Текст книги "Избранное"
Автор книги: Лев Гинзбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Бывал у меня и Георгий Павлович Лебедев, маленький, бородатый старичок цыган. Приходил всегда чуть пьяненький, пучеглазый, с красными в прожилках, навыкат белками. Приносил с собой папочку, подсовывал мне старые афиши, ноты, потом долго сидел, курил и все приговаривал:
– Ах, цыгане, цыгане!.. Это такая чистота, это такие дети!..
Георгий Павлович был в театре "Ромэн" чем-то вроде хранителя импровизированного музея. В 1930 году в течение двух месяцев ему пришлось общаться с приехавшим в Москву Рабиндранатом Тагором. Георгий Павлович уверял, что тот прибыл в сопровождении дочери Эйнштейна. На Тагора Георгий Павлович смотрел в буквальном смысле слова как на бога.
– Когда я впервые увидел его, – рассказывал он, – то испытал душевное смятение, ужас. А потом успокоился, понял, что это – Отец и все мы его дети...
Тагор высказал тогда мысль, что цыгане первыми принесли в Европу индийскую культуру. Но чем ответила надменная Европа на бескорыстный, сказочный дар?
Всю свою жизнь Георгий Павлович собирал песни русских цыган, которые страстью, силой чувства при демократизме и простоте выражения влекли к себе и Пушкина, и Толстого, и Аполлона Григорьева, и Полонского, и Апухтина, и Куприна, и Блока. Он считал, что в России цыганская песня есть не что иное, как цыганская интерпретация русских романсов. Многие композиторы мечтали, чтобы их песни исполняли цыгане.
"Яр" и "Стрельня" – знаменитые московские рестораны, где купечество устраивало фантастические кутежи, не забытые старыми москвичами, – были, с точки зрения Георгия Павловича, очагами песенной цыганской культуры.
– Поймите, – говорил он, и губы его тряслись, – до чего же все переврано, чего только не плетут! Конечно, бывали там и безобразные сцены. Но в них разве главное?.. Судаков, владелец "Яра", имел русский женский и мужской хор, украинскую капеллу, венгерский оркестр и цыганский хор. Певцы были первоклассные! И знаете ли вы, что цыгане были хранителями полковых песен русской армии?..
Мне эти цыганские мои встречи давали тогда бесконечно много: больше чем ощущение судьбы – ощущение жизни, ее далей, ветра, холода, тепла.
Я узнавал нравы кочевых и оседлых цыган, их песни, их сказки, узнавал об их суеверии при полном равнодушии к религии (цыгане исповедуют веру того народа, среди которого живут), узнавал их законы: главными были милосердие, сострадание к гонимому, к преследуемому, кем бы он ни был.
Милосердье – наш закон
для слепых и зрячих,
для сиятельных персон
и шутов бродячих...
("Орден вагантов")
"Я встретил счастливых цыган"... Под таким названием (впрочем, он назывался еще и "Скупщики перьев") осенью 1967 года в Югославии шел фильм режиссера Александра Петровича.
Счастливых цыган я встретил в северо-восточном предместье Белграда Душановце, куда привел меня сербский поэт-цыган Слободан Берберский. Зашли в дом, похожий на мазанку: низкий потолок с ввернутой в него лампочкой, газовая плита, репродукция "Тайной вечери".
Сразу набилось много народу, с улицы шли, толпились в дверях. Все ждали какого-то Лацо. Наконец он пришел – в черном костюме, в черной широкополой шляпе; длинные узкие пальцы в кольцах. Лацо взял аккордеон, другой цыган четырехструнную гитару – и они заиграли "Подмосковные вечера" и "Рябину" бойко, дешево, как играют специально для советских туристов.
Я попросил сыграть цыганские песни, и они начали свои – на наши цыганские не похожие: тягуче-восточные, турецкие. Слова были, видимо, исполнены для них серьезного значения, так как все слушали очень сосредоточенно, скорбно... Грустную песню сменила веселая, потом ресторанного типа танго, потом – зажигательная, которую пели все, хором: "Ай, романэ! Ай, чавалэ!" Музыка была у них в крови, переполняла их, а они не то чтобы дарили мне ее от щедрости, а просто выплескивали из себя.
Цыганская песня бескорыстна. Может быть, ее сила в этом почти колдовском, непроизвольном умении вовлекать в сферу своего настроения. Забудь обо всем! Вспомни! Плачь! Радуйся!..
...Квартира могла быть старомосковская, старопетербургская, с потемневшей дореволюционной мебелью и картинами, которые не старые, а как бы постаревшие (стареют вместе с хозяевами), и – образок, и – обеденный стол, покрытый клеенкой... Сидит, парализованный, в кресле, клинышком неподвижной бородки уставившись в серый, почти петербургский (здесь, в солнечном Белграде) полумрак, Юрий Николаевич Азбукин – бывший присяжный поверенный, бывший пианист-аккомпаниатор. Сидит, левой подвижной рукой листает газету "Политика"...
Длинным надо идти переходом с изразцовыми стенами, через колодезный петербургский дворик, по петербургской подняться лестнице на второй этаж, где на двери табличка: "Ю. Азбукин, О. Янчевецкая – 2 пута. Осетинской Глафире – звони 1 пут".
В 20-30-х годах на весь белый Белград звучал голос Ольги Янчевецкой. Была она тогда черноволосая, как цыганка, с дерзким и сильным голосом, и остались от тех лет ноты с ее фотографией: "Пастух Костя". Исполняется О. П. Янчевецкой с огромным успехом в "Казбеке". Партия фортепиано – Ю. Н. Азбукин..."
В 1967 году она еще выступала на эстраде, снималась в кино.
Когда я в Белграде, в Союзе писателей, сказал, что хотел бы познакомиться с какой-либо цыганской певицей, мне сразу, в один голос, назвали Янчевецкую.
Говорит она великолепным книппер-чеховским баском:
– Ну-у, милый друг...
Закуривая, твердым накрашенным ногтем сбивает пепел с сигареты.
Если сравнивать с фотографией, время сильно ее изменило. Старая, очень даже старая женщина. Поредевшие, крашеные волосы. Очки. Но – актриса. И весь дом, с больным ее мужем, – на ней...
– ...Итак, дорогой друг, что же вас привело ко мне? Ах, вот в чем дело! Я, видите ли, цыганской певицей становиться не собиралась. Училась в Петербурге у Вирджинии Домели. Не думала петь романсы, только так, иногда, для себя пела, для узкого круга друзей. В Петербурге приняли в музыкальную драму: голос у меня тогда был божественный, без хвастовства скажу, настоящее оперное меццо-сопрано... Да... А оказалась за границей... Много я слез пролила. Думаете, легко мне было совсем девчонкой без родины остаться?.. Ах, многое что было. Сорок лет прошло. Это не шутка...
Она помяла сигарету, закурила, быстро прошлась по комнате, отпила из чайника, прямо из носика, снова села за стол.
– Да, все это было, милый друг, было: слезы, ностальгия. А теперь прошло.
Она снова прошлась по комнате. У нее и сейчас еще плотная фигура, полные, красивые ноги. И так до-домашнему, по-хорошему уселась против меня: в роговых очках, в красном халате. Сидит, мнет сигарету.
...У нее большие серьги, большие бирюзовые кольца на еще молодых, крепких пальцах. Продолжая перебирать ноты, поясняет:
– Вот – Нина Тарасова... Настя Полякова... Вертинский... Мария Александровна Каринская... Вяльцева...
Позвала:
– Юрий, как звали Вяльцеву?
Из соседней комнаты высоким надтреснутым голосом отозвался неподвижный Юрий Николаевич:
– Конечно же Настасья. Настя!..
Заговорили мы с ней о цыганском пении.
– Это пение, это умение тебя захватить!.. Впервые я услышала цыган в Петербурге, в Новой Деревне... Впечатление было колоссальное... Э, подождите! У меня есть кое-что для вас. Вот прочтите...
Протянула мне два листочка из отрывного календаря от 22 и 23 января 1967 года. На обороте по-русски, с ятями, с твердыми знаками, было напечатано:
"Цыганский хор.
Послышался шелест шелковых юбок. Не торопясь, выходили цыгане. Для них поставили в ряд стулья. Женщины оправляли пестрые шали; ожерелья и бусы густо покрывали смуглые шеи. Две цыганки были молоды и красивы сказочной индусской красотой. Они улыбались, показывая белые зубы. Другие, старые и морщинистые, но тоже с огненными глазами, сидели неподвижно, как идолы. Одна из них, прославленная Тата, семидесятилетняя старуха, полвека назад своим голосом сводившая с ума Льва Толстого, великих князей, Петербург и Москву... В наступившей тишине зазвенели гитары и волной хлынула песня. Эта музыка, дикая и нежная, волновала и будила безотчетную, щемящую тоску".
– Да, милый друг, так оно все и было в Петербурге, когда я их услышала впервые. Вы перепишите, лучше все равно не скажешь... Да, да... Когда русский хор запоет, это действительно – нечто! Но мы такие большие, что не надо хвастаться. Хвастаются только те, кто ни черта не имеет...
Пока я переписывал, она достала с полки том Некрасова, стала листать, наконец прочла вслух:
В счастливой Москве, на Неглинной,
Со львами, с решеткой кругом
Стоит одиноко старинный,
Гербами украшенный дом...
– Да, это было время. Жили – не торопились... А сейчас все как сумасшедшие! – весело добавила она. – Я только что вернулась из Вэнэции (она так и произносит: "Вэнэция"), там снимали (она так и говорит: "снимали") меня на пластинку. Дарю вам последнюю. Но ничего, еще вышлют!..
Во время оккупации Белграда к ней пришли немцы. Предложили петь. Она отказалась.
– "Не могу, говорю, поймите, рада бы, да не могу. Я из-за бомбежек голос потеряла. Ну что за певица без голоса!" А в ту пору весь Белград знал Ольгу Янчевецкую. Ого-го! Когда Янчевецкая, бывало, в "Казбеке" поет, муха не пролетит, кельнеры не служат... Да и теперь любого спросите – все меня знают. Все! Я в политику не вмешивалась, но когда вижу такое дело – против России война, я петь им не стала. А уж как меня упрашивали! Немецкий офицер – он большой был знаток цыганской музыки – из Берлина приезжал ко мне. Это был единственный случай, когда я в политику влезла. А так – нет. Уж увольте, пожалуйста...
Спрашиваю, знает ли она русскую литературу, поэзию. Читает ли.
– О! Без конца читаем! Какой у вас замечательный был писатель Борис Лапин! О Севере писал. Мы его много раз перечитывали. Изумительно! Паустовского, конечно, знаем. А так все больше классиков. Лермонтов – это моя любовь. Некрасов.
Раз у отца в кабинете
Саша портрет увидал.
Изображен на портрете
Был молодой генерал.
Как хорошо! Покой какой исходит!.. Ну, и из поздних, конечно, тоже: Блок, Рукавишников...
Александр Петрович, постановщик фильма "Я встретил счастливых цыган", говорил мне:
– Фильм не о цыганах – о судьбе поэзии в мире. Она трагична, как судьба цыган. Как судьба свободы. Для меня свобода и поэзия – синонимы.
Жизнь на свете хороша,
коль душа свободна,
а свободная душа
господу угодна...
Эти строки "Ордена вагантов" добыты мной не только из подлинника.
3
"Когда же Иисус родился в Вифлееме Иудейском во дни царя Ирода, пришли в Иерусалим волхвы с востока..."
Волхвов было трое, три царя...
Между 1162 и 1164 годами в Кёльн были перенесены из Милана останки трех волхвов, увидевших звезду Вифлеема. Со всей Европы в Кёльн устремились религиозные процессии, потоки людей.
На гербе города Кёльна изображены три короны.
В Кёльнском соборе останки трех волхвов покоятся в золотой раке. В 1864-1903 годах раку вскрывали. Изучение останков, завернутых в драгоценную ткань, показало, что один из волхвов – отрок четырнадцати-пятнадцати лет.
В XII веке Кёльн стал священным городом. Он соперничал с Римом и мог претендовать на то, чтобы стать резиденцией папы.
Слава Кёльна связана с именем Райнальда фон Дасселя.
Он был архиканцлер императора Фридриха Барбароссы и архиепископ Кёльна. Он был священник, воин и государственный муж. Это он вывез священные мощи из захваченного императорскими войсками Милана, куда они в свое время попали из Византии.
Архиканцлер и архиепископ умел разрушать, умел и строить.
Милан, после двухлетней осады взятый штурмом, он стер с лица земли, распахал рыночную площадь, а борозды посыпал солью в знак того, что здесь навсегда будет пустыня.
Кёльн он украсил множеством церковных и епископских зданий. В Гильдесхейме он возвел каменный мост, колокольню и госпиталь. В Сесте он основал женский монастырь.
Он был остроумен, прозорлив, образован. Одетый в шелка, украшенный русскими мехами, которые по стоимости превосходили золото и серебро, с белокурыми вьющимися волосами, он вызывал всеобщее восхищение.
Фридрих Барбаросса испытывал к нему особое расположение.
В те самые годы, а может быть, и в те самые дни, когда религиозный экстаз в связи с перенесением в Кёльн мощей трех волхвов достиг своего апогея, когда в город толпы богомольцев со всей Европы текли, чтобы очиститься от земной скверны и приобщиться к высочайшим святыням, в Кёльне появились стихи, которые при желании можно было бы назвать богохульными.
Я желал бы помереть
не в своей квартире,
а за кружкою вина
где-нибудь в трактире.
Ангелочки надо мной
забренчат на лире:
"Славно этот человек
прожил в грешном мире!
Простодушная овца
из людского стада,
он с достоинством почил
средь хмельного чада.
Но бродяг и выпивох
ждет в раю награда,
ну, а трезвенников пусть
гложут муки ада!.."
Кто дерзнул вложить в уста небесным ангелам такой текст? Как следовало отнестись к этим строкам?
"Пусть у дьявола в когтях
корчатся на пытке
те, кто злобно отвергал
крепкие напитки!
Но у господа зато
есть вино в избытке
для пропивших в кабаках
все свои пожитки..."
Стихи были адресованы Райнальду фон Дасселю.
Архиканцлер и архиепископ Кёльна не мог не заметить: автор величал себя пародийно-опасным, шутовским титулом– "Архипиит Кёльнский"...
До потомков дошло десять стихотворений Архипиита.
Якоб Гримм писал об этих стихах: "Вообще они кажутся мне лучшими из того, что была в состоянии создать латинская поэзия средневековья".
Все десять стихотворений посвящены Райнальду фон Дасселю.
Что связывало этих людей: Архипиита и архиепископа?..
Архипиит окутан туманом. Никто не знает его настоящего имени. Да и причудливый его псевдоним сохранился лишь на одной-единственной рукописи: красными чернилами, над текстом стихов.
Где он родился? Когда и где умер? Как жил?
Спросите кёльнские камни, "Кёльна дымные громады". Не скажут. Нет, скажут не сразу.
Сведения о нем надо было собирать по крупицам. Из его стихов-исповедей, стихов-проповедей, стихов-челобитных и жалоб. Не всегда поймешь, говорит ли он всерьез или ерничает. Так ли уж он хвор, нищ, бесприютен и беспутен – или это всего лишь маска, поза? Позиция? Иногда кажется, что бытие он принимает с чувством горестной иронии, иногда, напротив, с безоглядной беспечностью, упиваясь молодостью и свободой.
Узнаём: он немец. В одном из обращений к Дасселю он говорит: "Ты немец, помоги и мне, как немец – немцу". Это было написано, когда оба находились по ту сторону Альп. Во время итальянских походов Фридриха Барбароссы. В его стане.
Узнаём: он – из рода рыцарей, никогда не знался ни с сохой, ни с заступом. Он книжник. Его наставник – Вергилий. Он цитирует Овидия и Горация. Он нашпигован знаниями.
Он музыкант. Он получил музыкальное образование. Он сам сочиняет музыку на свои тексты.
Он медик. Он обучался в Салернской школе, "у знаменитых ученых, чтобы исцелять обреченных". Потом бросил учение, разуверившись в медицине. Перенес тяжкую болезнь. Вернулся в Кёльн.
Его шатало от слабости. И от вина. Ему казалось, что земля не держит его. Он воззвал к Дасселю: "Всем оказавший подмогу, выдели мне хоть немного..."
"Просьба по возвращении из Салерно" была написана не только виртуозно, но и расчетливо. Испрашивая подаяние, он старался разжалобить и одновременно развеселить: только так мог он достичь цели. Шутовством, озорством. Смелостью, чуть большей, чем дозволенная. Весь секрет состоял в том, чтобы точно определить степень этого "чуть". Иначе ты или еретик, смутьян, или очередной проситель, жалкий в своем подобострастии.
Архиепископ внял просьбе: выделил еду, питье. Платье, деньги. Коней. Бродячий школяр стал придворным поэтом.
От него не требовали, чтобы он изменил образ жизни или писал иначе. Пусть бродяжничает, пусть воспевает женщин, вино, азартные игры. Пусть утверждает, что винопитие угодно господу. Плотские радости пора примирить с христианством. Пусть обличает пороки. Пусть даже кощунствует.
Империи нужен свой вагант. Город, которым правит архиепископ, он же архиканцлер, должен иметь и архипиита.
Из Милана везли все новые реликвии. Кожаный хлыст, коим истязали Христа, наконечник копья, коим пронзили его тело. Дассель велел поместить реликвии в собор в Аахене, там, где коронуются германские императоры.
Созерцание священных реликвий побуждало людей к очищению, к исповеди. В Аахен, в Кёльн кающиеся грешники стремились не меньше, чем в Рим.
В это время Архипиит выступил со своей пародийной "Исповедью": перечень школярских добродетелей, перемежаемых нападками то на духовенство, то на унылых праведников из мирян.
"Исповедь" звенела сквозными рифмами, словно переливались серебром строчки:
Я унылую тоску
ненавидел сроду,
но зато предпочитал
радость и свободу
и Венере был готов
жизнь отдать в угоду,
потому что для меня
девки – слаще меду!..
Семьсот лет спустя, переводя "Исповедь", я поражался богатству аллитераций, необычайной игре синонимами, анафорами, редкими тогда омонимическими созвучиями.
...Надо исповедь сию
завершать, пожалуй.
Милосердие свое
мне, господь, пожалуй!
Всемогущий, не отринь
просьбы запоздалой!
Снисходительность яви,
добротой побалуй.
Архипиит упивался латынью, выкидывал грамматические коленца: "Fertur in convinium / vinis, vina, vinum; / masculinum displicet / atque femininum,/ sed in neutro genere / vinum est divinum..."
Перевести это дословно немыслимо – получается примерно так: "Ну уж конечно, на пиру – (мой) "вин", (моя) "вина", (мое) "вино" – мужской род отличается от женского рода, но в среднем роде вино божественно..."
Подступиться к этим строкам было крайне трудно: как сохранить чисто латинское баловство в русском стихе?.. Одно было понятно, что латынь должна непременно сверкнуть: даже великого Бюргера, переложившего на немецкий язык отрывок из "Исповеди", упрекали, что он утратил колорит места и времени, изобразив скорее "бунтующего студента" XVIII века, чем веселого, загулявшего средневекового школяра, щеголяющего грамматическими вывертами. Знание латыни имело для школяра или клирика первостепенное значение.
Где-то я вычитал современный Архипииту шванк о бродячем монахе, который, заявившись в чужой монастырь, попросил вина на дурной латыни, перепутав род: "vinus bonus est, vina bona est", – скажем: "Этот вин хорош, эта вина хорошая", – за что и был наказан: ему налили плохого вина. И лишь когда он исправил ошибку, употребив правильное "vinum bonum", ему подали хорошее вино со словами: "Какова латынь, таково и вино"...
В своем переложении я не смог сделать ничего иного, как заставить моего автора просклонять "vinum" – вино – хотя бы в трех падежах:
Ах, винишко, ах, винцо,
vinum, vini, vino!
Ты сильно, как богатырь,
как дитя, невинно.
Да прославится господь,
сотворивший вина,
повелевший пить до дна
не до половины!..
Едва появившись, "Исповедь" Архипиита Кёльнского вызвала множество подражаний. Все стали сочинять исповеди. Исповедью зачитывались, ею восхищались, на вагантов началась мода. Самые чопорные, отрешенные от жизни поэты вдруг захотели писать, как ваганты.
Архипиит сделался властителем дум.
Сразу же объявились завистники. Придворные нашептывали Дасселю: Архипиит – певец распутства, он с переизбытком вкушает земные радости, он злоупотребляет снисходительностью архиепископа для богопротивного дела.
В среде вагантов также шушукались: Архипиит чрезмерно подобострастен, он царедворец, он не поэт, он скоморох, шут.
Дассель потребовал, чтобы он сочинил эпическую поэму о великих деяниях Фридриха Барбароссы: об итальянских походах, о завоеваниях Милана... Архипиит осторожно отклонил просьбу мецената в присущем ему ерническом, полушутливом тоне, ссылаясь на неумение, на незнание, на то, что "недостоин". Дело завершилось сочинением гимна в честь императорской власти, безотносительно к личности Фридриха Барбароссы.
На этом следы Архипиита теряются. Однако само звание "архипиит" сохранялось еще долгое время. Был "архипиит" в Бонне, был – при дворе Генриха III Английского, перекочевавший впоследствии к Райнальду фон Дасселю.
Так кёльнский архиепископ и архиканцлер завел нового "Архипиита" – на сей раз незначительного, мелкого. Ничего от его стихов не осталось.
Как сложилась дальнейшая судьба Архипиита Кёльнского – кто знает? Не он ли возникает перед нами в строках "Стареющего ваганта"?
Люди волки, люди звери...
Я, возросший на Гомере,
я, былой избранник муз,
волочу проклятья груз.
Зренье чахнет, дух мой слабнет,
тело немощное зябнет,
еле теплится душа,
а в кармане – ни шиша!
Фортуна с непроницаемым лицом следила за ходом событий...
Кумиром европейских вагантов был Пьер Абеляр.
История его известна. Он был сыном богатого рыцаря, могущественного землевладельца. Его ждали геройские подвиги в духе "Артурова цикла". Он мог стать воином, крестоносцем, грозным феодалом. Он предпочел философию, подался в ваганты, в бродячие школяры, странствовал в поисках знаний из школы в школу.
Вскоре у него самого появились ученики.
Не сделавшись рыцарем, он предпочел турниры мысли всем видам поединков. На холме близ Парижа он раскинул свой "школьный стан". О кафедральной школе святой Женевьевы мечтали молодые люди всей Европы.
В жизнь Абеляра вошла Элоиза, племянница парижского каноника Фульбера. Абеляр поселился в доме Фульбера, стал учителем, затем возлюбленным Элоизы, наконец, ее мужем. Он был подло изувечен нанятыми Фульбером преступниками, насильственно оскоплен.
Элоиза стала монахиней. В монастырь ушел также и Абеляр.
Он написал "Введение в теологию", трактат "О божественном единстве и троичности". Его труды признали кощунственной ересью.
Абеляр удалился в пустынь, в округ Труа, в долину реки Ардюссона. Из тростника и соломы он выстроил себе молельню. Узнав об этом, его ученики, ваганты, начали стекаться к нему и, покидая города и замки, селиться близ его молельни, в пустыни. Их тянуло к знаниям больше, чем к вину. Вместо просторных домов они строили маленькие хижины, вместо изысканных кушаний питались полевыми травами и сухим хлебом, вместо мягких постелей оборудовали себе ложе из соломы, вместо столов делали земляные насыпи. Ученики обрабатывали поля, чтобы снабдить учителя всем необходимым. Переписывались и распространялись его книги.
Муж, в науках преуспевший,
безраздельно овладевший
высшей мудростью веков,
силой знания волшебной,
восприми сей гимн хвалебный
от своих учеников!
Чем он завоевал их сердца, их умы? Доводами. Он внушал: излишни слова, недоступны пониманию; нельзя уверовать в то, чего ты предварительно не понял; смешны проповеди о том, чего ни проповедник, ни его слушатели не могут постигнуть разумом. Не сам ли господь жаловался, что поводырями слепых были слепцы?
Наибольшей известностью среди вагантов пользовались "Введение в теологию", "Познай самого себя", "Диалектика". Церковному "верую, чтобы понимать" здесь противопоставлялось – "понимаю, чтобы верить".
В глазах церкви Абеляр считался опаснейшим из еретиков. Самый дух его учения был порочен. На него доносили, что он занес ржавчину в простые умы. Вместо "живой веры" он требует рассуждений. Он относится с подозрением к богу и желает верить только тому, что ранее исследовал с помощью разума.
Учеников Абеляра называли бесстыдными, безумными. Их образ жизни развратным и беспорядочным. Их обвиняли в наглости: невежественные школяры смеют рассуждать о святой троице!
Абеляр в своей новой книге "История моих бедствий" писал: "Чем шире распространялась обо мне слава, тем более воспламенялась ко мне ненависть". В ней подробно описана трагедия Элоизы и Абеляра.
Автобиография Абеляра попала к Элоизе. Она читала ее, уже будучи аббатисою женского монастыря.
Она взялась за перо, чтобы написать письмо, быть может величайшее из всех женских писем:
"Своему господину, а вернее – отцу, своему супругу, а вернее – брату, его служанка, а вернее – дочь, его супруга, а вернее – сестра, Абеляру Элоиза..."
Тогда в монастырях еще не утрачено было право переписки, не отнято. И Элоиза призывала Абеляра ответить ей, вспоминая при этом Сенеку, писавшего своему другу Люцилию:
"Благодарю тебя за то, что ты часто мне пишешь. Ведь это единственный для тебя способ явиться ко мне. Всякий раз, получая твое письмо, я сейчас же вижу тебя со мной вместе".
Письма могут обладать таким чудодейственным свойством. Мы это знаем.
Элоиза писала:
"Если нам приятно смотреть на портреты отсутствующих друзей, ибо эти портреты оживляют нашу память о них и обманчивым, призрачным видом утоляют тоску по отсутствующим, то еще приятнее письма, в коих мы получаем осязательные приметы отсутствующего друга. Благодарение богу, никакая злоба не помешает тебе общаться с нами, хотя бы этим путем, никакие помехи не воспрепятствуют тебе в этом, и, умоляю тебя, пусть не задержит тебя и никакая небрежность".
Вот что писала невольная затворница скопцу. Мужу – жена. Без всякой надежды увидеться. Быть вместе. Но, кажется, ничего на свете нет выше их переписки.
В сборнике "Лирика вагантов" горестные стихи женщин были навеяны мне образом Элоизы.
...Горькие слезы застлали мне взор.
Хмурое утро крадется, как вор,
ночи вослед.
Проклято будь наступление дня!
Время уводит тебя и меня
в серый рассвет.
Судьба разлучила Абеляра и Элоизу, но поставила их имена навсегда рядом:
Абеляр и Элоиза.
Их переписка обычно печатается вместе с "Историей моих бедствий"...
Ваганты продолжали распространять сочинения Абеляра. Из Франции они попали в Италию, в Германию, в Англию. Их дух, дух воли и разума, живет во всей лирике вагантов.
Правда правд, о истина!
Ты одна лишь истинна!..
...Я возвращался из Аахена в Кёльн. За несколько дней до этого в самом сердце Кёльнского собора я видел саркофаг, в котором покоится прах Райнальда фон Дасселя. Я видел раку трех волхвов, украшенную золотыми фигурами Моисея, Аарона, царя Соломона, Иеремии, Ионы, Авдия... Изготовленные аахенскими мастерами в XIII веке, они поражали сходством с античными скульптурами, гармоничностью, естественностью. Это было, выражаясь научным языком, искусство проторенессанса XIII века. В Аахене в древнем соборе я рассматривал мраморный трон Карла Великого и Фридриха Барбароссы, под которым сквозь специальное отверстие проползали вассалы, демонстрируя восседавшему на троне императору свою безграничную покорность и преданность. Император тем временем наблюдал за богослужением.
При въезде в Кёльн у здания одного из ведомств стоял "Hungerstreik aus Liebe!" ("Голодовка из-за любви!.."). Он размахивал какой-то книгой.
Что заставило этого человека написать такие слова, пойти к зданию официального ведомства?
Безучастно смотрели на него, подходя к окнам, чиновники. Шли мимо редкие прохожие. Проносились автомобили...
Я переводил лирику вагантов. Я знал историю Абеляра и Элоизы. Я переводил балладу о графе фон Фалькенштейне: перед любовью расступились стены крепости, смягчилось сердце феодала.
Я переводил "Балладу о вейнсбергских женах": тронутый любовью и верностью, всемогущий кайзер снял осаду с города Вейнсберга.
Я переводил любовную лирику десяти веков. Поэты, большие и малые, пели о силе любви, о том, что любовь сильнее смерти, о том, что любовь прочнее всех крепостей, о том, что перед любовью бессильны решетки, стены, границы.
Но вот здесь, передо мной, на кёльнском асфальте стоял молодой человек и взывал: "Hungerstreik aus Liebe!" – ГОЛОДОВКА ИЗ-ЗА ЛЮБВИ!..
И на это никто не обращал никакого внимания.
Это был двадцатый век. Его последняя четверть.
4
О фортуна!..
Трудно разгадать загадки судьбы, узнать, что будет. А узнать, что было?
Я вспомнил об одном автомобильном путешествии в Прибалтику...
...Это было похоже на двор пожарной команды, с сарайными, выкрашенными в зеленый цвет дверьми гаражей, – пустынный двор, по которому прохаживался одинокий дежурный солдат. Из-за забора виднелась тюрьма с ржавыми козырьками на окнах.
Сметанина в конторе не оказалось, он уехал обедать.
В это время с улицы вошел молодой человек в штатском, посмотрел на меня с беззлобно-профессиональным вниманием и осведомился, что мне здесь нужно.
Это и был Сметанин. Не выписывая пропуск, он провел меня к себе, в прохладный свой кабинет...
Собственно говоря, я сюда заехал по пути к морю, хотя повод уж очень был не курортный: история местного гетто, которую я хотел описать в связи с тем, что в Западной Германии нашли бывшего его начальника и гебитскомиссара, их вроде бы собирались сейчас там судить, даже уцелевших свидетелей будто бы вызывали. Обо всем этом я мельком слышал в редакции "Литературной газеты" в Москве, но подробности мне посоветовали выяснить прямо на месте через Сметанина, который все это дело расследовал.
И все же была у меня еще одна – интимная, можно сказать, – причина посетить этот город, в котором я прежде никогда не бывал, но в котором родилась и вышла замуж за моего отца моя мать и с которым у меня было связано множество семейных преданий. С детских лет я то и дело слышал от матери, от отца, от дедушки с бабушкой об этом городе, где до первой мировой войны (или, как тогда выражались, "в мирное время") они жили на Шильдеровской улице, покуда наступление немцев не заставило их в 1915 году, то есть за шесть лет до моего рождения, перебраться в Москву и осесть в ней уже окончательно.
Странное дело, но в раннем детстве Москва казалась мне намного меньше того провинциального прибалтийского города, который в моем представлении был беспредельным, как мир. Да это и был своего рода мир, манящий мир фамильных традиций, легенд, праздников и всевозможных событий, навсегда оставшихся за гранью истории.
И вот летом 1966 года, когда никого из тех, кто некогда обитал на Шильдеровской улице, уже не было в живых, я эту грань переступал, вернее переезжал, захватив с собой жену и детей, которых тоже хотел приобщить к семейным преданиям. Но детей почему-то все это мало трогало. Отгороженные от всего, что здесь было, благополучной жизнью своей среды и своего поколения, они думали о том, как бы поскорей, проскочив через этот город, попасть к морю, и, сидя за моей спиной в "Победе", они почти не смотрели по сторонам, погрузившись в чтение "Тихого Дона" (сын) и "Прощай, оружие!" (дочь).
Между тем, миновав Смоленск, мы проезжали по тем местам и местечкам, откуда брали свои истоки три наши жизни – моя и моих детей и где когда-то, лет сто назад, зачинали нашу биографию неведомые нам прабабки и прадеды. Напрягая воображение, я старался представить себе их тени, их смутные образы, но ничего не получалось, и я видел перед собой лишь длинное асфальтированное шоссе, бегущее мимо сосновых лесов, затем возникали похожие друг на друга райцентры с новыми типовыми строениями; прошлое не быльем поросло, его просто не существовало, его застроили, как застраивают пустырь.