355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Гинзбург » Избранное » Текст книги (страница 33)
Избранное
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:01

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Лев Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)

Выходила на сцену Малого театра Ермолова – Мария Стюарт. То была, как вспоминает одна из мемуаристок, несомненно шиллеровская Мария: воплощенная красота страдания, героическая смерть, величие сердца, прощающего в смертный час своим врагам. Южин потряс публику в "Дон Карлосе". Слова маркиза Позы: "Свободу мыслить дайте, государь!" – покрывались шквалом оваций.

Общество нуждалось в проповедях. В восклицаниях. В этом: добро любовь – свобода – красота – правда...

Постепенно Шиллер стал у нас увядать. Вязнуть в стабильных учебниках, гаснуть в диссертациях. Не припомню в предвоенные годы новых, ошеломивших кого-либо постановок, почти не тянулись к нему и переводчики. Как-то принято было считать, что он чуть ли не целиком навсегда за Жуковским, за Тютчевым, за Фетом. За каким-нибудь Миллером... Весь он там, в XIX веке, в толстых брокгаузовских томах.

В 1952 году задумали издать первый после войны шиллеровский однотомник. Составитель (Н. Н. Вильмонт) решил некоторые старые переводы заменить, и мне, в частности, было поручено заново перевести стихотворение "Раздел земли". Это было моим первым приобщением к немецкой поэтической классике, и я тщательно готовился к ответственному делу. Однако первое же четверостишие показало мою полнейшую беспомощность. По-немецки оно звучало так:

Nehmt hin die Welt! rief Zeus von seinen Hohen

Den Menschen zu. Nehmt, sie soll euer sein!

Euch schenk ich sie zum Erb und ew'gen Lehen

Doch teilt euch bruderlich darein.

В самом тексте как будто бы не таилось подвохов, каждая строка была понятна:

"Возьмите землю (мир) ! – воскликнул Зевс со своих высот

Людям. – Возьмите, да будет она вашей!

Ее дарю вам в наследство и вечное пользование,

Но поделите ее между собой по-братски".

"Nehmt hin die Well!" соблазнительно укладывалось в русское: "Возьмите мир!" Правда, оставалось еще семь слогов, в которые нужно было вместить остальную часть строки: "воскликнул Зевс со своих высот".

Получалось что-то вроде этого:

"Возьмите мир!" – Зевес с высот воскликнул...

Но тут-то и начались мучения. Строка очень плоха, отвратителен мертво-архаичный "Зевес" вместо "Зевс", да и "воскликнул" ни с чем не зарифмуешь. Стал перестраивать:

"Возьмите мир!" – Зевс как-то молвил людям...

Тоже очень плохо, тем более что "людям" неизбежно потянет за собой "будем", которое в данном случае никак с текстом не вяжется.

Часами сидел я над злополучным четверостишием в непреодолимом унынии.

"Возьмите землю!" – молвил Зевс однажды...

"Возьмите землю!" – рек Зевес могучий...

Зевс людям говорит: – Возьмите землю!..

Вопреки добрым советам и предостережениям, я не устоял перед соблазном и в библиотеке отыскал все ранее существовавшие переводы этого стихотворения. В первом томе издания Брокгауза и Ефрона перевод Фофанова:

"Возьмите мир! – сказал с высот далеких

Людям Зевес. – Он должен вашим быть.

Владейте им во всех странах широких,

Но только все по-братски разделить".

Нет, это не Шиллер. Людям, странах, "далеких – широких".

Еще хуже перевод безымянного поэта, опубликованный в академическом, с вырванным предисловием, собрании 1936 года:

"Возьмите мир! – воззвал в благоговенье

С высот Зевес. – Я вам его дарю;

Он ваш, из поколенья и поколенье,

На вашу братскую семью".

В сборнике Гослитиздата (1936) помещен перевод А. Кочеткова:

"Возьмите мир! – с величьем неизменным

Рек людям Зевс. – Его дарю я вам.

Пусть будет он наследством вам и леном,

По-братски поделитесь там".

Почему "с величьем неизменным"? У Шиллера этого нет, и А. Кочетков, видимо, подобно мне, не знал, чем заполнить оставшиеся семь слогов после сакраментального восклицания: "Возьмите мир!"

Уходя дальше в прошлое, стал я листать старые журналы XIX века. В "Русской беседе" за 1841 год – перевод А. Струговщикова. Тот отказался от рифмы. Да и слова вялые.

Зевес вещал: возьмите землю, люди,

Возьмите, вам на вечны времена

Я отдаю сокровища земные,

Делитеся, как братья и друзья.

В "Маяке" за 1842 год нашел перевод И. Крешева. Здесь уже есть кое-что, но ритм нарушен, первоначальная энергия стиха утрачена:

"Возьмите мир! – так к людям Зевс гремел

С высот небес. – Он ваш теперь, возьмите!

Дарю его в наследственный удел;

Но братски лишь его вы разделите!"

Б. Алмазов в журнале "Развлечение" (1859) предложил такую трактовку:

"Возьмите мир! – он мне не нужен боле,

Воскликнул Зевс с заоблачных высот,

Пусть каждый в нем возьмет себе по доле,

Владеет ей из рода в род".

Начитавшись старых переводов, я вновь принялся за работу, но теперь к прежним трудностям прибавилась еще одна. Неотвязно преследовали меня чужие строки, чужие решения: "Возьмите мир! – с величьем неизменным", "Возьмите мир! – сказал с высот далеких", "Возьмите мир! – воззвал в благоволенье..."

В полном отчаянии снова и снова вчитывался я в немецкий, непробиваемый текст... Потом самый текст стал как бы отбрасывать, представлять себе картину, восстанавливать происшествие.

Великодушный Зевс раздает людям землю. Услышав о щедром подарке, все от мала до велика спешат захватить свою долю: земледелец – ниву, охотник леса, купец – товары, аббат – сладкое вино, король – мосты и проезжие дороги, и только поэту ничего не достается. Он опоздал. Пока делили землю, он, погруженный в раздумья, слушал "гармонию неба", разговаривал с божеством и забыл о суетных делах. И Зевс, добродушно улыбаясь, ворчит: "Что делать? Мир роздан. Уж не мои отныне осень, охота, рынок". Но выход, оказывается, есть. Зевс предлагает поэту небо: "Когда б ты ни пришел, оно всегда открыто для тебя..."

Дивные стихи! Гуманные. Сочетание "высокого" и "низкого", простой разговорной интонации и торжественной приподнятости. Да и сам Зевс у Шиллера не далекое, холодное божество, а веселый хозяин вселенной, щедро раздаривающий людям свои богатства:

Nehmt hin die Welt!

Эти слова он, очевидно, сопровождает широким жестом – берите землю, забирайте!.. Что, что? Конечно же не "берите", а "забирайте". Как я этого раньше не заметил! Ведь Шиллер пишет не просто: "Nehmt die Welt" (берите, возьмите мир), a "Nehmt hin", что придает выражению особый оттенок щедрости, широты, великодушия.

Зевс молвил людям: "Забирайте землю!"

И сразу же оформилась строфа:

Зевс молвил людям: "Забирайте землю!

Ее дарю вам в щедрости своей,

Чтоб вы, в наследство высший дар приемля,

Как братья, стали жить на ней".

Благодаря одному верно угаданному слову определилась интонация всего стихотворения, и я, как радист, нащупавший в сумятице эфира нужную волну, уже сам перешел "на передачу":

Тут все засуетилось торопливо,

И стар и млад поспешно поднялся.

Взял земледелец золотую ниву,

Охотник – темные леса,

Аббат – вино, купец – товар в продажу,

Король забрал торговые пути,

Закрыл мосты, везде расставил стражу:

"Торгуешь – пошлину плати!"

А в поздний час издалека явился,

Потупив взор, задумчивый поэт.

Все роздано. Раздел земли свершился,

А для поэта – места нет...

С этого началось мое приобщение к Шиллеру. Я вдруг ощутил биение его энергичного, живого стиха, которому в переводе холод и выспренность прямо-таки противопоказаны.

Однажды мне пришлось вступить в состязание с самим Жуковским. Речь шла о балладе "Хождение на железный завод", переложенной Жуковским в гекзаметрах. Смел ли я вступить в такое соперничество? Я читал у Кюхельбекера: "Истинно не знаю, что об этом сказать, однако не подлежит никакому сомнению, что с изменением формы прелестной баллады немецкого поэта и характер ее, несмотря на близость перевода, совершенно изменился". И он же пояснял: "Рифма и романтический размер не одни украшения, а нечто такое, с чем душа моя свыклась с самого младенчества..."

При всем преклонении перед Жуковским, прочитав его "Суд божий", я отважился на восстановление шиллеровского размера.

У Жуковского:

...Там непрестанно огонь, как будто в адской пучине,

В горнах пылал, и железо, как лава кипя, клокотало.

День и ночь работники там суетились вкруг горнов,

Пламя питая, взвивались вихрями искры; свистали

Страшно мехи, колесо под водою средь брызжущей пены

Тяжко вертелось, и молот, громко гремя неумолчно,

Сам как живой поднимался и падал...

В новом переводе: граф – персонаж баллады – помчался в рощу,

...где в печи

На жарком плавятся огне

Подковы и мечи.

Там неустанною рукой

Рабы трудились день-деньской,

Клокочет пламя, дуют парни,

Как стеклодувы в стекловарне.

Единство пламени и вод

Увидишь в том лесу.

Поток бушующий дает

Вращенье колесу.

И молоткам немолчным в лад

Бьет по листу огромный млат,

И, размягчаемое жаром,

Железо гнется под ударом.

Возможно, мне и удалось восстановить ритм, строфику, приблизиться к шиллеровской интонации, но в свободном переводе-переложении Жуковского какая мощь слова, какой гул вечности!..

Работая впоследствии над новыми переводами Шиллера, я часто задумывался о судьбе своих далеких предшественников. Многие из них полностью забыты, иногда незаслуженно. Да и немало старых переводов, на которые напластовались последующие, надо бы откопать, прочесть заново. Кто, например, вспоминает перевод "Песни к радости" Владимира Бенедиктова, которому так не повезло в русской критике? А ведь его перевод крепче, свежее, да и внутренне ближе к Шиллеру, чем то, что в XIX веке сделал Тютчев, а в XX – Лозинский. Или "Мать-убийца" Михаила Милонова. В 1827 году, когда вышел его перевод, еще не возбранялось заменять ямб хореем, в наше же время такие вольности редки. Мой перевод "Детоубийцы" ("Die Kindesmorderin") формально точнее:

Слышишь: полночь в колокол забила,

Кончен стрелок кругооборот.

Значит, с богом!.. Время наступило!

Стражники толпятся у ворот...

Но ведь у Милонова-то монолог детоубийцы ярче, исступленней. Вот она говорит, обезумевшая от ужаса мать, прижимая к груди задушенного ею младенца, в миг перед казнью:

Слышишь? Бьет ужасный час!

Укрепитесь, силы!

Вместе к смерти! ищут нас

Бросить в ров могилы!..

Пишу это, чувствуя какой-то внутренний долг перед старыми переводчиками. Что мы о них, собственно, знаем? Скажем, о Владимире Сергеевиче Печерине (1807-1856). Ну чем не выдающаяся личность? Поэт, философ, эллинист, получивший образование в Москве и в Берлине. Его поэму-мистерию "Торжество смерти" использовал Достоевский в "Бесах". Эмигрировал на Запад, в Германии и в Швейцарии объявил себя республиканцем, сенсимонистом, коммунистом, затем вдруг принял католичество, стал монахом, членом иезуитского ордена, в 50-х годах встретился с Герценом, вновь, по собственным словам, обрел веру в "исполинскую демократию". Написал философскую автобиографию "Замогильные записки", революционную по духу трагедию "Вольдемар". В 1831 году перо Печерина выводило строки перевода шиллеровского "Дифирамба":

Боги – поверьте

Всегда к нам нисходят

С неба толпой.

Бахус едва лишь появится милый,

Входит с усмешкой Амур златокрылый,

Феб величавый с цевницей златой...

В 1860-х годах редактировал "Санкт-Петербургский полицейский листок" Александр Гаврилович Ротчев (1806-1873). Давно уже оставил он стихотворчество, в годы Крымской войны за памфлет "Правда об Англии" получил "высочайшую награду". Но была когда-то молодость, когда он, автор "стихотворений преступного содержания на 14 декабря 1825 года", находился под тайным надзором полиции, была нищета, был Шиллер – "Вильгельм Телль", "Мессинская невеста", упоительные строки "Песни альпийского охотника":

Чу! гром покатился, утес задрожал;

Отважный охотник проходит меж скал...

Борис Николаевич Алмазов (1827-1876), с которым я состязался в переводе "Раздела земли", хоть и переводил Шиллера и первым открыл для русских "Песню о Роланде", больше прославился своими пародиями на Пушкина, Лермонтова, Панаева и Некрасова, которые печатал под псевдонимом "Эраст Благонравов". Был он фигурой заметной, вращался возле Островского, возле актеров Малого театра, все его знали: "А Алмазов Борька и Садовский Пров водки самой горькой выпили полштоф..."

Среди старых переводчиков Шиллера есть фигуры более известные: Гербель, Мей, Мин, Данилевский, не говоря уже об Аксакове, Михайлове, Аполлоне Григорьеве, Курочкине, чьи переводы печатаются и в наши дни. И уж об одной переводчице Шиллера, Каролине Павловой, надо сказать особо. Ее перевод "Смерти Валленштейна" так и остался непревзойденным.

За строками перевода – судьба. Детство в доме отца, профессора Яниша, блистательное домашнее воспитание, первые переводческие опыты – с русского на немецкий, французский. Перевела Пушкина, Баратынского, Вяземского, Языкова еще при них, при их жизни. Стихи друзей, с которыми встречалась в салоне Зинаиды Волконской.

"Я помню чудное мгновенье":

Ein Augenblick ist mein gewesen

Da stand'st vor mir mit einem Mal,

Ein raschentfliegend Wunderwesen,

Der reinen Schonheit Ideal...

"Пророк":

Steh'auf, Prophet! und schau, und hore!

Mein Wille lenke dich hinfort;

Umwandle Lander du und Meere,

Und zundend fall'ins Herz dein Wort!..

В 1832 году, когда ей было всего двадцать пять лет, ее переводы вышли отдельной книгой в Германии. Их успел прочесть и оценить Гёте, они привели в восторг Александра Гумбольдта. В предисловии она писала: "Я убеждена, что в метрическом переводе нельзя изменить стихотворные размеры подлинника без нарушения характера и физиономии стихотворения... Я льщу себя тем, что я ни в чем не отступила от подлинника и ни одно стихотворение не потеряло своего колорита и своего особого характера..." Урок переводчикам любых эпох.

В салоне Волконской Каролина Яниш влюбилась в Мицкевича. Блистательная, богатая дворянка и бедный, незнатный поляк. Они посвящали друг другу стихи. У них был общий кумир – Шиллер. Они решили обвенчаться. Были помолвлены. Они расстались, чтобы вскоре вернуться друг к другу. Они не встретились больше никогда. Помешало, как это часто бывает, случайное обстоятельство, случайные какие-то соображения, боязнь Каролины Карловны ущемить имущественные интересы какого-то своего дяди... В 1890 году, глубокой, восьмидесятитрехлетней старухой, она писала сыну Мицкевича, Владиславу: "Воспоминание об этой любви и доселе является счастьем для меня. Он мой, как и был моим когда-то..."

Она вышла замуж за писателя Николая Филипповича Павлова. Помним ли мы его? Его повести "Ятаган", "Именины" не кто иной, как сам Пушкин, назвал "первыми замечательными русскими повестями, ради которых можно забыть об обеде и сне". Известна ли нам повесть его собственной жизни?.. Павлов был бедный литератор, выходец из крепостных, сын вольноотпущенника. Женившись на Каролине Яниш, он быстро превратился в богатого московского барина. Через двадцать лет, в середине 50-х годов, Каролина Павлова порвала с мужем, покинула Россию.

В Германии Каролина Павлова переводила на русский язык немцев, на немецкий – русских. В частности, "Смерть Иоанна Грозного", "Царя Федора Иоанновича" Алексея Толстого. Ее переводы – чудо. Еще в начале ее переводческой деятельности Белинский призывал: "Подивитесь... этой сжатости, этой мужественной энергии, благородной простоте этих алмазных стихов, алмазных по крепости и по блеску поэтическому..."

Каролина Карловна Павлова умерла в 1893 году в Дрездене, в нищете, в забвении...

Из гущи, из варева жизни, из страстей, влечений, разрывов, мук, метаний, из политических и литературных привязанностей восстал ее Шиллер.

Чего не переносит человек?

От высших благ, как и от благ ничтожных,

Отвыкнуть он сумеет; верх над ним

Всесильное одерживает время...

В 1793 году студент Московского университета Николай Сандунов первым в России перевел шиллеровских "Разбойников". В "благородном университетском пансионе" в Москве студенты, распаленные событиями времени, разыгрывали пьесу в его переводе. Благодаря переводу Сандунова в университетах и в училищах в Петербурге и в Москве составлялись "братства освободителей человечества", которые "клялись преследовать злодейство и несправедливость". Впоследствии Сандунов стал сенатором, виднейшим профессором-криминалистом, проповедником духа законности и правосудия. Двери его московской квартиры были открыты для всех ищущих юридической защиты. Его называли оракулом Москвы.

Ни для одного из русских переводчиков встречи с Шиллером не прошли даром.

2

Шиллера я переводил по ночам в ванной комнате – единственном помещении в нашей квартире, где можно было курить. Шел 1952 год, трудное время. Но и в нашей семье, и в молодежной нашей компании трудностей старались как бы не замечать, родители от них горьковато отшучивались, Буба же властно стряхивала с меня приступы уныния. У нас было двое еще совсем маленьких, горячо любимых нами детей: смысл жизни, источник счастья. Мы любили друг друга.

В доме всегда было многолюдно: родственники, друзья родителей, наши друзья. Сретенка, начало Печатникова переулка, самый центр Москвы, квартира на первом этаже – удобное место, чтобы по пути забежать, даже не снимая пальто, обменяться новостями, мыслями, иногда отнюдь не веселыми. Однако никто не хныкал, выручала ирония, еще больше – чувство взаимного доверия, привязанности друг к другу.

Моими ближайшими друзьями в то время были молодые литераторы, уже успевшие выбиться в люди. Более всех преуспел Юрий Трифонов, получивший за первый свой роман ("Студенты") Сталинскую премию – честь по тогдашним понятиям огромная. Еще совсем недавно неприкаянный бедный студент, живший на иждивении бабушки, он вдруг купил автомобиль, отстроил загородную квартиру, женился на певице Большого театра...

Все, что писал Трифонов еще в студенческие годы, вызывало во мне уважение. Я был убежден, что он настоящий писатель, то есть владеет тайной письма, ему повинуется слово, предрекал ему большое будущее. И вот он стал знаменитостью. Его роман читали все, самого Трифонова по фотографиям в газетах на улице узнавали прохожие.

Молодой Евгений Винокуров тоже был по-своему знаменит. О нем в журнале "Смена" лестно отозвался Илья Эренбург: "Кажется, одним поэтом стало больше". Первый сборник Винокурова "Стихи о долге" соответствовал своему типичному для тех лет названию. В коротких, суровых стихах жило выстраданное за войну ощущение реальности: долг перед истиной, до которой поэт доходил неторопливо, вдумчиво, по нехоженым тропам.

Иосиф Дик прославился книжкой для детей "Золотая рыбка". Он был человек почти легендарный: потерял на войне глаз, кисти рук, но не сдался смастерил себе приспособление для письма, для печатания на пишущей машинке, вскоре научился водить автомобиль. Он обладал каким-то необычайно напористым, шумным оптимизмом. Иосифа Дика я называл своей золотой рыбкой. Он познакомил меня со своей сестрой, той, которая стала моей Бубой. Но еще до этого он первый подхватил мои переводы, потащил их куда-то в еще неведомые мне издательства, редакции, шумно хвалил, возился чуть ли не с каждой моей строкой, рассказывал обо мне где только мог, сводил с писателями, старался ввести в литературу. Его собственные первые рассказы были трогательны, целомудренны и правдивы.

Чуть позднее к нашему кругу примкнули молодые поэтессы Ирина Снегова и Елена Николаевская, с которыми я сроднился потом на всю жизнь.

Вспоминая то время, я не могу не сказать о моем школьном друге Алексее Светлаеве, молодом враче. Он был типичный московский парень с какой-нибудь Сретенки, Петровки, Малой Бронной, Арбата, красивый, отважный, бесшабашный, остроумный, чуть хулиганистый. Именно такого типа ребята почти все погибли в войну, и, когда Винокуров впоследствии написал свое стихотворение "Сережка с Малой Бронной" о погибших московских мальчишках, он, по собственному признанию, видел перед собой Лешку.

Частым посетителем нашего дома был и уличный букинист Блок, как мы его называли, дитя города. Он приносил редкие книги, которые легли в основу наших библиотек. Но не менее ценными были его рассказы о публике, среди которой он вращался: о завсегдатаях ипподрома, бильярдной в Сокольниках, о подпольных дельцах, игроках в "железку", барыгах – никто так хорошо не знал мир московских подъездов и подворотен, как он. Блок обогатил нас множеством словечек и оборотов, которые можно обнаружить в трифоновских московских повестях, например в "Обмене", да и я в некоторые свои переводы, в том числе и в "Лагерь Валленштейна", ухитрился вставить заимствованное у Блока то или иное словцо.

Почти все мы, кто сходился тогда в нашем доме, так или иначе были обожжены своим временем и войной. В нашей среде почти не было людей изнеженных, избалованных домашним благополучием, закормленных. Мы были молоды, но у каждого из нас уже была за плечами жизнь. Испытания не искалечили нас, а сделали взрослее, серьезнее, строже к себе и другим. И в то же время беспечнее.

Мне льстило, что мои друзья меня признают, я любил их, гордился ими, но и сам не хотел от них отставать, тоже хотел преуспеть, пусть в своем жанре. При этом я старался для Бубы: она была по-своему тщеславна, и ее огорчило бы, если бы ее муж прослыл заурядностью. То, что мне доверили переводить самого Шиллера, было для нее истинной радостью.

Вот в это-то время, в этом вот кругу я и перевел ранние стихи Шиллера "Колесницу Венеры", "Мужицкую серенаду", "Вытрезвление Бахуса" (два последних стихотворения были моим литературным открытием, до меня их на русский язык не переводили). Для многих это был какой-то новый, неведомый им прежде Шиллер. Грубоватый, простонародный, сын бедного лейтенанта и дочери владельца маленькой марбахской гостиницы "Золотой лев".

Дура, выгляни в окно!

Ах, себе не жалко?

Я молил, я плакал, но

Здесь вернее палка.

Иль я попросту дурак,

Чтоб всю ночь срамиться так

Перед целым светом?

Ноют руки, стынет кровь,

Распроклятая любовь

Виновата в этом!

Дождь и гром, в глазах черно.

Стерва, выгляни в окно!..

Впервые эти переводы были опубликованы в журнале "Новый мир", а потом стали входить во все русские издания Шиллера...

К моему Шиллеру приглядывались поэты Антокольский, Маршак. Винокуров поразился шиллеровскому стремлению и умению с самых разных сторон и под разными углами зрения рассматривать, осмыслять субстанции, предметы, явления, поворачивать их разными гранями ("Достоинство мужчины", "Колесница Венеры"). Не без гордости молодой поэт говорил: "На меня повлиял Шиллер!"

Благодаря новым публикациям, среди которых я бы прежде всего назвал переводы Левика и Заболоцкого, Шиллер по-русски вновь зажил, а на сцене МХАТа в переводе Пастернака была поставлена "Мария Стюарт" – яркое событие в тусклой московской театральной жизни 50-х годов, особенно благодаря игре Аллы Тарасовой.

Сколько нужно отваги,

Чтоб играть на века,

Как играют овраги,

Как играет река,

Как играют алмазы,

Как играет вино,

Как играть без отказа

Иногда суждено.

Эти пастернаковские строки, посвященные Марии Стюарт – Тарасовой, всегда мне приходят на память, когда я думаю о прологе к "Валленштейну", читанном на открытии вновь отстроенного Веймарского театра в октябре 1798 года:

Ведь исчезает сразу, без следа

Чудесное творение актера,

В то время как скульптура или песнь

На сотни лет творцов переживают.

С актером вместе труд его умрет,

Подобно звуку, ускользнет мгновенье,

В котором он являл нам гений свой...

Поэтому он должен дорожить

Минутою, ему принадлежащей,

Всем существом проникнуть в современность,

Сродниться с ней и в благодарных душах

Создать при жизни памятник себе.

Тем самым он в грядущее войдет...

Русские актеры в XIX веке Шиллера играли совсем по-иному, чем немецкие. Те декламировали, холодно, неумолимо, торжественно, строго несли в зал высокую шиллеровскую мысль. Русские же себя наизнанку выворачивали, рыдали в Шиллере, весь мир несправедливости готовы были Шиллером потрясти, весь лед растопить жаркой слезой.

Мы не видели "игравших на века" на русской сцене Мочалова, Яковлева, Каратыгина, Самойлова, Яворскую, Ермолову, Яблочкину, Остужева, мы родились слишком поздно, но и до нас долетают их голоса, их внутренний жар. Они дорожили принадлежавшей им минутой...

"Лагерь Валленштейна" достался мне случайно, как в театре молодому актеру случайно достается ведущая роль ввиду внезапной болезни прославленного исполнителя. В последний момент, незадолго до сдачи однотомника в производство, от работы над "Лагерем" отказался Михаил Зенкевич. Стали срочно искать замену, никого не нашли, рискнули обратиться ко мне, хотя в моем "перечне произведений" значилось лишь несколько поэтов ГДР и переводы по подстрочнику с татарского языка и с армянского.

Как ни странно, переводы с армянского сослужили мне в работе над "Лагерем Валленштейна" полезную службу. Дело в том, что осенью 1951 года я, совсем еще молодой переводчик, был великодушно включен в бригаду поэтов, которой в Ереване предстояло готовить материалы – то есть книги, циклы стихов и пр. – для очередной декады армянской литературы и искусства; подобные декады всех союзных республик проводились тогда в Москве с необычайной пышностью.

В нашу поэтическую группу входили Илья Сельвинский, Вера Звягинцева, Татьяна Спендиарова, Сергей Шервинский, Ирина Снегова, потом нагрянула шумная, безалаберная ватага обработчиков подстрочной прозы.

Жили хмельно, весело, сдружились с армянскими поэтами, легко изготовляли из сыроватых подстрочников русские вирши. На мою долю выпали сатирические басни, где нужны были игра слов, каламбуры, сочная лексика. Это была хорошая школа. Сам того не сознавая, я набирался опыта для передачи просторечий, смачного словесного озорства, ритмической раскованности.

"Лагерь Валленштейна" раньше переводил Лев Мей – его перевод, сделанный в XIX веке, высоко оцененный тогдашней критикой, считался теперь устаревшим. Возможно, талантливый перевод Мея спасет редактура – осовременят лексику, устранят не всегда уместные руссицизмы ("Батька, смотри – не случилось бы худа...", "Князь он, аль нету? Али чеканить не может монету?..", "На поле, на воле ждет доля меня..." и т. д.). В. Зоргенфрей перевел "Лагерь", может быть, слишком педантично, но зато безукоризненно точно.

В состязание со своими предшественниками я вступал, опираясь на то, что уже было ими достигнуто. Иное непонятное мне в подлиннике место можно было прояснить, заглянув в Мея или Зоргенфрея.

В чем же заключалась моя задача?

Передо мной было живописное массовое действо, был полюбившийся мне раешный стих "книттельферз", была многоголосица войска: гогот, рев, брань, стон, жалоба... Сам вышедший недавно из солдатской среды, я мог, пожалуй, передать это достаточно живо. В знаменитом монологе капуцина, отмеченном у нас и Толстым, и Тургеневым, перемешались пророчества и каламбуры, латынь и похабщина. Сумбурное, вздыбленное, барочное время. Я чувствовал, что, опираясь на шиллеровский текст, одолеваю своих предшественников.

Целомудренного Мея:

То-то не очень-то глотку дери,

Чаще молися: помилуй, Создатель!

Нежели вскрикивай: черт побери!

Корректного Зоргенфрея:

Рот-то разинуть – должен сказать я

Так же легко для "господи спаси!",

Как и для "дьявол тебя разрази!"...

Я вколачивал:

Ведь как будто ничуть не трудней сказать:

"С нами божья матерь!", чем "В бога мать!"...

Радовался: у меня крепче!

Главное, однако, состояло в другом. В том, чтобы пробиться к персонажам, различить в гигантской солдатской массе лица, характеры, судьбы. Шиллер внушал: надо всех их понять, не возвышаться над ними. Сочувствовать. Каждый здесь, в этой одичавшей, свирепой толпе, несчастен по-своему. Всем худо. Все неприкаянны. Всех гонит "страшенная сила" – метла войны. Каждый заслуживает снисхождения. "Жаль их, они неплохие ребята..." "Видит бог, горемычная жизнь у нас..." Не для нас золотые колосья шумят, бесприютен на свете солдат..." Такие реплики для меня в пьесе дороже всего.

Эх, парень! Дурные пошли времена...

Вот в чем, на мой взгляд, таился ключ к пониманию ландскнехтов, которых слепая жажда свободы привела к Валленштейну: вахмистра, кирасир, аркебузиров, стрелков, рекрута. Смягчающие обстоятельства изыскивались и для шулера-крестьянина, в свою очередь обворованного солдатней, и для старого пройдохи, бродячего миссионера-капуцина, да и для самого герцога Валленштейна.

Опутанный приязнью и враждой,

В истории проходит этот образ.

Но долг искусства – к взорам и сердцам,

Как человека, вновь его приблизить.

Оно, храня во всем и связь и меру,

Все крайности приводит к правде жизни

И в гуще жизни видит человека,

И потому на мрачные созвездья

Оно слагает главную вину...

"Мрачные созвездья" – объективный ход истории – это то, что стоит над осознанными поступками людей, которые "в гуще жизни", в повседневности, разумеется, несут ответственность за свои действия, но оправданы могут быть (то есть поняты, по принципу: понять – простить) одним лишь искусством.

Не смеет повседневность

И не должна глумиться над искусством!..

Так шло время, шел к концу год 1952-й, бедный внешними событиями, полный предощущений перемен. В тишине прокуренной ванной комнаты в квартире в Печатниковом переулке я чуть ли не круглыми сутками изо дня в день общался с Шиллером.

И однажды, на раннем рассвете, грянула заключительная песнь всадников:

Друзья! На коней! Покидаем ночлег!

В широкое поле ускачем!

Лишь там не унижен еще человек,

Лишь в поле мы кое-что значим.

И нет там заступников ни у кого,

Там каждый стоит за себя самого...

Я понял, что в моей жизни произошло нечто большее, чем завершение крупной литературной работы: я прошел еще одну школу.

3

В ноябре 1959 года в составе делегации Союза писателей я попал на двухсотлетие Шиллера в Веймар.

Веймар был в гирляндах, флажках, в бесчисленных портретах Шиллера, на голубых транспарантах белели даты: 1759-1959. В гостинице "Элефант" кельнеры в белых перчатках подавали меню: на лицевой стороне знаменитый профиль, на обороте перечень блюд... Каждый приехавший в город мог вообразить себя гостем Шиллера. Вечером в глубине его дома, во всех окнах запылали зажженные свечи. Казалось, там идет торжество, стоит только войти... Во дворе герцога заседала Академия искусств. В театре давали "Дон Карлоса". Над городом плыли мелодии: увертюра к "Эгмонту", финал 9-й симфонии – "Обнимитесь, миллионы!". Улицы были запружены народом: на торжество приехали делегаты из шестнадцати стран, всех округов ГДР.

В театре я посмотрел "Валленштейна" – всю трилогию за один вечер. "Лагерь" показался мне решенным удивительно верно: натиск, напор, человечность. Безбородый капуцин произносил свой монолог не только темпераментно, но и с горьким сарказмом. В громком солдатском хохоте, которым встречались его каламбуры, звучало скрытое сочувствие.

Финал – "Песнь всадников" – таил в себе трагедийность.

Люди, которым уже нечего было, терять и не на что надеяться, ставили на кон последнее: жизнь. Сидя верхом на деревянных скамейках, притопывая сапогами, они скандировали:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю