355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Гинзбург » Избранное » Текст книги (страница 15)
Избранное
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:01

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Лев Гинзбург



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)

Приходили старики и старухи – двадцать лет назад они были родителями, у которых фашисты убили детей. Приходили взрослые мужчины и женщины – двадцать лет назад они были детьми, у которых фашисты убили родителей. Они вспоминали внешность палачей, их повадки, методы.

В Люблинском воеводстве, в Польше, к населению обратилась по радио и телевидению прокуратура:

– Не будьте равнодушными! Это касается всех! Следствию нужна ваша помощь...

Так стало известным и то, что зондеркоманда делала в Польше. Они опросили сотни свидетелей, отделили достоверные факты от слухов и вымыслов и продолжали свой поиск. Теперь у них появились помощники: глаза и память народа. И однажды к имени "Алоис" прибавилась фамилия – "Beйх". И выплыло отчество – "Карлович"...

Но в глухом районе Кемеровской области, в леспромхозе, пилорамщиком был Вейх Александр Христианович, и он перевыполнял нормы, и его выбрали в местком. Он жил аккуратной, ровной и добросовестной жизнью, хорошо зарабатывал и хорошо выполнял свои обязанности по линии месткома. И он считал, что так надо, потому что человек, кем бы он ни был, всегда должен быть добросовестным, все нужно делать хорошо, любую работу. Надо очень стараться в этой жизни, и тогда ты будешь на хорошем счету, и если ты будешь хорош и ровен с людьми, то и с тобой будут хороши. И надо учитывать обстоятельства и не вступать в пререкания с жизнью и с людьми, надо быть бережливым, аккуратным и выполнять свои нагрузки.

И только одно обращало на себя внимание: что, хорошо зарабатывая и занимая не последнее место в леспромхозе. Александр Христианович ни разу, в течение восемнадцати лет, не выезжал в отпуск, на курорт или хотя бы в другой город; он словно прирос к этому глухому поселку в девяноста километрах от железной дороги и даже в Кемерове бывал крайне редко. И еще: ни он, ни его жена не писали и не получали ни от кого писем, как если бы они были одни во всем мире и не имели ни родственников, ни друзей, ни знакомых.

Но когда в этом отдаленном районе появился приехавший из Краснодара капитан (вот он куда добрался!) и, сам волнуясь, ждал свидания с Вейхом, председатель райисполкома уверял его в том, что это ошибка и этого не может быть потому, что у Александра Христиановича совершенно не подходящий для такого дела характер, и внешность отнюдь не зловещая, и он все-таки не Алоис Карлович, а безусловно Александр Христианович.

Все же Вейха вызвали в райцентр "по делам месткома", и он приехал с тетрадочкой, куда вписывал пожелания и предложения, вошел в кабинет к председателю райисполкома и увидел за столом незнакомого человека в военной форме. И когда капитан, узнав Вейха по "словесным портретам" и трофейной фотокарточке, обнаруженной в эсэсовских архивах (Вейх за восемнадцать лет и не изменился почти), сказал ему: "Здравствуйте, Алоис Карлович", – он хотя и побледнел, но вежливо ответил: "Здравствуйте!"

Так Алоис из бесплотной тени, из имени, затерянного в тоннах бумаг, превратился в обвиняемого Вейха А. К. (он же Вейх А. X.), который в 1941 году изменил Родине, перешел на сторону врага, как "фольксдойче" вступил в зондеркоманду, был неизменным спутником Кристмана и во всех операциях и

"– С сентября по октябрь 1942 г. в гор. Краснодаре дважды принимал участие в удушении советских граждан в машине "душегубка", каждый раз по 60 чел., которых он, совместно с другими палачами, выводил из подвала, раздевал перед загрузкой донага, а тех, которые сопротивлялись, подвергал истязаниям...

– В октябре 1942 г. был назначен переводчиком и направлен в гор. Анапу, в созданную там группу зондеркоманды СС 10-а... По пути в Анапу принимал участие в расстреле трех захваченных эсэсовцами партизан...

– Глубокой осенью 1942 г. выезжал на операцию в станицу Гостагаевскую, где по имевшемуся у гитлеровцев списку арестовал более 100 советских граждан из числа советско-партийного актива и членов их семой. Всех арестованных затолкали в "душегубку"...

– Проходя службу в анапской зондеркоманде, зверски избивал допрашиваемых, в том числе задержанного советского десантника. В последующем десантник вместе с другими советскими гражданами был расстрелян...

– На анапском аэродроме трижды принимал участие в расстреле советских граждан (каждый раз по 18-20 человек)...

– Незадолго до бегства из Анапы, в декабре 1942 г., принял личное участие в зверском уничтожении большой группы советских граждан, арестованных эсэсовцами за связь с партизанами... Арестованных вывезли на автомашинах за станицу Анапскую и в каменоломнях, недалеко от шоссейной дороги, возле хутора Тарусина, расстреляли всех. Вейх убивал людей из пистолета. По окончании расстрела он увидел среди трупов раненого, но еще живого ребенка и убил его.

– В июле 1943 г. в дер. Костюковичи, Мозырского района, БССР, принимал участие в аресте ста пятидесяти жителей деревни – женщин, стариков и детей и лично бросал живых людей в колодцы.

– Летом 1943 г. участвовал в карательной операции в одном из населенных пунктов, недалеко от г. Мозыря. Эсэсовцы стреляли по убегавшим из деревни в лес советским гражданам. Все раненые, с личным участием Вейха, были убиты. Возвратившись в село, задержали оставшихся, водворили в один из домов и расстреляли через окна, а дом подожгли...

В это же время были захвачены супруги-партизаны, фамилии которых не установлены. Вейх и другие каратели истязали их резиновыми шлангами до тех пор, пока у жены партизана не открылись преждевременные роды, а муж не потерял сознания. На следующий день партизаны были расстреляны...

– В дер. Жуки вместе с другими карателями в течение двух недель в бывшей колхозной конюшне расстрелял более 700 советских граждан...

– Осенью 1943 г. в районе гор. Биалы, Люблинского воеводства, арестовал 15-20 польских патриотов, двое из которых были повешены на дереве...

– Весной 1944 г., за несколько дней до Варшавского восстания, выезжал в гор. Варшаву, где принимал участие в обысках и арестах польских патриотов...

– Принимал участие в конвоировании на расстрел 300 узников еврейской национальности, взятых из лагеря смерти Майданек...

– За ревностную службу гитлеровцам, а также за активную карательную деятельность, летом 1944 г. был назначен командиром взвода Кавказской роты СД, принял немецкое подданство и фашистским командованием был награжден Железным крестом.

Теперь против всех этих эпизодов, некогда зарегистрированных как безымянные зверства фашистских захватчиков, стояла фамилия – "Вейх". И он ничего не отрицал, а добросовестно и спокойно помогал следствию. Но один раз (это было, когда его привезли на опознание местности в хутор Тарусин, где он добил раненого ребенка), Вейх не выдержал и заплакал, так как, не зная законов, вообразил, что его сию минуту здесь расстреляют...

...Валериана Давыдовича Сургуладзе арестовали в день свадьбы. Уже гости сидели за столом и вино было налито, когда перепуганная невеста шепнула:

– Там тебя спрашивают...

И родственники удивились: в чем дело?.. Только сам Сургуладзе не удивился: он этого ждал много лет и даже с какой-то веселой поспешностью, как бы отталкивая от себя невесту, гостей, свадебный стол, прыгнул в машину – туда, к себе, на встречу с самим собой, потому что все это – и гости, и невеста, и свадебный стол – было не его, а другого, ненастоящего и надоевшего ему за восемнадцать лет Сургуладзе. Настоящий же Сургуладзе весной 1942 года окончил шпионско-диверсионную школу в Освенциме, под номером 65 числился в списках гитлеровского разведоргана "Цеппелин", служил карателем в зондеркоманде СС 10-а в Краснодаре и в Мозыре, в Люблине стал командиром взвода Кавказской роты СД, – словом, три года, никуда не сворачивая, шел по избранной им "стезе", горячо и убежденно выполнял свои беспощадные обязанности, пока обстоятельства не заставили его, уже в Италии, за две недели до конца войны, переметнуться к итальянским партизанам гарибальдийцам, а после войны два месяца служить в Советской Армии и почти два десятилетия жить жизнью, от которой он навсегда отвык и с которой не имел уже ничего общего.

И поскольку для человека нет ничего отраднее, чем возможность быть самим собой, Сургуладзе испытывал теперь нечто похожее на облегчение. Правда, из карателя, совершающего злодеяния, он превратился в карателя, отвечающего за свои злодеяния, но это был все же он, а не вымышленная, нелепая в своей неестественности фигура жениха...

Обвинение складывалось по эпизодам, и следователи подмечали, как зажигается Сургуладзе, когда перед ним оживают картины прошлого. Он не то чтобы вспоминал, а видел тот обрывистый берег Кубани в станице Марьянской, куда приехал с Кристманом на расстрел семей партактива, и как он прикладом подталкивал их к берегу, стрелял из винтовки, и как тела ухали в Кубань.

И бой в Полесье он видел, в деревне Павловке, где в доме на лесной опушке засели партизаны... Кристман велел ему вместе с другими переодеться в партизанскую одежду. Они подкрались к дому, и Сургуладзе через окно рассмотрел, что в комнате сидят пять человек. Он постучал. Дверь отворилась, и – когда он, войдя в помещение, крикнул: "Руки вверх!" – началась перестрелка, во время которой были убиты командир эсэсовского взвода и четверо партизан, а пятого, раненого, они схватили и на веревке потащили за собой. С этого дня Сургуладзе стал взводным...

Он видел Польшу... Двор люблинского СД, полячку Гелю. Вот та была его жена, и там была его свадьба, когда в их честь палили из автоматов, шеф Гейнриц принес поздравления от имени "великой Германии", а потом все поехали в местечко под Влощев. На площади, возле костела, сидел в открытой машине польский предатель в маске, в черных очках. Мимо него медленно, как на церковном шествии, проходили жители городка, и он взмахом руки определял, кто из них связан с партизанами и должен быть расстрелян, а кого надо оставить в живых.

Все это было перед ним во плоти, единственное его достояние – картины прошлого. И только глубоко укоренившееся в нем убеждение, что на допросах глупо быть откровенным и что нет такой ситуации, из которой он, Сургуладзе, не мог бы выпутаться и выйти живым, заставляло его вести шумную перебранку со следователями, торговаться из-за каждого эпизода и, сидя в камере, по волоску выщипывать усы, чтобы не быть опознанным на очных ставках.

Но его узнавали, и на очной ставке Алоис Карлович Вейх укоризненно качал головой и, словно на заседании месткома, увещевал:

– Как же так, товарищ Сургуладзе? Мы же с тобой вместе участвовали. Я могу утвердительно сказать...

Так они проваливались один за другим и выдавали друг друга.

...Псарева разыскали в Чимкенте, Дзампаева – в Осетии, Буглака – в Краснодаре. Из этих трех Псарев представлял, пожалуй, особый интерес. Двадцать два года назад, в оккупированном Таганроге, восемнадцатилетний Псарев влюбился в германскую армию, в немецкие сапоги, парабеллумы, портупеи, в немецкие мотоциклы, в офицерскую немецкую выправку, в "черепа и кости" гестаповцев. Это была сила, железная власть техники, спорта, "эстетика" расстрела. Он нанялся на службу к эсэсовцам (тетка его привела к гестаповскому офицеру, который стоял у нее на квартире; "Пристройте племянника"). Сначала он чистил немцам сапоги, был у них за денщика, потом его стали брать на операции, и он все более "германизировался" и в зондеркоманде слыл любимчиком офицеров и самого шефа.

В нем и сейчас еще пели губные гармоники и звучали "Jawohl", "Zu Befehl", "Melde gehorsamst!" – ничего не выветривалось, – и, работая в Чимкенте прорабом, он смотрел на себя вовсе не как на изменника и преступника, который скрывается от суда, а как на военнослужащего германской армии, находящегося в вынужденной отставке.

На работе его считали "служакой", "военной косточкой", и только опытный глаз заметил и определил, какого происхождения эта "косточка" и какого он рода "служака"...

Псарев был женат на дочери уважаемого человека, вошел в хорошую семью. Его жена преподавала в институте, и те, кто нащупали и разыскали Псарева, испытывали теперь двоякое чувство. С одной стороны, радостно было, что удалось обнаружить такого преступника, в таком прочном "доте", а с другой нелегко наносить удар по семье: можно себе представить, какое будет для этих людей потрясение, когда они узнают, кого они приняли в свой дом...

"Брать" Псарева пришли на работу, вызвали в канцелярию. Псарев – не по возрасту (тридцать девять лет) грузный, лысый, одетый во френч и в хромовые, командирские сапоги. Когда узнал, в чем дело, тут же попросил позвонить жене, чтобы она принесла ему на дорогу хлеб, сало и, если достанет, полукопченой колбасы. И, получив эту передачу, успокоился и уже ни разу в течение всего следствия не вспоминал больше свою семью и Чимкент, потому что теперь, когда его разоблачили и опознали, какая ему могла быть от них польза, какой толк? В нем другая заиграла струнка. Попав в плен, он решил держаться до конца, ни в чем не раскаиваться и все отрицать.

Таким его и предавали, вернее – передавали, суду: нераскаявшегося, неразоружившегося, обложенного со всех сторон свидетельскими показаниями, уликами и "документальными данными"...

...С Дзампаевым и Буглаком было проще. Вызванный к следователю на другое утро после ареста, Емельян Буглак на традиционный "вступительный" вопрос, как он провел ночь, улыбаясь, ответил:

– За восемнадцать лет первый раз выспался. А то какой там сон? Человек под окном пройдет, калитка скрипнет – дрожишь, вскакиваешь: идут!..

В Краснодаре он появился не так давно – долгие годы кочевал по стране, менял адреса. Почувствовав приближение старости, разыскал двух своих дочерей и поселился у них. Они отца почти не помнили, слышали только, что до войны он был знатный конник, которого возили с конем в Москву демонстрировать образцы джигитовки (от тех лет сохранились его призы и грамоты), а когда началась война, исчез – разные по этому поводу ходили слухи. Вернувшись домой, Буглак сказал дочерям, что был ранен, попал в плен, потом жил в Сибири.

Так он в Краснодаре "легализовался", и потянулись (неизвестно куда, к чему потянулись) дни, ночи, месяцы, а между тем в Люблине, в Польше, гражданка Квятинская рассматривала переданную ей прокуратурой фотокарточку человека в немецком кителе и в кубанской папахе и узнавала того карателя, который пришел с немцами в их деревню и в сарае сжег молодого партизана-поляка. И в самом Краснодаре нашлись старожилы, которые рассматривали эту же фотокарточку и тоже опознавали "маленького, карателя в кубанке", и в следственных материалах появилась запись:

"С личным участием Буглака в Краснодаре было загнано в душегубку и умерщвлено до 300 человек ни в чем не повинных советских граждан, трупы которых были вывезены за город и сброшены в противотанковый ров...

Дзампаев не работал нигде, шатался по селам, торговал крупным орехом. Это был странный, всклокоченный человек с птичьим лицом. Когда за ним пришли, он не то что отдался, а прямо-таки упал в "руки закона", словно хотел наконец обрести оседлость. Медицинская экспертиза признала его вменяемым, и он, напрягая память, сквозь полудрему рассказывал о своей службе в зондеркоманде и о Кристмане, который был "ростом небольшой, а чином большой", и о том, как офицер Макс в Варшаве привел их к какому-то дому и они оттуда забрали повстанцев. И все это, если вдуматься, было невероятно, чудовищно, хотя бы из-за одного того, что житель осетинской деревни Урузбек Дзампаев мог иметь отношение к Кристману, к зондеркоманде, к оккупированной Гитлером Варшаве и ко множеству других явлений и фактов, именуемых "немецким фашизмом".

Эта противоестественность их связи с гитлеровцами усугубляла вину каждого из подсудимых, которые ведь не для того родились на свет и не для того были предназначены, чтобы стать прислужниками немецких фашистов. Здесь было совершено преступление против природы, против самого естества: измена Родине, кровным связям, предназначению в жизни...

Теперь их собрали всех вместе, девять человек: Вейха, Буглака, Сургуладзе, Скрипкина, Псарева, Еськова, Жирухина, Дзампаева, Сухова. И казалось, что в суд их везут прямо из войны и не было этих восемнадцати "промежуточных" лет, потому что если "мертвые остаются молодыми", то и преступления убийц не стареют; давние их дела кровоточат еще и сегодня...

10 октября 1963 года, в 8.30 утра, к краснодарскому Дому офицеров, к "артистическому входу", подъехали два тюремных автобуса. Выстроились усиленные наряды милиции. Высыпали из машин – бегом, бегом, как по тревоге, – заняли свои места конвоиры. Лязгнуло внутри автобусов железо.

– Выводи Вейха!..

Быстро, не оглядываясь, выпрыгнул – руки за спиной – моложавый, с тонкими розовыми ушами Вейх, за ним – в светлых брюках, в коричневых новых ботинках Скрипкин, мрачноватый Еськов в тельняшке, в зеленом штопаном свитере – Сухов... Все они к началу процесса "подтянулись", их только что выбритые, розовые от возбуждения лица казались подкрашенными, как у покойников...

Их ввели в зал, усадили на скамью подсудимых, за деревянный барьер. Этот барьер должен был стать последним в их жизни рубежом, последней границей...

Краснодарский процесс начался.

...Читали обвинительное заключение. Десятки тысяч убитых, расстрелянных зондеркомандой, отравленных газом шли из бесстрастного судейского текста в зал, обступали скамью подсудимых: "Мы!.."

Шли, стуча костыликами, палочками, удушенные дети Ейска, утопленные в колодцах дети Мозыря, шли в гнойных бинтах, в изодранных гимнастерках военнопленные лагеря Цемдолина, юные подпольщики Таганрога и старики Люблина, прихрамывая, шел Филипп Комков и милиционер Александр Кукоба, повешенный в Абрау-Дюрсо, шел, беззвучно шевеля губами – беззвучно не оттого, что был призраком, а оттого, что перед казнью эсэсовцы вырвали ему язык...

Люди в зале плакали. Пригорюнились и подсудимые, вспоминая страшные сцены. Сейчас они чувствовали всю неловкость своего положения: надо бы вроде проявить "сознательность" и вместе со всеми высказать возмущение "фашистскими зверствами", но мешает деревянный барьер, да и что скажешь, когда "биография запятнана" и все равно никто не поверит?

На следствии было лучше. Там хоть можно отвести душу со следователем, который за месяцы следствия становится как бы хорошим знакомым: называет по имени-отчеству и, если сдадут нервы, успокоит и нальет воды из графина. А здесь все чужие: и судьи, и прокуроры, и публика.

Словом, они переживали то, что обычно переживают все преступники, стоящие перед судом: жалость к себе, которую сами они ошибочно принимают за раскаяние, и убежденность в том, что существуют какие-то особо сложные, недоступные постороннему пониманию причины их преступлений. Из всех человеческих трагедий убийцы наиболее тяжелой считают не трагедию жертв, а свою собственную: "трагедию палачей".

Инстинкт самооправдания заставляет их верить в злосчастную силу обстоятельств, в несправедливость судьбы, которая одних людей вынуждает "пачкаться", а другим дает возможность всю жизнь ходить "чистыми".

Их спросили, признают ли они себя виновными. Семеро ответили утвердительно; Псарев виновным себя не признал; Жирухин сказал: "Признаю", но тут же, подумав, что совершает оплошность, добавил: "Частично".

Суд приступил к допросам...

Вейх отчитывался. Восемнадцать лет он аккуратно, под тремя замками, хранил в "кладовой памяти" факты, имена, даты и теперь выкладывал их целехонькими, не тронутыми временем. Были у него припрятаны потрясающие, не ведомые никому истории о том, например, как умирал Калашников из Щербиновского партизанского отряда, с петлей на шее призывавший народ бороться против захватчиков, и как пекла партизанам хлеб старуха Пашкова Мария Федоровна, тоже впоследствии повешенная, и рассказ о мальчишке-десантнике, которого расстреляли в Анапе.

Опустошив "кладовую", он почувствовал удовлетворение, как если бы добровольно передал эти истории "в дар государству", и у него появилась надежда, что все это зачтется и его оставят в живых, так как он может принести большую пользу, рассказывая молодому поколению о героизме уничтоженных им советских людей.

Но когда судьи и два прокурора стали во всех подробностях выяснять его личное участие в зверствах, он затосковал и отвечал на вопросы тихим, грустным голосом, потому что стеснялся людей и не привык выступать в роли преступника. Он всегда был передовым, образцовым, всегда его ставили в пример – и в зондеркоманде, и в леспромхозе. И ему не хотелось, чтобы судьи о нем думали плохо. Он рассказывал:

– Малолетние дети, обхватив ручонками колени своих матерей, душераздирающе кричали: "Мамочка!" – а их подталкивали к обрыву и расстреливали. Я задал вопрос следователю Марханду, зачем расстреливают детей. Он мне ответил, что это дети наших врагов и они не принесут пользы Германии, в России надо все уничтожать с корнем, в том числе и детей.

Он посмотрел на публику, на представителей прессы: такие "свидетельства очевидца" чего-нибудь да стоят! Затем продолжал:

– Среди трупов я увидел мальчика, который был только ранен в шею, крутил головой и размахивал руками. Я доложил об этом немецкому офицеру Кайзеру, и он сказал, что я должен знать, что в таких случаях делают. Из жалости к ребенку я пристрелил его из пистолета...

Общественный обвинитель спросил, почему он изменил Родине, вступил в зондеркоманду.

Вейх задумался. Неожиданно его осенило, он вспомнил прочитанную в какой-то газете статью "Струсил – стал предателем" и ответил уверенно:

– Прежде всего это можно объяснить тем, что я по натуре трус. Из-за трусости я стал служить в карательном органе, из-за трусости стал убивать ни в чем не повинных советских граждан, только для того чтобы спасти свою жизнь.

Он был доволен собой...

Скрипкин производил тягостное впечатление: стоял какой-то деревянный, с одеревеневшим, выдвинутым вперед подбородком, зажав в правой руке стакан, из которого пил беспрерывно.

Он не жалел себя, не жалел и своих "подельщиков" и, когда его спрашивали, участвовал ли такой-то из подсудимых в той или иной операции, решительно и зло отвечал: "Был. Участвовал. Лично участвовал. Я сам видел..."

Возможность "разоблачать" была теперь его единственной страстью, последним удовольствием, и он пользовался этим вовсю, добивая своими показаниями тех, кто еще пытался спастись.

Прокурор спросил, помнит ли он Кристмана и может ли вкратце "обрисовать" его как человека. Скрипкина это удивило...

– Гражданин прокурор, что я могу сказать о его внутренних качествах, если он имел высокое звание доктора юридических наук, а занимался такими делами и не избегал хотя бы, хотя бы, – он осуждающе вознес над головой палец, – того, чтобы самому расстреливать? Я уже показывал следственным органам об его участии в Ростове. Тогда же, на моих глазах, он застрелил одного нашего полицейского, который отказался грузить в душегубки женщин...

Услышав об этом, адвокат задал Скрипкину вопрос: была ли вообще возможность уйти из зондеркоманды? Но Скрипкин, не уловив интонации защитника и довольный тем, что говорит, не кривя душой, ответил:

– Была возможность бежать... Я мог убежать. Мог... Но, совершив такие преступления, куда ж я мог бежать? Говоря по-мужски, честно: я боялся...

В тот день я получил письмо из Феодосии – отклик на мою статью о процессе, напечатанную в "Литературной газете". Учительница Р. Шестакова писала:

"Страшные воспоминания о пережитом и глубокое волнение от мысли, что еще одна волчья стая настигнута карающей рукой правосудия, заставили меня взяться за перо и молить Вас не называть в дальнейших Ваших отчетах, статьях о процессе этих выродков, убийц, палачей и подонков словами люди, человек..."

Но они и сами еще тогда, восемнадцать лет назад, знали, что "ошакалились", что стали "нелюдями", и поэтому не предъявляли к себе никаких этических требований, а рассуждали примерно так: нам теперь все можно, мы подлецы, выродки – какой с нас спрос?

Перейдя на сторону фашистов, то есть добровольно перешагнув через главный рубеж, который отделяет человечность от бесчеловечности, они сочли себя свободными от всех нравственных норм и свое участие в зверствах воспринимали как логическое следствие того "первого шага", который освободил их от звания "человек" и привел в зондеркоманду.

Собственно, этим они и отличались от эсэсовцев-немцев, которые вбили себе в голову, что являются не просто людьми, а "сверхчеловеками", и на своих жертв смотрели как на "недочеловеков". Здесь же все было наоборот: никто из предателей не сомневался в том, что те, кого они убивают, во множество раз лучше и выше их, что это и есть люди, а сами они и немецкие их шефы – мерзавцы и свиньи, но при этом были убеждены, что в "такое время" свиньей быть выгодней, чем человеком...

Скрипкина сменил Еськов. Подошел к микрофону, начал рассказывать свою историю. У него была страсть исповедоваться, изливать душу и с годами не утраченная потребность в старшем, в наставнике, который бы его урезонивал, выслушивал и давал советы. И он весь потянулся к судье, который слушал его с каким-то грустным вниманием.

Еськов говорил горько, зло, с обидой на жизнь. Его память сохранила множество подробностей, но рассказывал он не столько о том, что он делал, сколько о том, что делалось у него в душе. И он огорчился, даже крякнул с досады, когда судья, выслушав его пространное вступление, возвратил его к сути и стал заново вспахивать каждый эпизод, содержащийся в обвинительном заключении.

Факты были убийственны: удушение двадцати подростков, участие в расстреле военнопленных – тех самых моряков-севастопольцев, с которыми Еськов когда-то служил, подсаживание в камеры. К тому же выяснилось, что Еськов в карательном взводе занимал не последнее место, а, напротив, пользовался кое-какими привилегиями и "поощрялся по службе". Рядом с такими фактами вообще ничего не весили и не значили никакие слова, никакие объяснения.

Между тем Еськов хотел, чтобы его поняли, чтобы все знали, как он тогда переживал, тяготился, что "участвовал" он только потому, что "был молодой, глупый и не мог найти выхода". И чтобы не быть голословным, он попросил суд разыскать кого-нибудь из семьи Пекарь.

– В этой семье, – пояснил Еськов, – я в Краснодаре проводил все свободное время, особенно вечера, по возможности помогая этим людям продуктами, так как находил у них моральный отдых. И если они живы, то пусть сами расскажут, что я был за "каратель" и под какой удар себя ставил...

И через несколько дней, когда начался допрос свидетелей, к удивлению Еськова, в зал была приглашена Евгения Михайловна Пекарь 1. Она явилась как с курорта – загорелая, пышная, в ярком платье. Разыскали ее, кажется, в городе Жданове: ошеломили вызовом в трибунал по делу зондеркоманды! Вот уж не думала, не гадала...

1 Фамилии некоторых свидетелей автором изменены.

– Скажите, пожалуйста, кого из сидящих на скамье подсудимых вы знаете?..

Гражданка Пекарь медленно пошла вдоль барьера, напряженно вглядывалась в освещенные юпитерами лица преступников. Но никого не смогла узнать, покачала головой и вдруг истерически рассмеялась...

– По какому адресу вы проживали к моменту вступления в Краснодар германской армии?

– Сначала мы жили на Орджоникидзе, шестьдесят один. Первый день прятались в подвале, но к вечеру немцы всех нас, жильцов, выгнали во двор, офицер объявил, чтобы выносили вещи и к утру убирались. Позднее мы узнали, что наш дом берут под гестапо...

– Дальше что было?

– Ну, стали мы выносить вещи, жильцы помогали друг другу. Была кошмарная ночь. Никто не знал, что нас ждет. В городе немцы, кругом смерть. К утру выбрались, побрели по улицам с тележкой – папа, мама, я с сестрой. Пошли искать жилье. В одном доме нас побоялись впустить, говорили: "Вы еврейка, нас могут расстрелять". Мама объяснила, что я не еврейка, только выгляжу так... Сейчас не помню, как мы устроились, нашли комнату. Папа у меня слесарь, он смастерил мельницу, стали молоть кукурузу...

– Кто-то из служащих гестапо навещал вашу семью? Были вы знакомы с кем-либо из гестаповцев?

– Да, был какой-то Михаил, парень. Однажды он зашел к нам с приятелем и еще появлялся несколько раз. Мы никак не могли понять, чего ему от нас нужно. Он был очень скрытный, мама думала, что он партизан, и я тоже так считала. Как-то я сказала: "Форма у вас страшная!" – и он объяснил, что моряком, тяжело раненный, попал к немцам в плен и уже в госпитале стал охранником. Но мы ему все равно не верили и думали, что он партизан, потому что он был какой-то необычный, вел с нами разговоры с каким-то намеком, а потом однажды пришел ночью, просидел часов до четырех утра и сказал, что решил от немцев бежать. С тех пор мы его больше не видели...

Еськов слушал, чуть усмехаясь, блестя стальными зубами. Дело в том, что он действительно был тогда для семнадцатилетней Жени загадкой – не то переодетым партизаном, не то заблудшим человеком с изломанной, несчастной судьбой. Ему эта игра нравилась, а кроме того, приятно было после дня тяжелых расстрелов, где жертвы тебя называют извергом и убийцей, прийти к голодным, запуганным людям и, вместо того чтобы арестовать их, вдруг самому перед ними поплакаться и наблюдать за их недоуменными лицами, когда они смотрят на тебя и не знают, кто же ты на самом деле есть.

Одного только они, конечно, не знали – что посещение частных квартир и отлучки из зондеркоманды были для Еськова заданием, что его для того и подсылали к людям, чтобы он выведывал настроения в городе и докладывал шефу. Но семью Пекарь он, кажется, действительно пожалел, а может быть, другие у него были соображения – неизвестно...

– Еськов, встаньте!

Снова вспыхнули юпитеры.

– ...Вот теперь узнаю. Только тогда он был молодой, а сейчас старый...

– Еськов! Свидетельница вызвана по вашей просьбе. Есть у вас вопросы?

– Какие у меня вопросы? – он махнул рукой. – Двадцать один год прошел, она все забыла. Мне нужно, вот я и помню, а ей чего помнить?

И, обращаясь к Евгении Михайловне, напомнил:

– В то утро, когда вас выталкивали из дома, я стоял на посту, вижу девушка, вроде еврейка. Я вам еще говорю: "Уходите отсюда скорей! Чего вы здесь крутитесь? Убьют вас!" А потом сменился, пошел вместе с вами и помог вам найти комнату, сказал, что вы – мои родственники. С тех пор стал бывать у вас, у вашего папы, жаловался, что не хочу на немцев работать....

– Но работали все-таки?

– А что я мог сделать?

Нелепый какой-то получился допрос. Но о чем могла рассказать Евгения Михайловна, да и к чему? Все же адвокатесса еще раз для порядка спросила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю