Текст книги "Избранное"
Автор книги: Лев Гинзбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
Слова "Донны Клары" в 1926 году написал в Вене Фриц Ленер-Беда, поэт, о котором я впервые услышал в Берлине от писателя Бруно Апица.
Ленер-Беда, говорил Апиц, в конце концов останется в истории не как автор шлягеров и либретто оперетт, хотя именно он написал либретто "Веселой вдовы" Легара, а как автор песни бухенвальдских узников. Апиц рассказывал мне о нем с большой нежностью и теплотой, как о человеке замечательного мужества, душевной красоты, при всей кажущейся внешней незащищенности. Когда в Австрию вошли немцы, Ленер-Беда был арестован и направлен в Бухенвальд, где все немецкие узники знали его как лагерного поэта: он писал тексты лагерных песен, он сочинял издевательские эпиграммы на лагерное начальство, он писал лирические стихи о любви, о разлуке, о надежде на возвращение домой и о том, как прекрасна свобода.
А потом его отправили в Освенцим, и там он закончил свою жизнь в газовых печах Биркенау-Бжезинки...
– Это был, – говорил Петербургский, – такой невысокий, подвижный и очень предприимчивый человек, который работал день и ночь: писал тексты песен, либретто – чего только он не писал!..
Когда Петербургский, бывало, приезжал в Вену, они сидели вдвоем, работали и "выдавали" сводившие с ума весь мир текст и музыку: два профессионала, короли шлягеров. И даже Легар – друг Ленера-Беды – не мог им помешать, и Ленер-Беда говорил Легару, что сейчас у него "этот маленький Петербургский из Варшавы", а значит – он занят для всех и пусть Легар позвонит позже...
И Петербургский все это рассказывал, вспоминал молодые годы, а позади было столько испытаний, что человек, кажется, не может с ними справиться, выдержать их, но выдерживает и все же справляется... И Петербургский смеялся, шутил с женой, острил, вспоминал друзей, хотя через пять дней ему предстояла серьезная, может быть даже смертельная операция... И только один раз он нахмурился, когда вспомнил, что в одном нашем фильме его шлягер "Донна Клара" играет патефон у нацистов, в гестапо, и под музыку расстреливают и пытают людей. Когда он увидел этот фильм по телевизору, ему стало нехорошо, с ним случился сердечный приступ... Как же так? И что бы на это сказал Ленер-Беда?.. Но прошло время, ах, ничего не поделаешь, но все-таки действительно некрасиво получилось, несерьезно... И Сильвия сказала:
– Как же так, взять использовать музыку живого еще композитора в таком ужасном контексте?..
Но Петербургский уже отталкивал от себя этот неприятный эпизод, этот невольный инцидент, и рассказывал, что недавно получил письмо от Лени Утесова, который поздравил его с днем рождения сына и написал: "...чтобы твой сын был таким же талантливым, как ты".
И тут я узнал, что в 1939 году, когда началась вторая мировая война, Петербургский попал в Москву и в Советском Союзе в 1940 году из-под его пера выпорхнула мелодия, песенка, которую потом подхватили фронты и глубокий тыл, весь народ: "Синенький, скромный платочек..."
И Петербургский стал вспоминать Советский Союз, Москву, Дунаевского, Лебедева-Кумача...
В ходе нашего разговора он изображал то цыгана, играющего на скрипке, то русского певца-эмигранта, то официанта из ресторана в Буэнос-Айресе, то еврея-флейтиста. Он сказал, что умеет играть на всех инструментах, что знает всю музыкальную классику, мог бы дирижировать симфоническим оркестром и писать серьезную музыку, но избрал танго, избрал песни, легкую музыку, которая пригодилась людям в самых тяжелых испытаниях...
4
В Польшу я тогда приехал, чтобы посетить Освенцим.
Уже были написаны мои книги о зверствах нацистов – "Цена пепла", "Бездна", "Потусторонние встречи"; много раз бывал я в Бухенвальде, бывал в Заксенхаузене, Равенсбрюке, Дахау, видел балки смерти, рвы смерти, ямы смерти, мемориалы на месте казненных деревень, перевел пьесу Петера Вайса о процессе над палачами Освенцима "Судебное разбирательство" ("Дознание"), а в самом Освенциме почему-то так и не был, хотя Освенцим и есть наивысший символ страданий, конечная станция, на которую привезли человечество.
Что такое Освенцим?
Прежде всего, название станции. На белой жестяной вывеске на сером здании городского вокзала написано просто: Освенцим.
Дальше – автобусом, на такси. Можно – пешком. Потом...
В то утро метался дикий, холодный, резкий ветер, почти вьюга.
Совершенно пусто. Пустынно.
Кажется – не помню точно – то ли был понедельник (Освенцим закрыт?), то ли санитарный день, то ли ремонт. Может быть, из-за того, что был канун рождества.
Одни мы были.
В новопостроенном помещении – почта, буфет, где резко пахло куриным супом и кислой капустой.
И вот – территория, которую столько раз видел в кино, на снимках, в воображении. Жалкие черные буквы тупого немецкого изречения: "Arbeit macht frei"; шест-шлагбаум, за ним городок военного, гарнизонного типа, состоящий из двухэтажных одинаковых красных кирпичных домиков, – несколько улиц. Это и есть Освенцим.
Описывать экспонаты Освенцима невозможно. Над ними произнесены миллионы слов: речей, клятв, присяг, стихов, прозвучали миллионы хоралов, псалмов, молитв, набатов.
Над ставшими историческими экспонатами, застывшими за стеклом гигантских витрин:
войлоком слежавшимися, уже утратившими свой первоначальный цвет женскими волосами,
над миллионами пар стоптанной обуви,
над миллионами кисточек для бритья,
над миллионами оправ для очков,
над миллионами зубных протезов,
над чемоданами (иные, чтоб не потерялись,– с бирками, с надписями, указывающими имена владельцев: – "Вайсенберг Цецилия, № 907", "Дори Рейх", "Фишер Томас, 1941 г., ребенок", "Петер Эйслер, 20.III.1942"...),
над всем, что остается от человечества после того, как его уничтожают...
Смотри. Смотри. Но загляни сначала в себя. И шепотом, так, чтоб никто не слышал, спроси: "Ну, а ты бы мог?.."
Нет, нет, не палачом, конечно, не комендантом, не офицером охраны, не капо, не... не...
А если бы заставили? А если бы так сложилось? А если бы вдруг по недомыслию, по неведению?
А если бы – судьба?
Приходится возвращаться к старой, казалось бы, давно отработанной теме: в чем они виноваты?
Человек-эсэсовец кажется со стороны просто убийцей.
Отговорка, что он всего лишь исполнитель приказов, давно уже признана юридически несостоятельной. Помимо приказов, помимо службы, есть еще и другое: среда, понятие чести (эсэсовско-нацистский девиз: "Моя честь – моя верность!"), система взаимоотношений – бытие, которое определяет сознание.
Среда, в которой живет убийца, вовсе не считает себя шайкой бандитов. Напротив, они спаяны как бы военным, чуть ли не фронтовым товариществом, они вместе, чувствуя локоть друг друга, идут на боевые операции, например на прочесывание партизанских районов, связанное с риском для жизни, на ловлю подпольщиков. Они оперативные работники, они на особой службе. Лагерь, Освенцим, – страшное место. Здесь страшное, тайное делается дело. Если тебе такое дело доверили, то ты, значит, чего-то стоишь...
Так появляется извращенное понятие профессиональной этики, когда нельзя расслабляться, подводить друзей, начальство, дело.
Важен лозунг, важна высокая цель. На лезвиях ножей штурмовиков было выгравировано: "Все для Германии".
Но с человека, оказывается, строго спрашивают. От него требуется умение критически мыслить, критически оценивать среду, приказы, доктрины.
Есть выражение до костра. То есть я готов сопротивляться злу, но до костра. Если будут угрожать костром, я пасую. Но поставим вопрос иначе: пасуй, но до костра. То есть, если тебя заставят вести на костер человека, ты этого сделать не сможешь...
От этой темы мне трудно уйти.
Выход моего первого сборника поэтов Тридцатилетней войны – "Слово скорби и утешения" (1963) – по времени совпал с работой над документальной книгой "Бездна", о процессе над девятью эсэсовскими карателями в Краснодаре. Этих в бездну затащили корысть и эгоизм, рожденный "витальным страхом".
Людям трудно вообразить мир без себя. "Да здравствует мир без меня!" это хорошо, великодушно сказано, однако предпочтительней мир со мной, в крайнем случае я – без мира. Согласиться с тем, что мир будет существовать без тебя, крайне трудно, сознание этому противится. И тогда – у скольких! звериная, кошачья хватка: пусть все, что угодно, только бы я! Пусть весь мир перестанет существовать, но лишь бы – я, я, я вот сейчас, вот в эту минуту!.. Лишь бы я существовал!..
Чуть отдышавшись, они добавляют: и при этом неплохо чтоб существовал!.. Любой ценой!..
И тогда им назначают цену...
Что же все-таки есть человек?
В годы Тридцатилетней войны по улицам Бреславля с крестом, в терновом венце ходил врач Иоган Шефлер, который именовал себя Ангелус Силезиус Вестник из Силезии. Прохожие кидали в него камни, со лба его текла кровь.
Ангелус Силезиус размышлял о том, что есть человек; он не мог скрыть своего изумления...
Сколь дивен человек! Но кем его назвать?
Он может богом быть и чертом может стать.
Что же в таком случае есть "бог"?
Бог жив, пока я жив, в себе его храня.
Я без него ничто, но что он без меня?
Об этих афоризмах тогдашние недоброжелатели отзывались так: "Он пишет для польских девок вороньим пером, обмакнутым в мочу"...
В 1905 году в Ясную Поляну к Толстому приехал японский поэт Токутоми Рока. Во время беседы Толстой принес из своей библиотеки старинную немецкую книжку – "Херувимский странник". Прочел вслух несколько стихотворных изречений. Сперва по-немецки. Затем в подстрочном переводе по-английски. Токутоми Рока записывал за Толстым японскими иероглифами изречения Ангелуса Силезиуса на своем веере...
Что есть человек?
В Голландии Грифиуса остро интересовала анатомия. Он писал: "И кто бы не порадовался, увидев в человеческом теле частицу и модель большого мира?.."
О человеке он писал как о чуде природы, сверхмудром существе.
Почему человек – венец творения? Почему – "дивен человек"?
Нет ничего сложнее, загадочнее, совершеннее человеческой личности, человеческой жизни, даже самой неудавшейся.
Неудавшаяся жизнь – тоже чудо.
В Лейденский университет, после путешествия в Россию и Персию в составе шлезвиг-гольштейнского посольства, приехал Пауль Флеминг. Он увидел ширь: жил в Ревеле, в Новгороде, в Москве, в Нижнем, в Астрахани, узнал русский быт; проникся приязнью к русским, к эстонцам, мордвинам, татарам, ногайцам, черкесам, лезгинам. Он написал несколько сонетов, посвященных Москве, желал ей нетронутого войной голубого неба, тишины. Вместе с ученым и путешественником Адамом Олеарием он плыл на корабле "Фридрих" вниз по Волге, к Каспию, писал, что своим стихом когда-нибудь еще заставит Рейн услышать мелодию волн Волги... В странствиях он увидел глубь; всмотрелся в себя:
И счастье, и несчастье лежат в тебе самом!..
В Москве он набросал строки:
Будь тверд без черствости, приветлив без жеманства,
Встань выше зависти...
Он ощущал человека во времени.
Ведь время – это мы. Никто иной. Мы сами!
Подобно тому как смертный человек воспроизводит людей, "изжив себя вконец, рождает время – Время". Грядущее зависит от сущего.
Человек – во власти времени, но он же определяет лик времени.
Он ощущал человека в пространстве. Человеческое "я" в соприкосновении со множеством других. Стихи перенасыщены местоимениями.
...Я потерял себя. Меня объял испуг.
Но вот себя в тебе я обнаружил вдруг...
Сколь омрачен мой дух, вселившийся в тебя!..
...Но от себя меня не отдавай мне боле...
И нет меня во мне, когда я не с тобой.
Флеминг умер в Гамбурге, на тридцать втором году жизни. В Голландии ему было тридцать. Грифиус был на семь лет моложе.
В Голландии они встретились.
Голландия – пестрая, вольная страна. После силезских пепелищ монументальные ратуши, торговые ряды, рынки, биржи, гильдейские дома, верфи, каналы, мастерские. На улицах – толпы цветных, запахи азиатских пряностей. В моду входят чай, кофе. Продают драгоценные ткани, ковры. Собирают керамику. Покупают картины.
Грифиус жил среди этой пестроты, неся в себе свой страх, свою скорбь. Это никуда не уходило. Отечество плакало в нем. Болело в нем. Он нес свой крест: свою родину, свой жребий.
Смерть продолжала свирепствовать, не щадя никого.
Умер любимый брат Грифиуса Пауль, которому он посвятил вышедшие в Лейдене "Воскресные и праздничные сонеты", немного позднее умерла Анна-Мария, сестра...
Если окинуть взглядом жизнь Грифиуса, можно бы сказать, что скорбь питает поэта. Смерти, болезни, война, скитания, все, что другого бы опустошило, разрушило, послужило для Грифиуса как бы стимулом к творчеству. Страшные удары судьбы, страшные утраты, горе молотит, молотом обрушиваются удары – один за другим – на его голову, но дух не гнется, дух устоял. В чем причина этой духовной, душевной крепости? Почему не сошел с ума, не умер тут же? От инстинктивной ли жажды жизни, от врожденного ли жизнелюбия, от стоицизма, от мудрости, от смирения перед всемогущей судьбой? Не для того ли без конца разрабатывал вариации на тему бренности, чтобы успокоить себя, других, теряющих самых близких, самое близкое, все, словами о всеобщей бренности?..
Мы говорим: поэт – пророк, поэт – трибун, поэт – воин, поэт богоборец, поэт – проповедник. Вспомним Грифиуса, Опица, Флеминга и назовем еще одну функцию: поэт – утешитель. Воинствующий утешитель в минуту самой лютой, острой душевной боли, в минуту потери надежды... Если в такую минуту человека хоть немного может утешить слово поэта, то существование поэта уже оправданно. А тут в утешительном слове нуждались миллионы...
Наконец смерть вплотную приблизилась к нему самому. Может быть, он писал о ней слишком часто. Ему было двадцать четыре года. Он тяжело заболел. Никто не верил, что ему удастся спастись. Он выжил. Обратился с благодарственными стихами к господу богу. И тогда же, в Голландии, написал исполненные признательности строки, посвященные своей больничной сиделке.
В Голландии он переводил Данте, овладел одиннадцатью языками. Он знал испанский, итальянский, французский, английский, польский, шведский, голландский, греческий, латынь, древнееврейский...
Но вернусь к своей старой теме.
Прокурор Фассунге.
5
В Берлине генеральная прокуратура ГДР помещается на Герман-Матернштрассе, в черном, закопченном здании с кариатидами. Снарядом выгрызло кусок колонны, повреждена одна из скульптурных групп: старец и мальчик. У обоих снарядом оторвало головы: безголовый старик, положивший руку на плечо обезглавленного войной отрока...
Впервые в прокуратуру ГДР я приехал несколько лет тому назад в связи с сенсационным делом Блеше.
Тогда, в связи с этим делом, выплыло вновь известное всему миру изображение: мальчик в кепке с переломленным козырьком, с поднятыми вверх руками, с недоумевающей улыбкой невинной жертвы, За его спиной смутно маячит фигура эсэсовца с автоматом...
Самые пронзительные страницы мировой литературы – жалость к детям. К Дэвидам Копперфилдам, Оливерам Твистам, Козеттам, Ильюшечкам, к маленьким оборвышам.
Диккенс, Гюго, Достоевский.
Мальчик у Христа на елке...
И вот машина Endlosung – конечного уничтожения – придвинулась вплотную, к крайней точке, к беззащитному лицу ребенка.
Машина валила пограничные столбы, сокрушала государства, армии людей, военную технику, уничтожала все. Теперь осталось вот это: мальчик...
Зачем был сделан этот снимок? Чтобы показать полное, тотальное всемогущество национал-социализма? Вот: все растоптано, все сожрали, теперь и это сожрем!.. А может быть, и так: дурачились просто, щелкали, хорошая, эффектная композиция – снимок действительно очень выразительный... А может быть, тайная, упрятанная под хохот, под хриплый собачий лай, совесть, желание запечатлеть злодейство?..
Снимок стал символом. Говорили: мальчик в кепке, с поднятыми вверх руками навсегда останется перед глазами человечества.
Но в прокуратуре думали не столько о символах и уж не столько именно об этом мальчике, сколько об эсэсовце с автоматом, который маячил за его спиной. Потому что в глухом городишке в Тюрингии жил тихий семейный человек, горнорабочий Блеше – вскоре после войны в шахте, где он тогда работал, произошел обвал, и ему была сделана пластическая операция, полностью изменившая его внешность. Он жил, становился стариком.
Они все понемногу состарились: биологические законы распространяются на всех.
Можно ли, нужно ли, гуманно ли это – чтобы старика Блеше?..
Но Блеше стал стариком, а мальчик не успел стать даже юношей. И прокурор Фассунге не хотел, чтобы старики, которые когда-то были сильными, здоровыми, молодыми мужчинами, убивавшими детей, – чтобы эти старики улизнули из жизни, не расплатившись.
Прокурор Фассунге погружается в дела, в криминалистику, выезжает на место и занимается множеством специальных вопросов.
Мы познакомились в 1972 году. Помню, он вошел, чуть ли не вбежал в кабинет, румяный, веселый. "Бодрячок какой-то", – подумал я. Посмотрел на его руки: обветренные, красные, с крепкими пальцами. Поди из таких вырвись!..
В тот раз я совершал мрачное путешествие по следам военных преступлений: в горы Гарца, в Хальберштадт, в Гарделеген... Еще сохранились полусгнившие лагерные вышки, клочья одежды узников, куски ржавой проволоки.
В Берлине мы присутствовали на судебном процессе: судили старика, бывшего начальника гестапо, садиста, во власть которого был отдан средней величины город в оккупированной немцами Чехословакии... Старик едва говорил, отвечал на вопросы односложно, однообразно: "Так точно", "Не могу вспомнить". Он был в костюме, в галстуке, но в теплых домашних туфлях. Во время перерыва конвоиры выводили его из зала под руки, он едва волочил ноги.
Что мог значить для этого человека приговор?.. Все в нем давно уже выстыло, даже страх смерти... Зачем нужен был суд? Люди, лишенные совести, никаких угрызений совести, конечно, не испытывают, – речь шла о справедливости. О том, чтобы предсмертные крики жертв: "Придет и ваш час, палачи!" – не остались пустыми угрозами. О том, чтобы люди помнили о непостоянстве зла, о том, что всемогущество зла зыбко.
Мы говорим: век живи – век учись.
Кажется, историю нельзя повернуть вспять, но иногда, похоже, она останавливается, пятится назад, поворачивает обратно к самым худшим временам, словно ничего не произошло, словно не из чего делать выводы. Это именуется одним словом: реакция. Но это же бывает и в частной жизни: не делают выводов из собственного горького опыта, не извлекают уроков. Во всех случаях это гибельно...
Взгляни на себя, на мир новыми, прозревшими глазами!..
Прокурор Фассунге рассказывал мне историю своей жизни. Он родился в Силезии, примерно в тех же местах, где жил "мой" Грифиус. Отец Пауля Фассунге был каменщиком, мать работала на табачной фабрике. В девятнадцать лет, в 1941 году, его призвали, отправили солдатом-радистом на Восточный фронт, в двадцать один год он попал в плен к партизанам, остался в отряде, затем был отправлен в Горький, в лагерь военнопленных.
В начале 1945 года с двумя товарищами его перебросили через линию фронта. В солдатском ранце у него лежала рация.
Он носил то же имя, что и прежде, был в той же, что и прежде, военной форме, находился на родине, среди своих, только смотрел на все иными глазами...
Чьими? Созданного в Советском Союзе национального комитета "Свободная Германия"?..
Глазами человеческой совести.
Пробудившись, она способна творить чудеса, способна заставить человека пересмотреть всю свою жизнь, порвать все прежние связи, повести на смертельный риск, одушевить безумной отвагой.
ЧТО ЕСТЬ ЧЕЛОВЕК!
Фассунге рассказывал:
– В Горьком, в лагере, нашим учителем был один советский майор. Это был – человек! Высокий, с черными жгучими глазами, он, казалось, мог завораживать! По-немецки он говорил лучше многих из нас, поправлял, если мы делали грамматические ошибки... Он весь пылал желанием переубедить нас, научить чему-то хорошему. Он верил в нас и смотрел на нас, как на товарищей... Умел убеждать, подчинять своей воле, воле совести. И не наказания мы боялись, а недоверия с его стороны, его презрения... Так я стал немецким солдатом, но совсем иного толка, чем прежде. И я говорил себе: "Если тебя теперь убьют, то ты хоть погибнешь не зря..."
Беседы с прокурором Фассунге мне дали многое. В то время я надеялся углубить мою книгу "Потусторонние встречи".
Вот, собственно, причины, по которым я обратился за дополнительными материалами в прокуратуру ГДР и почему совершил еще одну поездку по местам мучений и зверств.
Но странное дело: погружаясь в следственные и судебные материалы о преступлениях нацистов, я, к собственному удивлению, все больше думал о начатой однажды работе над переводами поэтов Тридцатилетней войны. Немецкий семнадцатый век звал меня к себе своею болью, главной своею заботой: осознаем ли мы себя людьми, кто мы, по какому пути идем и что нас ждет, если мы не одумаемся?.. То, что я находил в папках, которые мне показывал Фассунге, толкало меня к Грифиусу, Опицу, Флемингу.
Я думал о тайне барокко. Почему поэзия Тридцатилетней войны ближе нам, чем многое другое, почему иные наиновейшие поэтические эксперименты кажутся обветшалыми, а XVII век поражает новизной поэтических достижений? Почему далекий Грифиус мне роднее рассудочных, анемичных поэтов наших дней?
Дело в ощущении края пропасти. Пушкин в "Пире во время чумы" понял, что бывают времена, состояния духа, когда слаще любви, слаще свободы "упоение в бою, и бездны мрачной на краю..." вот это перехватывающее дыхание чувство, когда "все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья – бессмертья, может быть, залог!".
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Мы обретали, мы ведали.
На краю возможно отчаяние, но не сплин, не хандра. Не унылое безверие, а горячая вера. Не вялый самоанализ, а в упор поставленный вопрос: быть нам или не быть, жить или не жить? Хохот над смертью, ужас перед жизнью, но только не кривая усмешечка, не скепсис, не дряблая ирония. Не безволие, а воля. Не пустая трата времени, среди безвременья, а сопоставление времени с вечностью. "Навечно рай, навечно ад" – мельче категорий не признавали.
Последовавший за XVII просвещенный XVIII век поэтов Тридцатилетней войны почти не помнил, не знал, разве что мудрый Лессинг открыл политические эпиграммы Фридриха Логуа. Грифиуса, например, забыли за полтораста лет: впервые его имя вновь появилось лишь в 1806 году в учебной программе одной из гимназий города Глогау; спустя еще восемьдесят лет вышел первый полный сборник его стихотворений.
XVII век более всего оказался близок веку XX. Грифиуса, Опица, Гофмансвальдау, Флеминга начали истово читать отравленные ипритом, те, кто вместо человеческого лица увидел вдруг маску противогаза и ужаснулся от мысли, что мир может погибнуть. Интерес к поэзии барокко стал возникать после первой мировой войны: тогда-то и начали распространять термин "барокко", заимствованный у архитектуры, на музыку, живопись, а затем и на поэзию. Португальское слово "барокко" (от "перола барока" – жемчужина неправильной формы) оказалось пригодным не только для зодчества: "неправильность", декоративность, избыточность.
По-настоящему, однако, время барочных поэтов пришло после 1945 года. Люди нашли в них как бы товарищей по несчастью, увидели в них союзников, стали вдумываться в их нравственные уроки, в понимание ими человечности. Ведь что такое гуманизм, как не обдуманная совокупность реальных мер, предотвращающих войну и убийства, как не попытка смягчить нравы, утишить боль, утешить?
Весь 1973 и 1974 годы, отложив в сторону публицистику, я работал над книгой "Немецкая поэзия XVII века", которая вышла в свет в 1976 году, в дополненном виде – в 1977-м.
"Слово скорби и утешения" – сборник 1963 года – строился в основном на антологии Бехера. Теперь в моем распоряжении были десятки книг, изданных в ГДР, ФРГ, Швейцарии, Чехословакии, Польше. Вновь я посетил Силезию. Все шире открывалась мне жизнь, которая стояла за строками стихов, горестные реалии.
Многие поэты Тридцатилетней войны оплакивали гибель, сожжение книг. Это было реальным несчастьем, бедствием для тысяч людей. Богатейшие библиотеки в Силезии были не только у поэтов, ученых, вельмож, но и у горожан, у мещан. Были библиотеки при храмах – например, Марии Магдалины, святого Христофора, святой Елизаветы в Бреславле. Гуманист Томас Редигер подарил городу огромную свою библиотеку. Сгорела и она.
Было от чего отчаиваться... Во Вроцлаве, за железными дверьми книгохранилища, я увидел то, что чудом удалось спасти от всех войн, в том числе и от второй мировой. "Гамлет" издания 1605 года, первое издание Коперника, первое издание Лютера – в серой коже, с металлическими застежками: "Ветхий завет на немецком. М. Лютер, Виттемберг". Книгу иллюстрировал Кранах... Стихи Кохановского. Первые издания Грифиуса. Изданная в 1581 году в Лионе книга доктора медицины и доктора философии Францискуса Санчеса, преподнесенная им Джордано Бруно: на титульном листе чрезвычайно витиеватая, пышная дарственная надпись. На том же титульном листе пометка самого Джордано Бруно: наискось, как резолюция. "И этот осел еще смеет именовать себя доктором!"...
Можно представить себе, что там за книги погибли.
В начале этой главы я рассказывал, как переводил сонет Христиана Гофмансвальдау "На крушение храма святой Елизаветы". Гофмансвальдау был бургомистром Бреславля, позволял себе публиковать только шуточные эпиграммы, однако тщательно готовил свои стихи для посмертного издания.
Храм святой Елизаветы во Вроцлаве я увидел в строительных лесах. Он был разрушен во время Тридцатилетней войны, восстановлен, снова разрушен, в апреле 1945 года отстроен вновь. Трижды его охватывали страшные пожары; в последний раз – за несколько месяцев до моего приезда, в мае 1976 года.
И говорит господь: "Запомни, человек!
Ты бога осквернил и кары не избег.
О, если б знать ты мог, сколь злость твоя мерзка мне!
Терпенью моему ты сам кладешь предел:
Ты изменил добру, душой окаменел.
Так пусть тебя теперь немые учат камни!"
Я побывал в так называемых "храмах мира". Вестфальский договор, установивший религиозный мир на "вечные времена", утвердил принцип: "Cuius est regio, eius est religio dispositto" – религия, которую исповедует правитель, распространяется на его подданных. Силезия осталась провинцией католической Австрии. Протестантам запрещалось строить церкви с применением металла и камня: только без единого гвоздя, только на земляном фундаменте "храмы мира". Таких храмов в Силезии три. По всем расчетам, "храмы мира" могли простоять не более десяти – пятнадцати лет. Они простояли триста.
Здесь все из дерева: массивные колонны, которые кажутся мраморными, пилястры, горельефы, которые невозможно отличить от золотых, пышные, имитирующие бронзу гигантские люстры.
Храм напоминает театр призраков: промерзшее, ледяное, совершенно пустое помещение, рассчитанное на 4500 человек. Кресла партера. Ложи. Ярусы, расписанные орнаментами, рисунками на библейские и евангельские сюжеты, украшенные гербами городов. Все повито паутиной, покрыто пылью, все во власти холода и запустения.
На стене портрет Лютера.
"Твердыня наша – наш господь".
Я ехал в Лигницу (Лигниц) по той же дороге, по которой уже путешествовал однажды, в 1945 году. Мерещились в темноте фигуры; представил себе, как по этим холодным, унылым, длинным дорогам, меся грязь, шли люди... Какие? Кто? Я должен был ощутить их своими братьями из XVII века, иначе как бы я мог взяться за перо?..
В Лигнице я заглянул в городской архив. Принесли пыльные черные папки. Толстая бумага. Едва поддающиеся прочтению, с немыслимыми писарскими завитушками, каллиграфическим почерком написанные приговоры. Я с трудом разбирал: "Милостию божией, 18 февраля 1631 года..." Упавшие в архив человеческие трагедии.
Клоцко был захвачен войсками Католической лиги в 1622 году. Когда-то это был цветущий город. Он не возродился до наших дней. За три века так и не возросло его население.
В Стшегоме, в Явуре сохранились документы, свидетельствующие о всеобщем ожесточении, распаде нравов, о бродяжничестве, нищете. По улицам толпами бродили страшные женщины – проститутки Тридцатилетней войны.
В Шведнице, некогда богатейшем городе, истрепанном, истерзанном войной, в магистрате на медной пластинке были выбиты слова:
Итак, я цвел, но цветы мои облетели, не раскрывшись.
Итак, я высился, однако ноги мои не держали меня,
ибо война со шведом всею тяжестью
обрушилась на меня
и в потоках крови уничтожила мою красоту.
До войны в Силезии существовала своеобразная демократия. Были выборы: в ратушу, в суд. Теперь "выбирали" единственного кандидата, назначенного австрийским военным губернатором. С этой процедурой покончили в XIX веке: прусское правительство присылало в Силезию на выборные должности своих чиновников...
Я добирался до фактов, до того, что мучило моих поэтов.
Из Италии и Франции через Страсбург Андреас Грифиус возвращался в силезский мрак. На Европу он смотрел угрюмыми глазами силезца. В Париже властвовал на сцене Корнель, но ни "Сид", ни "Родогуна" не произвели на Грифиуса большого впечатления, с раздражением он писал: "Ни одна трагедия не может обойтись без любви и сводничества..." Случайно он оказался свидетелем возвращения из Англии королевы Маргариты-Генриетты, вдовы казненного Карла I. Грифиус был потрясен. Он думал о призрачности всевластия, изменчивости счастья. Именно тогда у него возник замысел трагедии "Карл Стюарт".
Он был в Риме. Восхвалял в своих стихах красоту вечного города, но тянуло его другое: катакомбы, подземные пещеры, в которых "христианская церковь, залитая кровью и слезами, зажгла свой свет". Шел в полной тьме, держа в руке тоненькую длинную свечечку. Думал о первохристианах. О смерти. О мученичестве.
В Венеции мировую славу стяжала опера, новый оперный театр. Грифиуса потрясла музыка Монтеверди, устройство сцены: сложная механика, пиротехническое искусство, быстрая смена роскошных, необыкновенно живописных декораций. Сцена, изображавшая райский сад, могла вдруг превратиться в мертвую пустыню, Олимп – в кладбище.
Он размышлял об изменчивости жизни, где все так же непостоянно, где столько садов стало пустынями. Не напоминает ли сама наша жизнь некий театр, не разыгрывается ли на земле вечный спектакль, где меняются лишь исполнители, а действующие лица, в общем-то, все те же?.. Но кто постановщик?..
Во Флоренции он с восхищением осматривал галерею Уфицио, но его мучила мысль, что величайшие шедевры искусства не в состоянии образумить людей, остановить кровопролитие, утихомирить жестокость.
В трагедиях Грифиуса "Лев Армянин" и "Екатерина Грузинсекая" дворцовые заговоры, перевороты, коварство, мученичество, подлое торжество злодейства.