оккупированных стран. Затем попала в Вену, оттуда – в Дрезден, на фабрику, как "остарбайтерин" – "восточная рабочая" (личный номер – Д-С 6984), пережила дрезденскую бомбардировку и после окончания войны вернулась в Таганрог, только "петь больше не могла – все во мне перегорело..."

– Между прочим, от доктора Руппе я в 1958 году получила из Гамбурга письмо...

"Meine liebe, liebe Lapitschka! – писал ей доктор Руппе. – Сегодня увидел тебя во сне и сразу же вспомнил и тебя, и наш Таганрог, и милый наш театр. Господи, как далеко ушло то золотое время, когда мы все были молоды, веселы и полны надежд! Где-то сейчас генерал Рекнагель, где Мария, где проказник Брандт, где все наши? Недавно я встретил... попробуй догадайся, кого? Беднягу Леберта! Он все такой же "красавчик", правда, поседел, и седина его несколько облагородила. Добряк открыл варьете, и как, ты думаешь, назвал он свое заведение? "Бунте бюне"! Так что "Бунте бюне" жива, только Венеру играет какая-то рыжая кляча. Мы со стариком выпили немного, вспомнили тебя и прослезились.

Я, слава богу, здоров, у меня растут двое чудесных малюток от второй жены, она примерная хозяйка и отменная мать... что в наши времена редкость. Считай – мне повезло. Посылаю тебе наши "изображения"... Моя добрая, горячо любимая матушка, благодарение богу, жива... Мой горячо любимый отец скончался в прошлом году, осенью... А как ты, как твой серебряный голосочек?.."

– Я ему, конечно, не ответила: стоит ли отвечать, да и на работе могут быть неприятности...

В тот вечер я побывал в театре имени Чехова. Шла современная пьеса, но мне иные мерещились персонажи, иной спектакль.

Я вышел в пустое фойе, заглянул к администратору, думал, он мне расскажет что-нибудь дополнительно. Но он мало что знал, вернулся в город 30 августа 1943 года, "вместе с войсками и начальником Ростовского управления культуры".

– К концу дня мы уже налаживали театр, собирали труппу. Немцы вывезли реквизит, костюмы, осталась голая сцена и буфет для актеров. Вы спросите у нашей гардеробщицы Зинаиды Романовны, она хорошо знает всю эту историю.

Я спустился вниз, нашел Зинаиду Романовну.

Сахарову она помнила:

– Да. Была такая, пела здесь. Она и сейчас живет неподалеку, только не поет больше... Стерва была порядочная...

– Стерва-то стерва, а все-таки жаль ее...

– А чего ее жалеть? Жалеть надо тех, кто погиб. А ее-то чего жалеть? Жива осталась...

ПРОЦЕСС

Председателю военного трибунала Северо-Кавказского военного округа

Коллектив треста "Краснодарнефтеразведка" с удовлетворенном принял сообщение, что перед судом военного трибунала предстали изменники Родины. Что может быть отвратительнее и презреннее отщепенцев, предавших свою Родину, свой народ в Великую Отечественную войну? Пощады быть не может! По поручению коллектива Кожемякин, Каменский, Щекотов.

Краснодар, Дом офицеров,

председателю трибунала

Многочисленный коллектив Новороссийского вагоноремонтного завода, переполненный гневом и возмущением, требует от вас быть беспощадными к выродкам и изменникам Родины...

В военный трибунал

Заслушав сообщение газеты "Советская Кубань" о разоблачении изменников Родины, бандитов из зондеркоманды СС 10-а, мы, рабочие овоще-виноградарского совхоза, требуем наказать их высшей мерой...

Председателю военного трибунала, Краснодар

Я, услышав по радио из Москвы о том, что в г. Краснодаре будет судебный процесс изменникам родины и убийцам, прошу огласить мое письмо на судебном процессе. Моя сестра Ярыш Дарья Михайловна, 1916 г. рожд., была схвачена убийцами и задушена в Краснодаре в 1943 году...

Я прошу, пусть народ осудит их самым страшным наказанием. Я уверен, что меня поддержат люди, которые убиты горем от рук бандитов-головорезов.

Участник Великой битвы на Волге, инвалид 2-й группы войны Ярыш Василий Михайлович

Краснодар, судебному заседанию над убийцами советских людей

В моей семье от рук ублюдков погибло свыше 20 человек. Мою сестрицу взяли на штык и бросили со 2-го этажа.

Карой для судимых вами преступников может быть только смерть, чтобы неповадно было греть руки на чужом несчастье и проводить в жизнь систему геноцида.

Работников КГБ, сумевших найти преступников, представьте к высшим наградам и почестям, они достойны этого.

Фамилию свою не пишу, т. к. таких, как я, – тысячи...

Председателю военного трибунала СКВО

...Чем больше наши успехи, чем ближе мы приближаемся к нашей заветной цели – коммунизму, тем все более чудовищными выглядят преступления тех гнусных предателей, которых вы судите от имени народа. Священная память тысяч невинно погубленных ими людей, миллионов героев требует беспощадного наказания этих архипреступников, которых нельзя назвать людьми.

Александр Михайлович Лаговер,

патриот Советской Родины, преподаватель

В военный трибунал

Узнав из газеты о процессе, я решила послать суду хранившееся у меня 20 лет "воззвание" зондеркоманды СС 10-а, как память о моих погибших знакомых во время оккупации и как назидание моим детям и внукам.

Может быть, этот документ пригодится суду во время процесса.

H. H. Свиренко

За день до процесса в Краснодар приехал сын Скрипкина, матрос. Я встретился с ним в кабинете следователя, который вел дело его отца. Этот следователь выхлопотал ему вызов и через председателя трибунала устроил свидание с отцом, не только потому, что хотел выполнить свое данное однажды Скрипкину обещание, но главным образом по другой причине. Он узнал, что в подразделении, где сын Скрипкина служит, среди матросов "пошли разговоры" и парень находится в растерянности: как ему дальше быть, как жить на свете, если он теперь – "сын предателя"?..

Я пришел в ту минуту, когда следователь уже прощался с молодым Скрипкиным – высоким, красивым и застенчивым юношей, с пунцовыми от волнения щеками, в отутюженной матросской блузе, со значком ГТО.

Поражало его сходство с отцом. В деле хранилась довоенная фотография: Скрипкин с женой и годовалым ребенком на руках. Теперь эта фотография как бы ожила, словно не случайным было это столь разительное сходство, а содержало свой смысл: та испорченная, испачканная кровью жизнь Скрипкина "погашалась", и вновь ему стало двадцать лет, и он "ни в чем не замешан", и теперь пусть живет как надо.

Может быть, именно об этом думал следователь, когда, пожимая молодому Скрипкину руку, говорил:

– Ну, поезжай и служи честно. Ты здесь ни при чем, командиру мы написали. Если вдруг когда что возникнет, обращайся к нам...

Свидание было недолгим. Скрипкин, увидев сына, всплакнул, просил его не присутствовать на процессе, и не потому, что стеснялся сына, а как отец – из педагогических, что ли, соображений – не хотел, чтобы мальчишка, к тому же матрос, воин, прикасался к той грязи, которая всплывает во время суда. Достаточно и того, что известно в общих чертах. Он так и сказал: "Урок тебе преподан наглядный". Под конец Скрипкин завещал "беречь мать" и поддерживать ее в трудные минуты, так как "исход может быть очень тяжелым".

Теперь это же слово – "исход" – повторил, прощаясь со следователем, сын Скрипкина: "Какой будет исход?" И все это странным образом напоминало вопрос, который задают врачу родственники тяжелобольного. И как врач, который не верит в благоприятный исход, вернее, уже не сомневается в том, что исход будет неблагоприятным, и все же не хочет огорчать родственников, следователь пожал плечами: "Кто знает?" – словно это не он только и делал, что добирался до той истины, которая исключала всякое вероятие "благоприятного исхода".

Но что в данном случае означал "благоприятный исход" и для кого он должен был стать благоприятным?..

В этот же день из Омска прилетела Марфа Антоновна Комкова. Она прочла о предстоящем процессе в газетах и не выдержала, так как среди обвиняемых оказался один из убийц ее брата – легендарного Филиппа Антоновича Комкова, или "Мишки Меченого", которого расстреляли в гестаповской тюрьме в Николаеве.

Филипп был гордостью их семьи, хотя слово "гордость" здесь не совсем подходящее: вся семья у них была такой, как Филипп, все братья и сестры, и если уж говорить о гордости, то гордость была оттого, что Филипп и там, "на той стороне", не подвел, остался таким же, каким они его знали, представителем их рода.

Все они вышли из беднейших сибирских крестьян, все были коммунистами, и в Камне-на-Оби еще в двадцатом году их отец, Антон Андреевич Комков, организовал коммуну "Вставай, бедняк!", позже преобразованную в колхоз "Смычка".

Когда началась война, на фронт ушли старшие братья, а младший, Филипп, к тому времени уже служил в кадрах, военным летчиком. После смерти отца, с тридцать третьего года, он воспитывался у сестры, у Марфы Антоновны; пошел сперва в техникум связи, оттуда – в военное училище...

Его подбили в воздушных боях под Одессой, и, прыгая с парашютом, он сломал ногу, так что получил "метку" и, оказавшись в николаевском подпольном центре, назвал себя "Мишкой Меченым". За поимку "Мишки Меченого" и его группы немцы обещали большое вознаграждение, но они были неуловимы. И только в мае 1943 года, перебираясь в Знаменские леса, выданные провокатором, они были схвачены. Комкова доставили в тюрьму в Николаев. Остальных расстреляли на месте.

Обо всем этом до Марфы Антоновны доходили разрозненные, случайные и не совсем достоверные сведения, и лишь один человек мог рассказать всю правду о последних минутах Филиппа, потому что своими руками его вязал и вталкивал в машину и перед самым расстрелом Комков плюнул ему в лицо.

Этим человеком был Скрипкин. Он Комкова очень хорошо помнил и на следствии, отвечая на вопрос следователя, знал ли он, кто такой "Мишка Меченый", сказал: "Это был один из мужественных советских людей – Филипп Комков, летчик".

Прибыв на процесс, Марфа Антоновна тоже ждала "благоприятного исхода", то есть ждала, что возмездие восторжествует и убийца ее брата понесет заслуженное наказание. В том, что возмездие задержалось на двадцать лет, было для нее даже что-то знаменательное и придавало возмездию особую торжественность и весомость: вот ведь столько лет прошло, а Филиппа и всех погибших, расстрелянных не забыли и не простили их смерти, и сколько бы ни прошло лет, убийцам и предателям не будет прощения.

Вообще двадцатилетняя давность играла на этом процессе возвышенную и грозную роль. Здесь сама судьба преподносила урок, и присутствие судьбы так или иначе ощущалось каждым из собравшихся в этот день в Краснодаре.

Но то, что воспринималось как судьба, как символическое выражение неотвратимости кары, было для большой группы людей итогом их труда, нелегких поисков и усилий.

...Все началось с имени – оно было одиноким как перст, немецкое имя Алоис, еще лишенное фамилии, почти не обросшее фактами, – Алоис, переводчик зондеркоманды СС 10-а.

Комната от пола до потолка была забита папками, старыми, первых послевоенных лет, судебными протоколами, актами государственных чрезвычайных комиссий, которые когда-то, в только что освобожденных городах и селах, эксгумировали трупы и опрашивали население. И среди этих дел, в тоннах бумаг, гнездился Алоис.

Старые акты были составлены в горячке войны, наспех; там в качестве непосредственных виновников зверств обычно называли нескольких немецких офицеров: командир дивизии, начальник гестапо, шеф зондеркоманды. Между тем во рвах и в балках лежали тысячи трупов, и у каждого убитого был свой убийца. Кто?..

Мертвые то и дело напоминали о себе живым. В городах живые прокладывали водопроводные трубы, рыли котлованы для новых домов, в деревнях вспахивали пустоши и находили черепа, кости, скелеты. Земля возвращала тех, кого упрятали в нее двадцать лет назад. И тогда раздавался телефонный звонок в Управлении КГБ, в кабинете, где на письменном столе, под стеклом – газетная вырезка со словами Фучика: "Об одном прошу тех, кто переживет это время: не забудьте. Не забудьте ни добрых, ни злых, терпеливо собирайте свидетельства о тех, кто пал за себя и за вас".

И казалось, что давно уже собраны все свидетельства, и живые исполнили свой долг перед мертвыми, и весь мир уже об этом забыл, а здесь, в кабинете, внимательно рассматривали снимки простреленных навылет черепов и затылочных костей, входные отверстия, выходные отверстия, изучали истлевшие, извлеченные из земли документы. И все это жгло, наполняло этих людей фронтовой яростью, и для них все еще продолжалась та война с фашизмом, которую мы закончили в сорок пятом году...

Но Алоис был пока только именем, а за двадцать лет имя могло видоизмениться, сжаться, исчезнуть вообще или, напротив, раздуться, приобрести "вес": двадцать лет прошло, кто посмеет напомнить?..

Они двинулись по следам зондеркоманды, начали с Мариуполя и прошли весь ее путь – через Таганрог, Ростов, Краснодар, Крым, Белоруссию. Они приходили в райкомы партии, в райисполкомы и сельсоветы, в клубах собирали население и прямо, без обиняков, говорили: "Мы ищем убийц... Расскажите, что у вас было..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю