Текст книги "Избранное"
Автор книги: Лев Гинзбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)
...На этом свете
все народы – божьи дети...
В мире Орф известен более всего как педагог, подаривший школе и детскому саду универсальную систему художественного воспитания (через песню, танец, игру в театр, поэзию). Он собрал, издал – вместе с музыкой пятитомную антологию детской и фольклорной поэзии.
Это шло от его собственного детства: от кукольного театра, от уличных представлений, от песен бродячих шарманщиков, от пышных похоронных и свадебных процессий на улицах старого Мюнхена, от баварских осенних праздников, от баварского наречия.
Сейчас, поднимаясь со мной в кабинет, на второй этаж своего дома, Орф говорил о незамутненном народном начале, об отвращении к моде.
– Я внушаю молодым композиторам: не старайтесь быть слишком современными, иначе вы быстро устареете...
Незамутненность, наивность в искусстве, примитив – зона особой опасности. Идешь как по канату. Если сорвешься – рухнешь в пошлость, в дешевку. Подлинно великое, высочайшее всегда на грани, на волоске от дешевки и пошлости. Важно не переступить эту грань. Но как трудно этой грани достичь!..
В кабинете Орфа все было из грубого дерева, все ненарочито простое, даже большой черный рояль, за которым сочинялась "Carmina Burana", был неполированным... Множество книг, нот... Картина, подаренная Орфу Кандинским...
Некогда встречались два друга: Карл Орф и выдающийся фольклорист профессор Курт Хубер. Они работали вместе: отбирали народные песни, пытались восстановить их исконное звучание. Иногда они садились за рояль – то Орф, то Хубер, играли цвифахеры (баварские танцы с переменным ритмом). За дверью, затаив дыхание, стояла прислуга, слушала. Она была родом из Баварии, это были песни ее родины.
Профессор Курт Хубер стоял во главе тайной антифашистской группы в Мюнхенском университете, его перу принадлежат листовки "Белой Розы", его казнили на эшафоте. Карл Орф был официально признанным композитором, – во всяком случае, его не трогали, позволяли работать.
Памяти друга Орф посвятил свою музыкальную драму "Бернауэрин": бесчеловечной силе несправедливости противостоят любовь, скорбь, упование на высшее милосердие...
Сейчас, в этом кабинете, мне хотелось задать Орфу вопрос, который непрестанно занимал меня с тех пор, как я соприкоснулся с явлением Орфа, да и не только Орфа, с вагантами: может ли человек творить, создавать мелодии радости, когда кругом свирепствует террор, в царстве неволи?
Что такое сопротивление? Есть разные виды сопротивления. Сила сопротивления – сопротивление силой. Но было и сопротивление слабостью: неспособностью, невозможностью участвовать в насилии. Самой попыткой выжить, когда тебе полагается умереть. Невозможностью не думать, когда тебе думать не полагается. Попыткой знать, когда на тебя наваливается незнание. Попыткой протащить радость и просветление в зону отчаяния и смерти. Так ли это?..
Я спрашивал, Орф, чуть печально улыбаясь, кивал то ли из вежливости, то ли в ответ своим собственным мыслям...
Я, разумеется, без труда ответил на простые вопросы, поставленные мне в письме в белом конверте: "Эх, без креста!" взято из "Двенадцати" Блока; "Рожденный ползать – летать не может" – из "Песни о Соколе" Горького. Строки Пушкина – отрывок из стихотворения "Птичка".
Письмо прислала какая-то переводчица из Нюрнберга: ей нужны были цитаты к роману...
6
В Нюрнберге я поселился в отеле "Вердехоф" на улице Рам.
Она пришла в "Вердехоф", высокая, чуть грузная; поднималась по лестнице в белых, вышедших из моды сабо на пробковой толстой подошве, в толстых шерстяных носках.
Она переводила с русского прозу, была русского происхождения, родилась, однако, в Германии, в глухом, ночном Нюрнберге, когда 1945 год уже уперся в декабрь.
У нее было большое округлое русское лицо, только гримаска немецкая: линия рта, измененная немецким произношением. Пухлые бледные губы. По-русски она говорила слегка шепелявя, пришепетывая немного. Звали ее Наташа.
В зале Высшей народной школы я читал своих вагантов и "Мужицкую серенаду" Шиллера, поднял глаза: в самом верхнем ряду озорной улыбкой вспыхнуло молодое женское лицо.
И вот теперь она была здесь.
В тесном гостиничном номере стояло всего одно кресло. Она присела на кровать, в длинной до пола красной юбке. Мы собирались говорить о том, как переводить цитаты к роману, о технике перевода.
Я смотрел на нее.
У нее были прямые стриженые волосы. Серьезное, тронутое печалью лицо. Держа в красивых полных пальцах черный мундштук, она курила ровными медленными затяжками и вся олицетворяла собой спокойствие, неторопливость.
Она рассказала, что живет с другом, студентом-социологом, который вскоре собирается уехать на три месяца в Новую Гвинею. Это ее страшит. Более всего ее страшит незащищенность.
Я запомнил: несколько раз она произнесла слово "страх".
В то время я еще был обложен пустотой, утром, просыпаясь, выходил из сна в пустоту, плыл в невесомости. Мне показалось, нас что-то роднит; я протянул ей свои записи...
Минувший 1978 год, который начался болезнью Бубы, а затем, в своем зените, в июне, рухнул в небытие, в ее смерть, когда она лежала в гробу, повязанная коричневой косынкой, которую когда-то накидывала себе на плечи, этот год обвала заканчивался необычайными для Москвы морозами: минус сорок два градуса. В кабинете моем было и днем темно от намерзшего на стекла в два пальца толщиной серого льда. Все вымерло, вымерзло. Улицы Москвы были пустынны. На кухне синими венчиками горели, грели все четыре газовые конфорки, шло искусственное тепло, я жался к плите, писал про Грифиуса. Затем наступил 1979 год. В квартиру входили, выходили женские фигуры, сейчас почти не помню их лиц.
Были истерические письма, лихорадочные ожидания на аэродромах, проводы, была беспомощность, была слабость. Была безобразная, оскорбительная для нормального человека суета. Испытание смертью я выдерживал не самым достойным образом. Убегал от нее, спасался, хотел юркнуть в жизнь. Но жизнь не принимала меня, отталкивала, возвращала за тот порог, за 19 июня 1978 года, за ту грань.
Чем дольше шло время, тем сильнее охватывал меня дикий страх перед жизнью, перед всесильной и неумолимой отрезанностью от всего, именуемой одиночеством. И тяжело, грузно, грустно оседал на дно души истерзанный смертью образ Бубы...
Я наблюдал за тем, как Наташа рассеянно, видимо не совсем понимая, что к чему, читает мои записи, и привычно, чтобы как-то заполнить окружавшую меня пустоту, потянулся к ней, – обреченный на безнадежность, я жил маленькими надеждами: на минутное утоление боли, на лучик света. Она смотрела на меня с досадой и состраданием, которым можно было воспользоваться. Я усвоил и это.
Она была мила мне. Нет, она была дорога мне! Лучик света не должен был погаснуть – сейчас это было бы невыносимо!..
Говорившая по-русски почти безупречно, она сказала вдруг с неожиданно резким немецким акцентом: "Ты гнешь меня, как металл!"
Мы расстались в шестом часу утра.
– Что ты скажешь другу?
– Скажу, что была у тебя.
– Зачем? Не лучше ли придумать что-нибудь?
Она покачала головой:
– За все надо платить...
Я недоумевал. Едва ли нам предстояло когда-либо снова встретиться. Завтра я должен был уехать в Эрланген, оттуда в Аугсбург и в Мюнхен, затем вернуться в Москву. Поспешная откровенность могла бы только огорчить близкого ей человека, причинить неприятности ей самой.
– Иногда, – убеждал я ее, – мы вынуждены прибегать к святой лжи. Мог ли я, например, открыть своей жене, что у нее рак, что она обречена? Конечно же я все скрыл...
Глядя мне строго в глаза, она сказала:
– Зачем ты это сделал? Человек имеет право знать правду, в том числе и о собственной смерти. Зачем ты лишил ее этой возможности?..
Я проводил ее к выходу. Мы попрощались.
Она села в свой крохотный серый студенческий "рено". Махнула рукой. Еще одно прощание...
В девять утра я звонил по телефону – успел записать номер.
Звонил и из Эрлангена. И из Аугсбурга.
Выступая на вечерах поэзии, я теперь непременно включал в свой репертуар "Колесо Фортуны": впервые за много месяцев ощутил в себе какое-то движение...
Наконец она позвонила сама: в Мюнхене мы можем провести три дня вместе в квартире ее подруги, которая уехала в отпуск.
...Трое суток я прожил на ничьей земле. Не было для меня Мюнхена, изнывавшего от июньской жары, окна были закрыты снаружи плотными жалюзи, солнце не проникало в дом, и только на башне соседней церкви то и дело бил, бил колокол: первый день, второй день, третий...
Были эти три дня как долгая совместная жизнь: с острой влюбленностью, с узнаванием, с отталкиванием, со своим бытом, с привязанностью, наконец, с разлукой...
На ее жизнь легло много слоев. В самом начале было гетто для перемещенных лиц в захолустном Форхгейме, раннее русское детство среди ненавистных и ненавидящих. Отец пел в эмигрантском казачьем хоре. Мать... Что она могла сказать о своей матери? Это была красивая черноволосая молодая женщина с глазами, горящими безумным огнем. Запомнились пылкие материнские ласки, запомнилось и другое: как мать волокла ее в темные комнаты, запирала, больно стегала прыгалками, иногда пыталась душить. Наташе не исполнилось и десяти лет, когда мать покончила с собой: осенью, в октябре, ночью утопилась в реке.
На этом русское детство кончилось, началось немецкое: вместе с младшей сестрой отец отдал ее в католический монастырский пансион.
Распоряжением архиепископа Бамбергского ей, православной, было разрешено причащаться и исповедоваться по католическому обряду. Считалось, что это большая удача: ее как бы уравнивали с детьми-немцами. Она переставала быть изгоем. Жадно, доверчиво потянулась к католическому немецкому богослужению. В гимназии каждый урок начинался с молитвы. В пансионе Наташа провела шесть лет, испытав жестокое разочарование. Она так и осталась чужой для воспитанниц, для учителей, для монахинь. Когда у девочек что-либо пропадало, подозрение в краже неизменно падало на нее. Во время потасовок ей доставалось больше других.
Она вернулась в Форхгейм к отцу, перевелась в тамошнюю гимназию, в восьмой класс.
Отец был мрачный, нелюдимый человек. Словно из камня. Со своими дочерьми он почти не общался. Наташа так и не узнала, каким образом ее родители очутились во время войны в Германии, как жили в России.
Ей исполнилось шестнадцать лет. Она была влюблена в своего соученика Гюнтера. Отец знал об этом. Однажды поздно вечером он вошел к ней в комнату, присел на кровать, упершись рукой в стену, наклонился, дыша винным перегаром:
– А ну, подвинься!
Она оцепенела от ужаса.
Отец помолчал, подождал. Потом упрекнул угрюмо:
– А Гюнтера бы пустила...
И пошел шатаясь.
Теперь он доживал свой век в доме для престарелых. Ему было 79 лет. Наташа навещала его раз в неделю.
Она заботилась о нем и страшилась за его жизнь.
Но тогда, вскоре после того вечера, она ушла из дома, бросила гимназию, поступила телефонисткой на бумажную фабрику. Жила в крайней бедности, иногда голодала.
Через два года она вышла замуж.
Роберт, высокий плотный австриец, был на десять лет старше ее. Он возглавлял на американской фирме отдел продажи компьютеров для текстильных предприятий. Его, многоопытного, изощренного мужчину, привлекла в ней монастырская наивность, детскость. Впоследствии, в течение всей их совместной жизни, он подавлял ее своим превосходством – до физического отвращения, до рвоты.
Роберт ввел ее в дом своих родителей, где все дышало приторным, кондитерским венским уютом. Отец, бывший гаулейтер крупного австрийского города, был теперь художник, искусно рисовал лошадей. Мать была чем-то вроде целительницы, к ней приходили пациенты, которых она лечила с помощью божьего слова. Семья принадлежала к религиозной секте "Кристьен сайнс" ("Христианская наука"). Они не признавали медицины. Материя – всего лишь греховное воображение духа. Всякая болезнь есть болезнь воображения. Если исцелить впавшее в грех воображение, исцелится и плоть. Они были фанатично религиозны. Точно так же как в прошлом фанатично преданы нацистской идее.
Нет, это была не просто семья: целый клан, множество родственников. С недоумением смотрели они на органически чуждое им существо. Мать говорила отцу:
– Мезальянсная ситуация. Впрочем, если Роберт так настаивает, что ж...
Приходили гости. Отец Роберта целовал дамам ручки, шутил:
– Целую ручку, целую ножку, готов поцеловать весь ансамбль!..
Кем были для нее эти люди? Ее отвращали их мелочность, узость, тупой фанатизм. Но вновь перед ней открылась возможность выйти из числа отверженных. Стать, как она сама выразилась, легальным человеком, законным членом общества, в котором она жила, получить как бы официальное право на существование. Кроме того, замужество давало ей возможность без лишних формальностей приобрести наконец гражданство.
Роберт преуспевал. Они сняли большую дорогую квартиру в Мюнхене. Ездили на двух "мерседесах". Арендовали лесной участок, где Роберт охотился на оленей.
Постепенно она превращалась в молодую немецкую буржуазную даму.
Окончив институт иностранных языков, она стала дипломированной переводчицей с русского. Это открывало широкие перспективы. Она начала заниматься высокооплачиваемыми техническими переводами, сопровождать важные официальные делегации в Москву... Можно было подумать, что она вся отдается новой, сладостной жизни.
На самом деле она эту жизнь ненавидела. Возможно, оттого, что олицетворением этой жизни был Роберт.
В 1973 году они разошлись...
Именно в ту пору у нее появился друг. Тот студент-социолог. Она вновь резко меняла среду. Молодые идеалисты – так, что ли, их назвать? – презирали мещанское благополучие, житейскую упорядоченность, сытость. Они поселились в коммуне – две молодые пары сообща вели хозяйство, сообща занимались политической небезопасной работой... В коммуне-общежитии попахивало революционной борьбой. И острыми приправами. Впрочем, и на самом деле часто готовили азиатские блюда: китайские, индийские. Наташа получала заказы на перевод от крупных фирм; иногда часть гонорара шла по извилистым путям в Бангладеш, на Цейлон, в Латинскую Америку. Она внушала себе: "Мы процветаем за счет того, что грабим их".
В коммуне она поверила, что наконец-то нашла себя. Впервые ее принимали не как чужую, а как товарища. Она была среди ровесников, среди своих. Жить было просто и весело. Так могло продолжаться долго... Но вскоре в нее стало вползать неясное чувство тревоги. Неуверенности. Беспричинного страха. Почва уходила из-под ног. Казалось, она теряет способность ходить, видеть, слышать, дышать. Потом, как из небытия, выплыло лицо психиатра...
Наташа показала мне записи, сделанные ею в те дни:
"Я могу подняться наверх лишь после того, как опущусь на самый низ. А до него мне еще далеко".
"Я спрашиваю себя, почему последние крохи жизни до сих пор меня не покинули? Рушится все, и только я еще живу. Болезнь моя в том, что я не могу умереть".
"Быть чужестранцем – это как быть инвалидом. Люди смотрят на тебя то ли как на выродка, то ли как на экзотическую диковину".
Психоанализ занял три года.
Считалось, что теперь она здорова: может работать, жить. Она успешно перевела два романа, стала писать свою прозу. Может быть, в ее жизни начинается новая полоса?
Я слушал Наташу, и у меня перехватывало дыхание от необычности ее судьбы, от присутствия фортуны. Нет, я знаю, что делать! Она станет моей женой! Мы вместе уедем в Москву! Преодолеем все трудности, сдвинем чугунные горы! Нас связывает работа, любовь... Все создано для нашей муки и для нашего счастья, все вело нас друг к другу: ее судьба, моя судьба...
Я выпалил ей все ото, она, подумав, ответила:
– Научись сперва жить один. Потом тебе станет легче...
Я представил себе свое возвращение в свой дом, где за год все стало мертвым: мебель, книги, где умерла на кухне посуда.
Медленно, безнадежно тащился поезд. По Франконии. По Швабии. Вдоль равнодушного, сейчас мне совершенно чужого водного простора, именуемого Рейном.
Зажатый между вокзальными сооружениями, высился Кёльнский собор. У самого его подножья змеями извивались рельсы.
Пыхтел, работал Рур.
Кончался день...
Наконец поезд приполз на раскаленный от июльского зноя московский перрон.
В летней пустынной Москве вновь обволакивала меня пустота.
И те же, как после смерти Бубы, утренние пробуждения: из сна – в пустоту.
И – сухие, бессмысленные, мучительные дни-километры.
Жизнь во мне отмирала. Я терял ощущение ее вкуса, цвета.
Что страшнее: осознание безнадежности или пытка надеждой?..
Высоко в небе, между домами, ясно светила луна. Я повторял слова Маяковского из его предсмертной записки: "Это не способ, другим не советую, но у меня выходов нет".
Повторял Есенина:
В зеленый вечер под окном
На рукаве своем повешусь...
От осознания этой возможности вдруг стало чуть легче...
Лунный лик фортуны изменчив. На этот раз она обитала по соседству с Наташей, в одном с ней доме, в Нюрнберге, на улице Нибелунгов. Фортуна была изображена на листе фанеры: увеличенная копия рисунка, которым открывается сборник песен вагантов "Carmina Burana".
Слепая судьба с непроницаемым лицом.
Сейчас ей было угодно, чтобы я из Москвы вновь, почти неожиданно, перенесся в Нюрнберг.
В одном доме с Наташей, прямо под ней, в первом этаже обосновались молодые музыканты – группа "Раввива": два молодых человека и девушка.
Они исполняли песни вагантов на первозданный мотив. Музыка Орфа казалась им слишком изысканной. Они стремились к естеству; изготовили старинные инструменты: колокольцы, колесную лиру, портатив, трумшейт длинную, несуразную предшественницу скрипки.
Впервые я узнал, что ваганты представляли собой некое подобие музыкальных групп. В музыке отчетливо услышал восточные мелодии, занесенные в Европу из арабских земель крестоносцами.
Я встретился с озорной песней, которую когда-то переводил: так называемый макаронический стих, где строки, написанные на средневерхненемецком языке, потешно перемежались латинскими.
Девушка надела на голову венок, один из молодых людей – серую шляпу с пером, другой – малиновую магистерскую шапочку, укрепил на колене ремешок с бубенчиками.
Я скромной девушкой была,
начала девушка по-немецки.
Вирго дум флорежам,
подтвердил на латыни юноша в серой шляпе.
Нежна, приветлива, мила,
с вызовом пропела девушка.
Омнибус плацебам,
важно добавил юноша.
Все это было удивительно.
Удивительней всего было, что рядом со мной сидела Наташа.
Она улыбалась.
Несколько дней тому назад она встретила меня на аэродроме во Франкфурте. Самолет прилетел с опозданием, мы не сразу нашли друг друга, метались, наконец в толпе я увидел ее то ли растерянное, то ли удивленное лицо. Потом, спотыкаясь, роняя чемоданы, я запихивал свой багаж в ее машину.
Сейчас я осваивался в ее квартире на улице Нибелунгов.
Странная это была квартира: коленчатый длинный коридор, ведущий в комнаты-тупики. Темень. На полу, в спальне, – постель, плоские подушки, плоские негреющие одеяла, сбитые в комок. Из темноты проступали очертания предметов: нелепый комод, на котором стояла огромная, сгоревшая наполовину свеча, громадный сундук. По обе стороны широкого поролонового матраца стояли две лампы: металлические конструкции с движущимися металлическими абажурами.
Великое множество плакатов, афиш украшало стены. Это носило чуть иронический оттенок: как бы демонстрация мировой глупости и несбывшихся всемирных надежд – от первой, в стиле "модерн", рекламы кока-колы, выполненной на зеркале, до политических лубочных плакатов начала 20-х годов...
Но чувствовалось и иное – следы политических привязанностей. И следы путешествий: матрешки из Москвы, маски, привезенные с Цейлона. В кабинете на гвозде висело замысловатое мучное изделие в виде серпа и молота, купленное в булочной в глухой греческой деревушке.
Вообще дом отличался бесчисленным количеством предметов, которые в беспорядке громоздились повсюду. Здесь как бы мстили вещам за их назойливое всевластие. Однажды я, к своему удивлению, ощутил, как на меня наседают, наваливаются предметы: бутыли, бутылки, пластиковые пакеты, тюбики. Каждый день почта приносила горы макулатуры в виде сорокаполосных газет, рекламных приложений, информационных бюллетеней, проспектов. Могло показаться, что гигантское число множительных аппаратов, практически доступных каждому человеку, только затем и выбрасывает из себя тысячи тонн печатной продукции, чтобы подчинить себе человека.
Как-то у подъезда остановился черный, с темно-лиловыми полосами, похожий на катафалк, Наташин микроавтобус: из путешествия в Алжир возвратились ее соседи – студенты-социологи. Попросить на два, на три месяца микроавтобус было в этих кругах делом настолько простым, как если бы речь шла, допустим, о пишущей машинке. Даже незнакомый человек, если он свой, мог бы попросить о такой же примерно услуге. Ему бы ответили неизменным: "О'кей!"...
Это была продуманная, рационально обоснованная форма протеста, преодоления замкнутости, изоляции людей друг от друга, собственничества...
На неубранной темной кухне сидели, в два часа дня завтракали юноша с шевелюрой и бородой Карла Маркса, в линялых голубых джинсах, босой, и его подруга, глазастая, неказистая, в мятой пижаме, поджав под себя ноги. Увидев меня, они мотнули головами, не выказав ни малейшего удивления, и молча подвинули мне чашку кофе. Здесь привыкли видеть незнакомых людей...
Все время я проводил с Наташей: мы вместе работали, читали. Вначале она сладостно накинулась на мои переводы, слушала мои рассказы о московской жизни, о литературной московской среде.
Однажды она сказала:
– Ты открываешь мне ту неизвестную родину, от отсутствия которой я заболела...
Мы нелегко пробивались друг к другу. Самым трудным для нас было найти общий язык.
Она требовала полного доверия к себе, молотком логики разбивала окаменевшие стереотипы в себе, во мне. Любой порыв, поступок она подвергала жестокому анализу, ставила под контроль рассудка. Потом на нее находили слабость, жалость.
Порой она испытывала ко мне острую неприязнь:
– Ты барахтаешься в мутном болоте эмоций... Боишься прозрачной воды логики...
И она же мне жаловалась на эмоциональную немощь окружавших ее людей, на мертвую целесообразность, стандартизацию жизни.
Никакого решения на будущее мы принять не могли. Оно то приближалось к нам вплотную, то отодвигалось в не доступную ни глазу, ни разуму даль.
Я стал присматриваться к жизни молодых "левых".
Пожалуй, основным их стремлением было все осмыслить, разложить на составные части, найти для всего четкое, научное определение, в том числе и для собственных поступков. Может быть, поэтому социология, политическая экономия, психология занимали их куда больше, чем "неточная" художественная литература. Здесь почти не читали и не знали поэтов, в разговорах редко возникали имена писателей, названия книг. Классики, мировые и немецкие, для них почти не существовали. Зато часами обсуждались заранее, за два, за три месяца, намеченные темы: "Страх при капитализме", "Университетская политика с точки зрения неомарксизма", "Загрязнение среды и потребительское общество".
Они отвергали пошлые условности мещанской жизни, например "узы брака", подменив их своими, новыми стереотипами. Они не признавали ни авторитета церкви, ни авторитета государства, но зачастую оказывались под властью совсем иного авторитета: какой-либо политической фигуры, а то и врача-психоаналитика, который все чаще заменял им исповедника. Им была ненавистна мещанская чувствительность, но сами они могли предаться необузданной, доходящей до исступления чувственности. Им отвратительны были массовые, мещански-коммерческие, с их точки зрения, празднества, все эти карнавалы, народные пивные гульбища, они веселились по-своему, но, как мне казалось, даже на их веселье лежал оттенок обдуманной раскованности, рассчитанного распутства.
Русское лицо Наташи здесь, в Нюрнберге, среди одних только чужих лиц было родным. Более того, ее пребывание в тисках этой жизни казалось мне противоестественным, словно ее силой вырвали когда-то из той природы, которой она изначально принадлежала и справедливо должна была бы принадлежать. Словно ее поместили в некую машину, которая тридцать четыре года насиловала ее психику, ломала ее внутреннюю структуру, пытаясь подчинить ее законам своего движения. И все же не смогла изменить ее до конца. И то, что оставалось в ней русского, было в ней главным. Я понял это, когда она при мне перевела стихи Ахматовой и Есенина. Не зная ни их творчества, ни их биографий, она уловила царскосельскую осанку Ахматовой, отчаянный есенинский жест и все это выразила в немецких стихах, внутренне удивительно русских...
Меня томила потребность вызволить ее отсюда, она это понимала и то благодарно шла навстречу моему стремлению, то изощренно ему противилась.
Случилось, что нам пришлось разлучиться всего на четыре дня. Но и этих четырех дней было достаточно, чтобы на ее русской речи резко проступил немецкий акцент. На мгновение я ощутил в себе чуть ли не биологическую ненависть к языку, еще недавно столь мне близкому.
Новыми глазами смотрел я на Нюрнберг, который прежде был для меня всего лишь исторической достопримечательностью: город Дюрера, Ганса Сакса, гитлеровских партайтагов и Международного военного трибунала. Меня не занимали больше ни знаменитая средневековая крепость, ни "Золотой колодец" на Рыночной площади. Передо мной были безликие прямые улицы с темными домами в алюминиевых строительных лесах, фабричные здания, сутолока возле бесчисленных магазинов, громыхающие бежевые трамваи, несущие большие белые цифры на черных табличках: большой мрачный город, в котором была заточена ее жизнь...
Изредка мы совершали прогулки. Взявшись за руки, блаженно бродили однажды по парку. Шли по бетонной дорожке – парк был расположен на территории бывшего "партейтагеленде". Мы посмотрели на небо: над мертвым черным стадионом висели клочья зарева – разодранное в кровь небо.
В сумерках, под деревом, Наташа небрежно выронила из рук ключи от машины. Потом мы долго искали их в темной траве, жгли спички...
Нет, чувство неприкаянности не оставляло меня: можно ли, прожив жизнь, вернуться в юность, восстановить прервавшуюся навсегда связь времен? Можно ли повернуть реку жизни вспять, к своим истокам?..
Надвигалась глубокая осень, ветер швырял в спину охапки листьев. Брел по дорогам, кутаясь в дырявый плащ, старый вагант:
До чего ж мне, братцы, худо!
Скоро я уйду отсюда
и покину здешний мир,
что столь злобен, глуп и сир...
Потом осень сгорела, леса пожаров стали пепелищами, потом кидало нас на край отчаяния, с края отчаяния – на край надежды, бросало друг к другу, потом оттаскивало в разные стороны, сводило вновь.
28 декабря 1979 года дома, в Москве, я дописывал эту главу. Наташа сидела в столовой, наигрывала на пианино немецкие рождественские песни. Я писал о том, как осенью мы поехали с ней в Форхгейм, в город, в котором она провела свое детство. Писал о том, как молодая немка с русским лицом, сидя за рулем своего серого студенческого "рено", гонит машину по ускользающей от меня ночной дороге.
ВСТРЕЧИ С ШИЛЛЕРОМ
1
Шиллер для меня – часть жизни, начало моего пути и потом, потом, как то осеннее чудо свершилось... Расскажу еще, какое чудо...
Пока же сдержу слезы и скажу только, что в осеннее то чудо, в Марбахе, видел я в домике Шиллера под стеклом большое торжественное послание "духовным и светским властям Марбаха" от Юбилейного комитета, созданного в 1859 году в Москве по случаю шиллеровского столетия...". Вся, как принято было говорить, читающая и мыслящая Россия этот юбилей отмечала...
Именно в Марбахе и пришла мне в голову мысль вспомнить, что значил Шиллер для России, почему жарче, доверчивей, что ли, чем к другим мировым классикам, прильнули к нему русские люди? Почему, говоря словами Достоевского, Шиллер "в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил..."?
Стал перебирать в памяти.
Баллады Жуковского. Мальчик Лермонтов, увлеченный переводом "Перчатки". И у Лермонтова же – "Встреча" ("Над морем красавица-дева сидит..."). Пушкинское послание лицейским друзьям: "Поговорим о буйных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви". Шестая глава "Онегина", где в ночь перед дуэлью Ленский "при свечке Шиллера открыл" и в подражание Шиллеру написал свое "Куда, куда вы удалились...".
Декабристы. Рылеев, слушающий "Гектора и Андромаху". Кюхельбекер, который с Шиллером не расставался даже в крепости, даже в злосчастном Тобольске. Ну не перед ликом ли Шиллера, не здесь ли, в его доме прочитать, хотя бы про себя, отчаянные строки последнего стихотворения Кюхельбекера: "Тяжка судьба поэтов всех земель, но горше всех – певцов моей России... Бог дал огонь их сердцу и уму. Да! чувства в них восторженны и пылки; что ж? их бросают в черную тюрьму, морят морозом безнадежной ссылки..."
К кому же, как не к Шиллеру, взывать? Адвокатом человечества назвал его Белинский.
Помню, помню...
"Шиллер! Благословляю тебя, тебе я обязан святыми минутами начальной молодости" – Герцен.
"Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им..." – Достоевский.
Тургенев ставил Шиллера как человека и гражданина выше Гёте.
Некрасов в обращении к Шиллеру заклинал: "Наш падший дух взнеси на высоту!" И у Некрасова в "Подражании Шиллеру" известная всем формула: "Строго, отчетливо, честно, правилу следуй упорно: чтобы словам было тесно, мыслям – просторно".
Фет в стихотворении "Шиллеру" ("Орел могучих, светлых песен...") восклицал почти по-некрасовски: "Никто так гордо в свет не верил, никто так страстно не любил!.."
Блок в дневнике: "Вершина гуманизма и его кульминационный пункт Шиллер..."
В этом узкогрудом, болезненном, пылком молодом человеке видели одновременно борца и страдальца. Это он, в воображении русских, обнажив шпагу, бросался на обидчиков: "In tyrannos!" – и вот уже Несчастливцев в "Лесе" Островского пугает помещицу Гурмыжскую монологом Карла Моора.
Нужны, нужны высокие слова. Нужен пафос. Кто-то же должен возопить в припадке невыносимой обиды: "Люди, люди! Порождение крокодилов! Ваши слезы вода! Ваши сердца – твердый булат! Поцелуи – кинжалы в грудь!" Кто-то же должен восплакать: "Горе, горе мне! Никто не хочет поддержать мою томящуюся душу! Ни сыновей, ни дочери, ни друга! Только чужие!" Кто-то же должен воззвать: "О, возгорись пламенем, долготерпение мужа, обернись тигром, кроткий ягненок!" – и повторить слова Гиппократа: "Чего не исцеляют лекарства, исцеляет железо; чего не исцеляет железо, исцеляет огонь"...
Писал о "Разбойниках" Лев Толстой:
"Rauber'ы Шиллера оттого мне так нравились, что они глубоко истинны и верны. Человек, отнимающий, как вор или разбойник, труд другого, знает, что он делает дурно; а тот, кто отнимает этот труд признаваемыми обществом законными способами, не признает своей жизни дурной, и потому этот честный гражданин несравненно хуже, ниже разбойника..."