Текст книги "Избранное"
Автор книги: Лев Гинзбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)
А я жив. И не собираюсь умирать. Я еще пригожусь – многие нуждаются в моем опыте и в моих услугах.
Конечно, может случиться и другое – меня продадут, откажутся от меня, как от ненужной и отыгранной фигуры, на радость дуракам газетчикам и "общественному мнению". Вот будет сенсация! Биркамп пойман! Биркамп перед судом! Справедливость торжествует!
Поймут ли они, что старого Биркампа выдали для того, чтобы он, стоя перед судом, отвлекал ваше внимание от новых биркампов, которые, упрятав меня в тюрьму и учтя мои ошибки, доведут до конца начатую мной работу?
И если это произойдет, если меня выдадут и мне придется исполнять роль подсудимого, я буду говорить со своими судьями совсем не так, как сегодня говорю с вами.
Я подойду к микрофону и скажу вот что...
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ВАЛЬТЕРА БИРКАМПА, ПРОИЗНЕСЕННОЕ ИМ
НА ПРОЦЕССЕ В ГОРОДЕ...
в 196... году
Господа судьи!
...лет прошло с того дня, когда смолкли последние залпы второй мировой войны, а человечество все еще пытается осмыслить существо всемирной трагедии, осознать ее последствия и полна решимости до конца рассчитаться с теми, кто вверг его в пучину неслыханных страданий. Да это и неудивительно. Никогда еще история цивилизации не знала такого глумления над самими основами человеческой нравственности, над элементарными нормами права и совести. Такие освященные веками понятия, как доброта, милосердие, справедливость, терпимость, уважение людей друг к другу, оказались попранными, втоптанными в грязь и залитыми кровью.
И если сегодня исцеленное от своих недугов и пробудившееся к разумной жизни человечество все еще не в состоянии забыть своих вчерашних мучителей, то какова же должна быть мера негодования со стороны того, кто волей судьбы сам оказался на службе у этой зловещей машины? Что должен испытывать тот, чьим доверием к вышестоящим, верностью долгу и любовью к родине злоупотребили во имя самых чудовищных и преступных целей?
Трагична судьба человека, павшего от рук палачей, однако участь его смягчается хотя бы тем, что он уходил из жизни в сознании своей правоты, преисполненный веры в благодарную память потомков. Но не является ли во сто крат более трагической участь невольного пособника зла и не подходит ли в большей степени слово "жертва" к тому, кто оказался в плену трагических заблуждений и, обманутый своими начальниками, вынужден был действовать противоположно своим истинным намерениям и целям?
Сейчас, по прошествии... лет, я со всей откровенностью могу сказать, что отношусь к числу этой, наиболее трагической, категории жертв нацистского варварства. Нет, не страх за свою жизнь, не боязнь ответственности, а глубокое чувство стыда заставляло меня скрываться от людского правосудия в предвидении неизбежности предстать перед Высшим Судьей и в полной готовности держать перед Ним ответ за свои деяния, которые могут рассматриваться лишь как человеческая трагедия, а не как уголовное преступление потому, что с точки зрения человеческих законов мои поступки не могут быть названы ни преступными, ни безнравственными.
Как документально установлено, я вступил в должность начальника эйнзацгруппы "Д" в июне 1942 года, сменив на этом посту генерала Отто Олендорфа. Таким образом, к тому времени, когда я прибыл на Восточный фронт, основные акции в зоне действий моей группы были закончены. Ликвидация евреев, цыган, а также коммунистических и антигерманских элементов в Крыму, в Мариуполе и Таганроге происходила еще в те времена, когда я занимал должность начальника криминальной полиции Гамбурга, и, таким образом, никак не может быть поставлена мне в вину. Генерал Олендорф создал настолько совершенную и четкую машину уничтожения людей, настолько детально разработал самую технику ликвидации, что мне уже почти не приходилось вмешиваться в деятельность зондеркоманд и отдавать какие-либо дополнительные приказы. Это может прозвучать сейчас горькой иронией, но, на мое счастье, в наследство от Олендорфа мне досталось прекрасно организованное хозяйство.
Все шло как бы по инерции, по уже готовым и выработанным Олендорфом образцам. Так, проводя очистительные акции в Ростове, Новороссийске, Краснодаре, Ставрополе, соответствующие зондеркоманды даже не обращались к руководству эйнзацгруппы за инструкциями: они попросту не нуждались в моих указаниях, так как все было разработано заранее и обычно меня ставили в известность уже после того, как та или иная операция была завершена. Помню, что среди моих ближайших сотрудников даже высказывалось недовольство по этому поводу. Некоторые сетовали на то, что нам фактически отведена роль регистраторов и что начальники зондеркоманд проявляют слишком большую самостоятельность. Я располагал также информацией о том, что ряд офицеров собирались обратиться к райхсфюреру СС Гиммлеру с просьбой отозвать "регистратора Биркампа" и вернуть им "старого Оле" (так называли между собой Олендорфа).
Между тем обвинение делает меня ответственным чуть ли не за все операции, которые были осуществлены в зоне действия возглавляемой мной группы, ссылаясь при этом на тот высокий пост, который я занимал. Но ведь это обстоятельство доказывает как раз обратное! Именно в силу своего высокого служебного положения я не вникал в подробности повседневной работы отдельных карательных команд и лишь следил за выполнением общих установок. Так, я совершенно не был осведомлен, в чем конкретно выражалось так называемое "очищение" от коммунистов, евреев и других лиц. Получая донесения с мест, я полагал, что речь идет о переселении или направлении на работы в специальные лагеря, расположенные за пределами моей зоны, – например, в Освенцим, Бухенвальд, на сборные пункты, в транзитные гетто и пр.
Только после войны из газетных сообщений о судебных процессах я узнал о том, что под видом переселения проводились массовые экзекуции.
Было бы, конечно, несправедливым утверждать, что я вовсе ничего не знал о чинимых жестокостях. Там, где это было возможным, я старался смягчить участь населения и даже оказывал ему посильную помощь. Я убедительно прошу суд обратить внимание на имеющиеся в деле телеграммы за номерами П/40/42, П/56/58 и М/70/84, поступившие на мое имя от начальника зондеркоманды СД Ц-6, в которых настойчиво повторяется требование направить бригаду для производства ремонта газового автомобиля "зауер", следовавшего из Мариуполя в Таганрог. Как видно из этой переписки, я всячески оттягивал производство ремонта, ссылаясь на отсутствие газовых шлангов, с целью воспрепятствовать или, во всяком случае, задержать намечавшуюся акцию. Таким образом, были спасены сотни, а может быть, тысячи человеческих жизней...
Хотел бы остановиться еще на одном пункте, а именно на так называемом жестоком обращении с партизанами и на ликвидации русских военнопленных. В данном случае суду незачем верить мне на слово – достаточно изучить имеющуюся документацию, чтобы понять, что боевые действия против партизан проводились, как правило, соответствующими армейскими соединениями под руководством своих командиров и что участие эйнзацгруппы в таких операциях было, по существу, номинальным.
Я со всей категоричностью утверждаю, что лично ни разу не участвовал ни в одном расстреле, ни в одном удушении, ни в одном повешении и что на моих руках нет ни одной капли человеческой крови.
Я утверждаю, что мне ничего не было известно о таких преступлениях, как расстрел русских военнопленных в районе Гайдука или уничтожение больных детей в Ейске (прошу, кстати, отметить, что в октябре 1942 года, когда проводилась ейская операция, я находился на излечении в госпитале).
Надо знать систему дьявольской конспирации, которой была пронизана вся деятельность органов безопасности, систему, при которой вышестоящее лицо зачастую не было даже осведомлено об истинном характере действий своих подчиненных, надо знать обстановку, царившую в штабах эйнзацгрупп, с их бюрократизмом, "канцелярской волокитой", которая поглощала все мое время, лишала возможности принимать практическое участие в конкретных операциях, чтобы понять, что даже при самом настойчивом желании я не мог быть причастным к тем преступлениям, которые инкриминируются мне обвинительным заключением.
Суд не может оставить без внимания и то обстоятельство, что, будучи солдатом и повинуясь приказам, я не имел ни моральной, ни физической возможности активно препятствовать предписаниям моих начальников, ибо, не выполняя приказ, какого бы содержания он ни был, я тем самым подал бы дурной пример моим подчиненным, что в свою очередь внесло бы во всю работу эйнзацгруппы хаос и разложение и привело бы к еще более диким, неорганизованным акциям. Не приходится доказывать, что в любой стране, в любой армии неукоснительное выполнение приказа является первейшей обязанностью каждого военнослужащего, особенно во время войны.
Материалы дела наглядно подтверждают, что лично я не совершил ни одного поступка, идущего вразрез с полученными мною приказами, и не моя вина в том, что эти приказы были преступными.
Может быть, мою вину усматривают в том, что я был верен присяге и продолжал выполнять свой служебный долг? Но ведь самое понятие "преступность" относительно и зависит от того, с какой точки зрения смотреть на вещи. То, что кажется преступным моим сегодняшним обвинителям, казалось справедливым и нравственным моим вчерашним начальникам и мне самому. Если бы осознание преступности моих действий пришло ко мне не сегодня, а двадцать лет назад, то я выступил бы против своего руководства. С вашей точки зрения я был бы в таком случае героем, но содержание моей деятельности разбиралось бы не на этом процессе, а подлежало бы разбору нацистского трибунала, который рассматривал бы это мое "геройство" как измену и преступление.
Но я не оказался ни героем, ни изменником.
Увы, человечество состоит не из героев, а из обыкновенных людей, которые действуют в зависимости от обстоятельств и живут по законам той страны, гражданами которой они являются. Это, между прочим, объясняет полную бессмысленность и обреченность любого индивидуального "героизма", противоречащего официальной доктрине. Такой "героизм" не был бы понят основной массой и только вызвал бы дополнительную волну репрессий и жестокостей.
Господа судьи! События, которые явились предметом судебного разбирательства на этом процессе, давно уже стали достоянием истории. История вынесла свой приговор – приговор времени, режимам, правительствам, оставив в стороне поступки отдельных людей, ибо не люди определяли характер времени, а, напротив, время определяло характер людей. И если история оказалась снисходительной к отдельным людям, к этим песчинкам, попавшим в водоворот времени, то я могу спокойно ждать вашего приговора, уверенный в вашей справедливости, в вашем нежелании увеличивать число пострадавших от этой войны еще одной жертвой.
ЧЕЛОВЕК ИЗ-ПОД КРОВАТИ
...В Ростове, во дворе дома на улице Горького, – небольшой флигелек, кусты, остатки плюща; должно быть, летом здесь зелено.
Из темноты отворили, в дверях – женщина, лет шестидесяти. Милый, певучий голос:
– Здравствуйте!..
Это его жена.
Полное, добродушное лицо, в очках.
– А дед где?
– На работе.
– Вот как!.. Устроился? Куда же?
– Он теперь охранником при гараже.
Вошел. В комнате обжито, уютно – "в тесноте, да не в обиде". Мебель. На столе – ноты. Пианино. Большая дореволюционная фотография – групповой снимок: лысые, с бородками, в стоячих воротниках. Кровати. Умывальник за дверью. Дореволюционный уют.
Здесь он жил.
Жена. Сколько было страха! При немцах. И потом... Лучше об этом не вспоминать. Он вам сам все расскажет.
Молодая женщина, жена его сына, весело вызвалась меня проводить, накинула на плечи шубку. Пошли.
Стучим в железные ворота.
– Папа, это я. Вернее, к вам! Ну, будьте здоровы...
Лязгнул тяжелый замок. Долго отпирает, медленно. Показался он, очень высокий, бледный, медленный. Ни испуга, ни удивления. Запер за мной ворота на замок, дважды повернул ключ. Прошли в контору, где он дежурит. Тепло. Яркий свет. На столе – алюминиевая ложка, таблетки биомицина, Чапыгин "Разин Степан". На стене – политическая карта мира и авоська с продуктами.
Смотрю на него: длинное лицо, поблекший, но аккуратный пробор (это – от офицерства, был у Колчака прапорщиком), офицерский подбритый висок, гладкое лицо, без морщин. Когда говорит, обнажает большие бледные десны, из которых торчит единственный длинный серебряный зуб. Иногда, разговаривая, облизывает языком губы. Голос густой, но какой-то погасший. Его длинное серое пальто напоминает кавалерийскую шинель, с которой сняли погоны.
Его жизнь
Из чиновничьей семьи, сибиряк, колчаковский прапорщик. После гражданской войны – в Ростове, бухгалтер в тресте столовых и ресторанов, руководитель ансамбля народных инструментов: играл на балалайке, гитаре и мандолине. О своей "советской деятельности" говорит так:
– Работал активно, избираем был в завком, в профком, был представителем МОПРа.
В 1941 году – война, ополчение. Ночью полк отступал из Новочеркасска, задержали немцы. Удалось отпроситься, вернуться домой.
Голодно. Кто-то сказал, что в полиции, если туда поступить, "будут хорошо питать и дадут документы".
– Я поступил в полицию. Обязанности: следить за порядком, обход участка, вывод населения на работы.
Обходил участок длинный бледный человек с повязкой на рукаве.
– Ну, и как же вас "питали" в полиции?
– Плохо. Никаких привилегий не было. Собак, кошек ели. К стыду...
Служба продолжалась. Были случаи, поступали доносы от провокаторов: в такой-то квартире прячется коммунист, еврей, хранят советскую литературу. Ходил. Производил обыски. Доставлял подозреваемых в полицию.
– Вы знали о расстрелах, о пытках?
– Лично не видел. Но говорили...
– И вам не жаль было людей?
– Что делать...
Он "исполнял обязанности", но никого из соседей по дому не выдал, даже помог кое-кому.
Когда стали регистрировать евреев, к нему пришел дирижер духового оркестра, знал его "по линии искусства".
– Спрашивает меня: "Что делать, являться ли?.." Я сказал: "Явись, им, наверно, такие специалисты, как ты, пригодятся..." Думаю, он меня послушался и погиб. Больше я его никогда не встречал.
В 1943 году при отступлении немцев из Ростова пешком ушел в Таганрог, оттуда – в Первомайское, с немцами бежал в Германию, работал бухгалтером на немецком заводе. Когда пришла Красная Армия, выдал себя за военнопленного, легко прошел "госпроверку" и вернулся в Ростов. Домой пришел ночью – никто его не видел.
Это было в 1945 году. Ему было тогда пятьдесят три года. Сейчас ему семьдесят...
Он знал, что его могут опознать, разоблачить как полицейского, судить.
– Я боялся.
И он залез под кровать.
Семнадцать лет он прожил под кроватью или в ларе для муки, семнадцать лет ни разу не выходил на улицу, не дышал воздухом.
Старилась жена, рос сын, совсем одряхлела теща. Ночью он спал с женой, чутко прислушиваясь к скрипам, к шорохам. Утром вставал, делал гимнастику и уползал под кровать, с которой до пола свисало плотное покрывало.
Изредка он вылезал, слушал радио, помогал по хозяйству...
Эта бесконечная процедура – его залезание под кровать – была главной деталью жизни этой семьи. Никогда не приходили гости. Если к сыну случайно заглядывал кто-то из товарищей или девушек, он лежал под кроватью, боясь кашлянуть, шелохнуться. Над семьей тяготела страшная тайна: это было так, как если бы под кроватью лежал труп зарезанного человека или динамит, который может вот-вот взорваться.
Время шло: конец сороковых годов, начало пятидесятых, шестидесятые... Умер Сталин, состоялся XX съезд, полетел в космос Гагарин. Он знал об этом от радио, напряженно следил за новостями, но каждое утро все начиналось сначала – длинный старый человек уползал под кровать.
Сын вырос, работал электротехником, влюбился, женился – молодую жену надо было ввести в дом. Он открыл ей страшный секрет. Теперь в историю с "отцом под кроватью" втянута была еще одна судьба и еще одна жизнь исковеркана.
А он все жил под кроватью, иногда, в случае особой опасности, залезал в ларь. Если за окном раздавались шаги, прятался за умывальник.
Ему шел седьмой десяток. Он стал стариком. У него выпали все зубы – он страдал зубной болью, но, конечно, не мог обратиться к врачу. Тем не менее серьезно он не болел ни разу.
– Я не рад уже был жизни. У меня нервы были издерганы, и сердце стало плохо работать. Но это у меня. А родные?..
Однажды в семье случилось несчастье – умерла мать жены. Пришли прощаться родственники, соседи, в комнату набралось много народу.
Он замер в своем укрытии – больше всего боялся чихнуть. Из-под кровати он видел ноги входивших, слышал голоса...
Наконец, осенью 1962 года, сын сказал: нужно явиться.
– Он взрослый же парень, а я все залажу и вылажу из-под кровати.
Жена купила ему пальто.
Он говорит:
– Это было в день Карибского кризиса...
Он шел по городу, в котором скрывался семнадцать лет, и не узнавал ни людей, ни домов, ни улиц. Все это выросло без него, не при нем.
Он явился с саквояжиком, заявил:
– Я служил в полиции.
На него взглянули с удивлением.
Он сказал:
– Я семнадцать лет прятался. Арестуйте меня.
Его опросили и отпустили домой: семь лет, как на него распространялась амнистия.
Ему дали паспорт, прописали, устроили на работу сюда, в гараж.
– ...Я, по-моему, даже не заслужил такого внимания.
Плачет. Беззвучным старческим плачем. Это – плач старого предателя, сухой плач, без слез, бессильное выражение угасших чувств. Плач человека из-под кровати.
– Я сознаю, какие преступления совершил. Во-первых, изменил Родине. И в белой армии служил к тому же. Не знаю, как благодарить даже...
Я задаю еще несколько вопросов. Он говорит, что после явки с повинной хотел покончить с собой. После того как страх – главное содержание его жизни – кончился, жизнь потеряла для него смысл. Выйдя наконец на улицу, он утратил цель, с которой сроднился: надежно спрятаться.
Теперь у него был паспорт, работа, не надо было ни от кого скрываться, но тем самым была утрачена цель. И это – самое страшное наказание, которое постигло бывшего изменника и полицая.
Найдет ли он новую цель? Едва ли. Ему уже семьдесят лет.
Он говорит, что мог бы еще руководить ансамблем народных инструментов, но его не возьмут на "культработу" (при этом он поглядывает на меня, надеясь услышать опровержение).
Беседа окончена.
Идем через мокрый, темный двор, похожий на тюремный.
У него длинное, нескладное, наклоненное вперед туловище. Голова на этом туловище кажется маленькой.
Он отпирает замок, скрипят железные ворота.
Потом я слышу, как он вновь запирает, гремит засовом, проверяет: надежно ли?..
Отрывок из этого очерка был опубликован в некоторых газетах. Я получил много писем читателей. Вот одно из них.
ИЗ ПИСЬМА ЧИТАТЕЛЬНИЦЫ
Двадцать лет скрывался предатель, прячась от страха под кроватью.
Была амнистия, его простили.
Но пусть не думает, что его современники также простили его. Пусть прошло 20 лет, пусть 1020. Имена Ирода или Иуды не забываются поколениями народов и будут нарицательными до тех пор, пока стоит земля.
Этот зверь, как он деликатно говорит о себе, "отводил подозреваемых в полицию!" Он не отводил, а вылавливал и приводил к немцам на казнь неповинных людей. Он делал это не в юношеском возрасте, когда еще могло не установиться моральное лицо: ему тогда было полсотни лет.
Кто поверит, что он теперь осознал, какой он гнусный, отвратительный преступник?
Нет, мы никогда не простим его!
Мы, которые видели увозимых на грузовиках за город матерей и бабушек с искаженными, застывшими лицами, в отчаянии прижимавших к груди испуганных внучат; мы, которые видели юношей и девушек, которых также везли на казнь, а они пели, прощаясь с жизнью, и помахивали фуражками; мы, которые видели двор ростовской тюрьмы, заваленный тысячами трупов невинных жертв, тоже отведенных в гестапо, – мы не простим предателям их черной работы.
Это не наказание предателю – просидеть годы в своей квартире. Он все же жил, жрал, дышал, а с темнотой, наверно, впитывал ночную прохладу, жизнь.
А те, которых он "отводил"...
Так пусть же они и простят его.
А мы не прощаем!
Людмила Назаревич, врач, Ростов-на-Дону
"БУНТЕ БЮНЕ"
III пехотная дивизия. Командный пункт.
II-а забота об офицерах. 22.8.43.
Содержание: посещение театров. Таганрог.
Требования, предъявляемые военной обстановкой к воинским частям, приводят к тому, что театры посещаются исключительно слабо
Т. к. театры должны работать без дотаций и рассчитывать только на свои доходы, ввиду плохой посещаемости театров увеличивается их нерентабельность, и вследствие этого может встать вопрос об их закрытии. Само собой понятно, что под критическим взором русских нельзя упразднять культурную работу среди немецких воинских частей. Исходя из интересов расквартированных в городе воинских частей и в целях организации времяпрепровождения войск во время долгих зимних вечеров, закрытие театров не должно быть допущено.
Поэтому рекомендуется всем командирам находящихся в Таганроге подразделений, особенно начальникам госпиталей и санаториев, всячески поощрять посещение театров путем вербовки зрителей или надлежащих указаний на этот счет. Чтобы привести в соответствие службу дежурных на постах и связистов с посещением ими театра, начало представлений в театрах с 28.8 переносится на 17 часов пополудни. Представления будут длиться два часа.
Кроме того, солдатам разрешается приводить с собой в театр гражданских лиц.
По поручению – Ф. Бюллов, полковник.
В Таганроге живет сейчас бывшая певица Лариса Георгиевна Сахарова (так ее назовем), которая в годах 1939-1940-м выступала на сочинских эстрадных подмостках, в 1941-м приехала домой, в Таганрог, "попала под оккупацию" и работала в театре при немцах. Я о ней собираюсь рассказать, хотя речь здесь пойдет не о героине-подпольщице и не о предательнице, а о судьбе некоей "певички", настолько заурядной, что, казалось бы, и рассказывать-то не о чем. Ну, пела немецким офицерам, ну, видела всякие безобразия, ну, голод был, и деваться было некуда: всех неработающих отправляли в Германию, а на бирже труда сказали, что требуются актеры в театр, – она и пошла с двумя трубачами, их всех троих зачислили, и она пела.
Жизнь коротка, искусство вечно – фашисты тоже не могли обойтись без искусства. Это – естественная человеческая потребность в зрелище, в том, чтобы вечером, после дня тяжелых трудов, переодеться, опрыскать себя одеколоном и прийти в театр, где огни, красный бархат кресел, а на сцене...
Вот тем, что происходило на сцене, меня поначалу и заинтересовала Лариса Георгиевна, потому что я о фашистской "теории искусства" много читал, на этот счет существует обширная литература, и на самом деле важно понять, в чем состоит так называемый "яд фашизма", проникший в искусство.
Меня, признаюсь, всегда удивляло одно обстоятельство. Эти мерзавцы, которые готовили себя для убийств и для которых убийство было главным занятием, главным удовольствием и содержанием всей их жизни, требовали от искусства какой-то нечеловеческой благопристойности. Казалось, их глазу милее всего должны быть кровавые фантасмагории, кошмары, нагромождение трупов, искаженные от боли и сладострастия лица – так нет же. В живописи, например, почитались скучнейшие пейзажи с изображением немецких лесов, гор, зеленых полей, по которым бродят откормленные стада и где "возделывают почву" трудолюбивые крестьяне. Были грандиозные статуи и портреты "немецких мужчин" – обнаженных мускулистых красавцев (лишенных, впрочем, признаков пола) или одетых в мундир "немецких женщин" – златокосых, задумчивых, но целеустремленных и уверенно глядящих "вдаль". Был Гитлер – в бронзе, в мраморе, в гипсе, Гитлер, написанный маслом и нарисованный углем, но не тот исступленный фанатик, который возбуждал толпы на митингах и "партайтагах" при свете факелов, а благопристойный, хорошо выбритый и причесанный господин в галстуке, с аккуратным пробором. Особенно тщательно выписывали галстук, вплоть до каждой волосинки – усы, и старались сделать пробор как можно ровнее, и пуговицы на кителе были как настоящие.
Я сперва не мог понять: какую, с точки зрения фашистов, "воспитательную роль" могла играть такая живопись? Ведь им нужно было взвинчивать людям нервы, подхлестывать воображение. Неврастеники, мистики, жизнь которых проходила в сплошной истерии, крайние декаденты в политике, которые руководствовались своей больной, воспаленной фантазией даже в государственных и внешнеполитических делах, устроители фантастических пыток, они должны были бы и в искусстве любить дисгармонию, нарушение пропорций, мистическую экзальтацию. Но они яростно боролись с "отклонениями от нормы", они только и делали, что кричали о "здоровом" искусстве, "полнокровном", "трезвом". Геббельс, например, приказал однажды прочесать все немецкие музеи и выявить хранящиеся в запасниках полотна "враждебных" художников. 730 полотен были извлечены из подвалов и выставлены на "всенародное" обозрение, снабженные такого рода надписями: "Так слабоумные психи видят природу", "Немецкая крестьянка глазами еврейчика". Приходили лавочники, унтер-офицеры, чиновники со своими женами – покатывались со смеху. После этого картины сожгли 1.
1 Выставка, о которой идет речь, была открыта 19 июня 1937 года в Мюнхене. Сожжение картин произошло 20 марта 1939 года во дворе пожарной команды в Берлине.
И в литературе было то же самое, и в театре, и в музыке. Здесь тоже все время кого-то выкорчевывали, громили, выжигали, обвиняли в безнравственности, в извращенной сексуальности, в растлении человеческой психики и морали. Это шла речь о крупнейших, признанных во всем мире писателях, драматургах и композиторах. Классиков, за небольшими исключениями, предлагали выбросить на свалку, как "либеральный хлам". Знаменитое сожжение книг 10 мая 1933 года проводилось под лозунгом – "Борьба за нравственность, дисциплину, за благородство человеческой души и уважение к нашему прошлому".
Сам по себе талант считался чем-то нежелательным, опасным, почти преступным. И это тоже – на первый взгляд – странно, потому что всякое, пусть и фашистское, государство, казалось бы, нуждается в определенном минимуме людей талантливых и мыслящих. Однако гитлеровское государство предпочитало иметь дело с бездарностями, с дилетантами, – даже симпатизировавший одно время нацистским "идеям" известный поэт Готфрид Бенн в своем отчаянном письме, адресованном берлинскому фельетонисту Франку Марауну, вынужден был признать, что в официальном искусстве царят "наглость и примитивность". Он писал: "Премии дилетантам, исключительно одним дилетантам, поощрение эпигонов, громкие слова в честь бездарностей, которыми прикрывается бессилие... вот в чем их сила".
И это действительно была "их сила" – сила тупости и человеконенавистничества, потому что в возвеличивании бездарностей, в насаждении всей этой "благопристойной" скуки был свой резон и своя цель: умертвить мысль, живое чувство, лишить человека радости; было садистское желание давить человека, довести его до такого отупения, чтобы он превратился в бездумный, нерассуждающий автомат.
На такое "искусство" они не жалели средств, осыпали деньгами, увенчивали титулами – "профессор", "культур-сенатор", "государственный артист" – ничтожеств, которых в других, мало-мальски нормальных, условиях к храму искусств близко бы не подпустили. Они даже создали специальный комитет "поощрения не признанных прежде поэтов, писателей и артистов". Каждый, кто осмеливался высказать слово хотя бы чисто профессиональной критики, подвергался оскорблениям, травле и легко мог оказаться в концентрационном лагере. В Нюрнберге полиция схватила двух журналистов, которые неодобрительно высказались о варьете, состоявшем под покровительством Юлиуса Штрейхера. Журналистов доставили в варьете, загримировали и приказали петь и плясать вместо раскритикованных ими актеров. Естественно, что они "провалились" и публика "с позором" прогнала их со сцены. Этот случай был позднее использован Геббельсом, который объявил критику "грязной еврейской затеей" и выпустил специальный приказ, согласно которому "каждый критик должен быть готов в любую минуту и по первому требованию заместить тех, кого он критикует; в противном случае критика теряет свой смысл – она становится наглой, самонадеянной и тормозит развитие культуры".
Зато сами они "критиковали" вовсю, у них был свой штат "критиков" – от гестаповских следователей до геббельсовских и розенберговских пропагандистов, которые мордовали немецких интеллигентов: одних загоняли в тюрьмы, других изгоняли из страны, третьих лишали возможности работать. И непременным аргументом в таких случаях было словцо "антинемецкий". Они клялись немецким народом на каждом шагу и шельмовали писателей, художников и ученых... Выходило, что не Томас Манн, не Генрих Манн, не Ремарк, не Фейхтвангер, не поэты рабочего класса Германии – Брехт, Бехер, Вайнерт, – а Розенберг с Геббельсом знали, чем живет и чего хочет немецкий народ. Но если бы кто-нибудь попробовал в гитлеровской Германии рассказать правду о том, как живет народ, или проявил хотя бы более или менее глубокий интерес к народной жизни, его бы немедленно отправили "изучать" жизнь и смерть туда, где в те времена находились лучшие представители немецкого народа.
А вообще иногда трудно было понять, чего им нужно от культуры: установки поступали самые неожиданные, исключающие друг друга. В "культурной политике", как и во всем, проявились разнузданная прихоть и произвол нацистских властителей. Кроме того, "культура" была подходящей областью для интриг, взаимных подсиживаний, сведения счетов между двумя могущественными соперниками – министром пропаганды Геббельсом и "партийным идеологом" Розенбергом.
В году 36-м, кажется, Геббельс задумал выпуск "патриотических" фильмов, картин о "выдающихся германцах" – полководцах, государственных мужах, промышленниках. Создавались и так называемые "почвенные" фильмы об "отечественной природе". Вся эта продукция официально провозглашалась "новым словом в кино", величайшим достижением "новой германской культуры", избавленной от "марксистской заразы".
Но в самый разгар кинокампании Гитлер выразил недовольство из-за того, что министерство пропаганды уделяет слишком большое внимание "патриотическим" фильмам и забывает "национал-социалистскую тематику". Это на Геббельса нажаловался Розенберг, обвинил его в том, что на экранах нет "героев движения" – гаулейтеров, генералов, эсэсовцев. Пришлось перестраиваться на ходу. Однако вскоре поступила новая директива. Было заявлено, что "никто не требует, чтобы новая идеология маршировала по сцене или экрану и чтобы в пьесе или фильме героями обязательно были эсэсовцы и штурмовики. Напротив, их место не на экране, а в строю". И почему так мало веселых комедий?..