Текст книги "Избранное"
Автор книги: Лев Гинзбург
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)
В августе сорок второго года, в жаркие дни боев, мной заинтересовались в Политуправлении фронта – предложили перейти инструктором в 7-й отдел. Но я отказался: мне больше нравилось на передовой, к тому же я хотел в своем полку вступить в партию...
Так я дослужил до ноября месяца. 18 ноября вечером комиссар полка отправил меня с разведчиками на передовую, в район Клетской. Задача была не давать немцам покоя, до рассвета проводить с ними политбеседы по рупору. Всю ночь я работал, а в семь часов утра заиграли наши "катюши". В тот день мне пришлось встретить фрицев, которых я ночью агитировал. Они спрашивали: "Пан, где дорога на Сибирь?" Но сагитировал их не я, а советская артиллерия.
Наше наступление началось. 22 ноября мы ворвались на станцию Чир, замкнув кольцо окружения.
Это был первый освобожденный нами населенный пункт, который я увидел. Всюду валялись трупы немецких и румынских солдат. Но у одного из домов лежали трупы людей в гражданской одежде, изуродованные, со связанными руками и сквозными пулевыми ранами в голове,– подростки, молодые девчонки, женщины. Меня как обожгло.
Я забежал в дом и на полу нашел несколько документов со штампом "ГФП" "гехейме фельдполицей", то есть "тайная полевая полиция". Найденные документы я сдал нашему особисту и, конечно, не подозревал тогда, что в ближайшем будущем сам окажусь в этой "гехейме фельдполицей".
В Чире мы задержались ненадолго, шли дальше к Дону, к Донбассу, освобождали города, и повсюду передо мной расстилался кровавый гестаповский след: на станции Суровикино, в станице Морозовской, в Тормосине трупами были забиты рвы, шахты, траншеи, колодцы, и это были не солдатские трупы, "население" могил составляли люди всех возрастов, национальностей и профессий, словно произошла какая-то жуткая эвакуация, массовое переселение людей из жизни в смерть. Кто их убил? С какой целью? Складывалось впечатление, что все эти трупы и трупики с зияющими провалами ртов и проломанными черепами – не просто жертвы войны, вражеского нашествия, бесчинств и разгула. Существовала "трезвая", тщательно продуманная система убийства, со своими особыми органами, учреждениями, должностными лицами, и теперь, допрашивая пленных, я больше всего интересовался этой стороной дела, поскольку именно эта, наиболее засекреченная, "сторона" являлась, если так можно выразиться, самой основой фашизма, главной его опасностью.
Не каждый мог ответить на мои вопросы. Пленные твердили, что ничего не знают, изредка называли СД, СС, абвер, но открещивались от них всеми силами. Зато я многое почерпнул, беседуя с нашими людьми в освобожденных районах. Я собирал сведения о каждом факте зверств, пытался установить имена конкретных виновников, надеясь, что вдруг кто-нибудь из них еще встретится мне на дорогах войны...
До сих пор не знаю, что послужило причиной моего вызова в штаб армии. Командир полка майор Серых протянул мне телефонограмму. Может быть, мой опыт работы в полку, а может быть, повышенный и "целенаправленный" мой интерес к немцам обратили на себя внимание.
...Разговор с генералом начался с расспросов: как мы добываем "языков", прощупываем фашистскую оборону, к каким выводам я пришел, допрашивая пленных? Затем он спросил о моей семье, где учился, почему так хорошо знаю немецкий язык.
Генералу было лет сорок семь – сорок восемь. Он меня сразу к себе расположил, и я откровенно с ним поделился своими чувствами.
И тогда мне был задан вопрос: справлюсь ли я, если меня переправят с документами гестаповца через линию фронта и смогу ли я в гестапо "работать" так, чтобы меня не разоблачили?
Подумав, я ответил, что как воин и комсомолец готов выполнить любое задание Родины, но прошу дать мне возможность проверить себя, а именно поместить под видом немца в один из лагерей военнопленных.
Мою просьбу удовлетворили, и около месяца я проходил "практику".
Перед этим я получил ценный совет – составить легенду как можно ближе к своей собственной жизни, к тому, что было со мной в действительности. То есть, например, если я в школе увлекался коллекционированием марок, то я и у немцев могу рассказывать о своей коллекции. Если у меня была любимая девушка, то я должен и здесь, среди немцев, вспоминать свою девушку со всей искренностью, только имя ей надо придумать немецкое. Мой брат, погибший на Украине от фашистской пули, должен превратиться в "моего брата", погибшего на Украине от советской пули, а мою жгучую ненависть к фашистам я должен именовать ненавистью к большевикам.
Генерал сказал мне:
– Первое время забудь, не вспоминай о том, что ты – наш, убеди себя, что ты – немец, немцем родился и немцем умрешь, но при этом всегда оставайся советским человеком. Словом, ты, как артист, должен войти в свою роль, то есть должен поверить, что ты и есть тот, кого ты играешь, но играешь его именно ты, Миронов Виктор Николаевич, советский офицер, комсомолец, а не кто-нибудь другой...
И я в эту роль вошел. Из допросов я знал номера и расположения немецких воинских частей, фамилии командиров, знал кое-какие бытовые подробности, и мне было не так уж трудно сойти за "своего". Мой немецкий язык не вызывал у них подозрений: выручало обилие диалектов, при котором каждый считает, что его собеседник говорит с акцентом. У меня был "силезский" акцент, я был "силезец". Пленные разговаривали со мной, как с таким же фрицем. Одни хныкали: "Нас ждет Сибирь, семидесятиградусные морозы, вряд ли мы вернемся домой"; другие пытались смотреть на вещи пошире, у них уже начали появляться догадки насчет того, что Гитлер их обманул и вовлек в авантюру. Третьи, в основном кадровые офицеры, вели себя нагло, обижались, что их допрашивают: "Большевики не имеют права копаться в нашем грязном белье! Мы – офицеры! Есть женевские соглашения! Русские обязаны нам обеспечить комфорт!" Были среди них и своеобразные критиканы, которые бранили высшее командование за близорукость: "Доверили фланги румынам и итальянцам, и результат налицо. Эти животные нас предали!"
Иногда в наш лагерь приезжали агитаторы – немецкие антифашисты, которые жили в Советском Союзе. Молодые солдаты смотрели на них с недоумением: кто такие?.. Со "стариками" было легче: многие еще помнили времена "Рот фронта", годы классовых битв и, слушая выступления ораторов, словно встречались со своим прошлым. Но они еще не знали, что встречаются сейчас со своим будущим...
Вообще нужно было обладать большой верой в победу, чтобы вести тогда такую работу среди немцев. Ведь подумайте – огромные наши территории оккупированы, немцы на Украине, немцы в Белоруссии, немцы под Ленинградом, немцы на Северном Кавказе. Тут, как говорится, не до жиру, быть бы живу, – а мы этих немцев агитируем, перевоспитываем, обращаемся по рупорам и в лагере военнопленных ищем к ним "индивидуальный подход". И ведь это делалось не только с целью, чтобы склонить их к перебежке на нашу сторону или завербовать верных нам людей. Уже тогда смотрели на много лет вперед, видели в массе пленных фрицев граждан будущей "новой Германии", с которой нам предстоит не воевать, а жить в мире. Шла закладка фундамента, хотя, конечно, перевоспитанию поддавались далеко не все.
Я стал искать подходящую кандидатуру, то есть человека, роль которого я буду "играть". Мне уже было ясно, что на ту сторону надо пробираться только под видом офицера, а не полицая, старосты или вспомогательного служащего, так как шоферы, полицаи и старосты, собственно, мало что знают и рисковать ради незначительных сведений бессмысленно.
Мне приглянулся зондерфюрер Георг Бауэр, который служил в том самом полевом гестапо на станции Чир, где были обнаружены трупы замученных советских граждан. Как военный преступник, Бауэр подлежал судебной ответственности, и его из лагеря перевели в тюрьму. Я попросил поместить меня с ним в одну камеру и две недели общался с ним круглые сутки.
Это был убежденный фашист и, несмотря на свою молодость, человек абсолютно испорченный, конченый. Он без конца хвастался передо мной, сколько он уничтожил русских, как он над ними издевался, и особенно отвратительны были его рассказы о женщинах, которых он пытал. Слушая его гнусные исповеди, я вырабатывал в себе выдержку, умение сдерживать гнев, направлять свою ненависть по нужному руслу. Естественным было желание смазать этому негодяю по морде, но такая выходка ничего бы не дала; сложнее было соблюдать спокойствие и делать вид, что ничему не удивляешься, что все в порядке вещей.
Бауэр был моим сверстником, однолетком, и я, конечно, испытывал к нему особое любопытство. Мне предоставилась редкая возможность сравнить две системы духовного воспитания людей, два, что ли, мира.
Поражали удивительная жестокость и эгоизм, в которых был этот молодой немец воспитан. Других народов, кроме немецкого, для него не существовало. Он мог не задумываясь застрелить русского мальчика, проломить череп украинской женщине, живьем сжечь еврея, потому что для него они были не люди, а какие-то низшие существа. Он в разговорах никогда не называл их по именам, по профессиям, по каким-либо внешним признакам, а только по национальности: "тот русский", "та еврейка", "тот поляк". Но и своих же немцев он любил какой-то дурацкой, извращенной любовью, похожей скорее на ненависть. По его словам получалось, что немцев надо как следует помучить, "потренировать", чтобы они до конца осознали, как они осчастливлены фюрером и в какое великое время живут.
Из рассказов Бауэра о Нюрнбергском слете, в котором он участвовал в качестве знаменосца, о его преклонении перед Гитлером можно было понять, что он ослепленный фанатик и для себя никаких личных выгод не ищет. Но оказалось, что этот нацистский идеалист в девятнадцать лет весь пропитан корыстью, все его мечты были только о том, как разбогатеть, нажиться, и он мне с упоением рассказывал, как "обарахлялся" в Польше, а если прослужит еще двенадцать лет, то станет помещиком в польской провинции.
Бауэр ко мне очень привязался. Никаких подозрений я в нем не вызывал, и не оттого, что он был слишком доверчив, а я обладал каким-то сверхталантом перевоплощения. Просто ему и в голову не могло прийти, что русский человек способен проникнуть в психологию немца, да и, согласно расовой теории, немца вообще нельзя спутать ни с кем: от него исходит особый арийский дух, особое сияние.
Эта фашистская ограниченность впоследствии не раз меня выручала. При всей своей подозрительности и системе сыска гестаповцы часто проявляли недооценку наших возможностей проникать в их замыслы и путать им карты...
Для Бауэра я был командир разведывательного немецкого взвода, попавший в плен под Калачом. Он мне серьезно советовал в случае возвращения к "нашим" перейти на работу в гестапо, так как там можно сделать наиболее блестящую карьеру. От него я узнал детали службы, систему субординации, процедуру перевода из одной части в другую и прочее...
Командование согласилось, что роль Бауэра будет для меня, пожалуй, самой подходящей. Во-первых, я мог воспользоваться его отпускным удостоверением и объяснить, что весь январь провел в Германии, в отпуске: проставить штампы соответствующих пропускных пунктов было нетрудно. Во-вторых, выгодным представлялось, что он сирота, писем ни от кого не получает, и, следовательно, отсутствие у меня личной переписки недоумения не вызовет. В-третьих, полевое гестапо, где Бауэр проходил службу, целиком ликвидировано, и таким образом отпадает неприятная возможность встретиться с кем-нибудь из бывших "сослуживцев". И, наконец, особенно важно было, что Бауэр по своей военной специальности числился канцеляристом, начальником шрайбштубе, – это открывало мне доступ к документам и в то же время избавляло от необходимости участвовать в карательных операциях...
И вот, распрощавшись с Бауэром, я вновь предстал перед генералом. Одобрив мой план, он спросил, какое у меня настроение, достаточно ли серьезно я сознаю, какой опасности себя подвергаю, и понимаю ли, среди кого мне придется жить и работать.
Но теперь я был более уверен в себе, чем в первую нашу встречу. Одного только я боялся – не выдержать сцен допросов и истязаний наших людей. Но и к этому надо было приготовиться...
Началась подготовка.
Стали меня обучать немецкой штабной службе, тонкостям делопроизводства, и, хотя обучение шло по ускоренной и сокращенной программе, я этот "курс" усвоил неплохо, старался вовсю: малейшая оплошность могла стоить мне жизни...
В последний вечер я написал письма домой – родителям – и сестре. Но слова с трудом шли в голову: я уже целиком погрузился в свою "легенду"...
Мой переход через линию фронта совпал с днем памяти Ленина – с двадцать первым января. Задание, с которым я направлялся, было на первых порах следующим: выявить лицо фашистских карателей, их агентуру, провокаторов, установить, кого они готовят к заброске в советский тыл, фамилии официальных и неофициальных сотрудников, какими они разведывательными и контрразведывательными органами на этом участке фронта располагают.
Мне предстояло, перейдя линию фронта, пробраться в Шахты и под видом возвращающегося из отпуска Георга Бауэра прибыть в отдел "1-с" 6-й армии. В Шахтах со мной вступят в контакт наши люди, через которых я буду поддерживать связь с Большой землей...
21 января вечером, в сопровождении двух офицеров и двух солдат, я выехал на крытом газике к линии фронта.
Неподалеку от передовой машина остановилась. Солдаты-разведчики шли впереди, мы, втроем, – сзади. Подошли к окопам. Разведчики кратко объяснили, как расположены траншеи и доты немцев, полковник дал последние указания. Мы обнялись.
Я вышел из окопа и ползком направился в сторону фашистской обороны. Немцы обстреливали наш передний край из пулеметов и периодически освещали всю полосу ракетами, но мне помогал укрываться густой снег и кустарник. За моей спиной, чуть справа, отвечал фрицам наш пулемет.
Хотя у меня был уже немалый опыт и я хорошо знал этот участок передовой, я потерял много времени, пока прополз между окопами и углубился на три-четыре километра. В одной из траншей увидел фашистского офицера – он дремал над свечкой, и я с трудом удержался: хотел прихватить его по привычке как "языка".
Несколько километров я двигался то ползком, то короткими перебежками, а до станицы Успенской шел быстрым шагом по целине, прячась лишь тогда, когда голоса немцев заставляли искать укрытия. Во второй половине ночи обошел станицу, – вся переправа через реку охранялась, и я натыкался на часовых. Северней Успенской начал переходить по льду реки, но посередине провалился, и течением стало тащить меня под лед. От треска льда и шума фрицы подняли ужасную стрельбу, но били невпопад. Пришлось тихонько выползать, намокший лед тонул под тяжестью моего тела. Пока я "штурмовал" лед и добирался до берега, прошел час, может, больше. На востоке занималась заря. Я выполз на берег. Ноги почти не двигались, я еле добрался до первой скирды в поле. Хотел раздеться, выжать одежду, но одежда замерзла, и зуб на зуб не попадал. День просидел в стогу соломы, только к вечеру почувствовал, что могу идти дальше, но кругом слышалась немецкая речь и шум моторов.
В следующую ночь я пробежал по целине километров тридцать, под утро оказался в каком-то сарае на станции Амвросиевка, привел себя в порядок и наконец двинулся в Шахты, где встретил наших людей и получил немецкую форму. Оставалось проделать последнюю процедуру: съездить в Днепропетровск и в Ясиноватую, чтобы отметить на пропускных пунктах (по-немецки они назывались Urlaubsuberwachungsstellen) мое отпускное удостоверение, так как именно через эти станции должен был возвращаться из Германии на фронт Георг Бауэр. "Штампы" комендатур Оппельна, Кракова, Львова и Харькова мне проставили у нас в штабе армии, но здесь, поблизости, "липовать" было рискованно: в любую минуту могли запросить Днепропетровск или Ясиноватую – являлся ли к ним такой зондерфюрер?
Эта процедура прошла без всяких осложнений. Меня зарегистрировали, хлопнули на удостоверение штампы, и я стал законченным Георгом Бауэром. В портфеле у меня лежало несколько бутылок немецкого вина, яичный пирог и прочая домашняя снедь – "подарки от тетушки", "привет из фатерланда".
Теперь можно было не спешить, использовать обратную дорогу в Шахты для акклиматизации: потолкаться на продовольственных пунктах, в комендатурах ведь Георг Бауэр искал свою часть и, вполне естественно, наводил справки, где только мог.
И вот передо мной – оккупированная территория, наша земля, оказавшаяся под немцем. На вокзале в Ясиноватой в первую же минуту увидел такую, например, сценку. Стоит пожилой человек интеллигентного вида, может быть врач или учитель. Подходит немецкий ефрейтор: "Эй, пан, комм!" – взваливает старику на спину рюкзак – неси! – а сам идет сзади. Здесь же увидел большую колонну девчат и парней, сопровождаемую конвоирами. Их гнали к полуобгоревшему зданию, где висело красное с белыми буквами полотнище, похожее на лозунг: "Общежитие для отъезжающих в Германию"...
Три дня я входил в новый для меня быт. Первое, что бросалось в глаза, подавленность населения и жестокий террор. В городах, в населенных пунктах одна и та же картина: ведут, гонят то колонну отправляемых в Германию, то группу арестованных, то задержанных в облаве. Хотя всюду развешаны объявления: "Betteln verboten" (милостыню просить запрещено) – на улицах полно нищих, особенно детей. Народу больше всего на кладбищах и на черных рынках: это в оккупированных городах самые бойкие места. Смертность огромная; без конца – похороны, отпевания, панихиды. Те, кто жив, пробуют продержаться, тащат на черный рынок свой скарб, промышляют кто чем может искусственными леденцами, кустарными самоделками. Здесь же какая-нибудь баба, жена полицая или карателя, продает сапоги, которые ее муженек снял с убитого и припрятал от немцев. Да и сами немцы и румыны торгуют: посылают на базар своих прислужников с армейским пайковым хлебом, с пайковым мармеладом, с одеялами, украденными из казармы, – выручку забирают себе. Среди толпы бродят мрачные фигуры в поношенных мундирах немецких шуцманов двадцатых годов, вооруженные русскими трехлинейными винтовками, – полицаи.
Из привычной советской жизни я попал в какой-то фантастический мир. Почему-то немцы разговаривали с местными жителями на ломаном польском языке, который превратился в условное наречие, в "служебный" язык оккупации. Прочел газету, выпускаемую оккупантами для русского населения. Странная здесь была мешанина. Кое-что напоминало дореволюционный быт, попытку возродить ушедшее навсегда прошлое: "господин", "госпожа", "бургомистр", "рождество", "пасха". Запомнилось объявление: "Гурьянов Н. П. производит и продает крестики нательные разных сортов, от 50 копеек и дороже, имеет венчики и молитвы". В то же время сохранялась и советская терминология: "жилотдел", "домоуправление", "заготзерно", а передовица была озаглавлена так: "Выше темпы пахоты!" – видимо, автор сотрудничал прежде в советской печати, переметнулся к немцам, и у него не хватило фантазии для того, чтобы изменить привычную "лексику". Но главное содержание составляли всяческие славословия в честь Гитлера, фашистской армии, немецкого образа жизни и немцев как "руководящей нации".
В бургомистратах, в полицейских участках, на загаженных вокзалах висел стандартный портрет с надписью: "Гитлер-освободитель". Это звучало горькой иронией...
Я познакомился с немцами, преимущественно с офицерами, которые, "подобно мне", возвращались из отпуска или из госпиталей и теперь искали свои разгромленные части. Вместе мы ехали в поездах, на попутных машинах, ночевали в офицерских гостиницах. Ко мне относились с симпатией, говорили обо всем откровенно, даже кое-какие секреты выбалтывали, – но это, скорей всего, действовал тетушкин шнапс.
Немцы, с которыми я разговаривал, были, конечно, не трясущиеся фрицы, известные мне по допросам. Многие еще сохраняли "боевой дух", арийскую спесь и убежденность в победе "великой Германии". Любопытно было, что они и в частных беседах употребляют трескучие фразы, заимствованные из речей Геббельса и официальной пропаганды.
Все это я фиксировал, старался запомнить и перенять каждый их жест, характерные выражения, любую мелкую подробность, которой я мог бы расцветить свою "легенду".
Я проверял себя. Рассказывал своим попутчикам всевозможные небылицы о том, как в гестапо допрашивал русских, о сибиряках, о пленных комиссарах, меня слушали, по-рыбьи разинув рты... С бдительностью у них обстояло неважно, слабее, чем у нас.
При этом надо сказать, что запуганы они были ужасно. Им в каждом прохожем мерещился партизан, они боялись пить воду из колодцев, в частных домах на ночлег останавливались только через комендатуру...
В штабе 6-й армии, у генерала Холидта, меня приняли хотя и вежливо, но очень придирчиво. Спрашивали, где мое личное дело, трижды заставляли писать автобиографию – Lebenslauf, – тут я с искренней благодарностью вспомнил свою школьную учительницу, да и она бы поставила мне за это сочинение пятерку. Наконец, после тысяч всяких формальностей, меня направили за назначением к начальнику контрразведки, комиссару Майснеру.
Не скрою, что я с волнением подходил к двухэтажному зданию, где помещалось гестапо.
Предъявил дежурному свой документ, доложил. Он, видимо, был уже предупрежден по телефону и радушно сказал мне:
– Grus Gott! Добро пожаловать!.. Прошу вас подняться на второй этаж, в кабинет номер пять, – там вас ждут...
До первого решительного испытания оставались считанные минуты. Поднимаясь по лестнице, я вновь и вновь вспоминал все добрые советы, инструкции: сейчас я вскину руку в фашистском приветствии, доложу и, когда меня спросят, начну рассказывать о том, как провел на родине отпуск, что ищу свою часть...
Дверь в кабинет была распахнута настежь, я остановился на пороге и увидел...
Вот что я увидел: на ящике со льдом и опилками лежал на животе человек. Кожа на спине у него была содрана, он стонал. Из боковой двери в комнату вошел гестаповец и, не обращая на меня никакого внимания, полоснул этого человека по спине резиновым шлангом. Человек громко закричал...
Не знаю, как повел бы себя на моем месте Георг Бауэр, но мне в эту минуту стало страшновато. Забыв обо всех инструкциях, я чуть было не пустился бежать и мог провалить все дело. И тогда – понимаете – я себе приказал быть Бауэром, я Миронова просто от себя прогнал, оттолкнул, и мне сразу стало легче, словно я избавился от кого-то, кто мне мешал. С тех пор я с самим собой – то есть с Мироновым – "встречался" только по утрам, перед тем как прикинуть задание на день, и поздно вечером, когда, ложась спать, мысленно подводил итоги дня.
Итак, я был Бауэром, Георгом Бауэром и больше никем, и, войдя в комнату, прищелкнул каблуками и даже несколько разочарованно произнес свое "хайль!", потому что гестаповец, который пытал человека, был в том же звании, что и я, следовательно, проявлять особое рвение было как бы ни к чему, а к такого рода сценам, как эта пытка, Бауэр, слава богу, привык...
В ту же минуту я услышал голоса :
– А! К нам прибыл новый сотрудник! Очень приятно!..
Я обернулся. За моей спиной стояли комиссары Майснер и Брандт со свитой.
Я представился им, и в том же кабинете, рассевшись на диванах и в креслах, мы стали беседовать. Гестаповец между тем продолжал свое дело. Арестованный, который было затих, вновь закричал, и Майснер, кивнув в его сторону, объяснил:
– Большевистский лазутчик. Задержан в форме немецкого офицера...
Но какое впечатление могли произвести эти слова на Георга Бауэра?
Я махнул рукой:
– А, русские! Насмотрелся на них за два года. Только что под Шарковом (Харьков) видел: их там понабили тысячами...
И тут же ввернул изреченьице из "Майн кампф"...
Поспрашивали меня немного – с кем служил, где воевал, что нового увидел в Германии. Потом принесли советский пистолет "ТТ".
– Может, возьмете как личное оружие? Неплохая штука.
– Нет, – говорю, – не знаю, как с ним обращаться. У меня "вальтер", он лучше действует.
Наконец Майснер предложил отдохнуть с дороги, помыться. Меня отвели в комнату на пятом этаже, бросили на железную койку полушубок.
– Спокойной ночи!..
Но спать долго не давали: то один гестаповец входил, то другой, "беседовали", пытались подловить. Часов в двенадцать ночи, когда я уже уснул, прибежал помощник дежурного, стал меня тормошить:
– Надо зарегистрировать – как твоя фамилия? Откуда ты прибыл? – Думали, может, я спросонок проговорюсь...
Утром – аппель, построение. Придирчиво смотрят, как я выполняю команды: не по советским ли уставам?
Пригласили в канцелярию: еще раз надо писать Lebenslauf. И опять тот же вопрос: где личное дело?.. Да откуда ему взяться, если я уехал в отпуск, а мою часть ликвидировали?!
В конце концов решили запросить дубликат из Берлина, а меня послать, под присмотром комиссара Брандта, в Таганрог.
В Таганроге в первые дни поручения тоже носили проверочный характер. Дают подшивать старые, отработанные дела, а сами следят: не воспользуюсь ли документами, не выкраду ли "оперативные планы"?
"Забывают" на столе липовый ордер на арест какого-нибудь человека, ждут: не побегу ли предупреждать?
Приказали доставить из городской тюрьмы арестованного. Пришел, расписался в книге, забрал какого-то мужчину. По законам беллетристики я должен был бы его тут же отпустить: беги, мол, дорогой товарищ, смерть немецким оккупантам! Но так только в глупых книгах действуют разведчики. В жизни такие эффекты могут привести только к гибели, к провалу всего дела. И я, конечно, этого арестованного не отпустил, а по всем правилам доставил его в здание гестапо, хотя сами понимаете, какое у меня было при этом настроение: вот веду я по улице человека, своего, советского, русского, может быть, на расстрел веду, и ничего не могу для него сделать. Даже спросить нельзя: кто он, за что попал?..
Кстати, там я узнал, что этот "арестованный" был провокатор, его специально выделили, чтобы проверить мою добросовестность.
Мне об этом, смеясь, рассказывал сам Брандт, когда уже окончательно в меня поверил:
– А знаешь, Бауэр, мы поначалу думали, что ты русский шпион!..
Я понял, что нужна величайшая осторожность. Моя цель была побольше дать Родине и поменьше потерять. Конечно, красиво было, когда мы в 41-м году во весь рост шли на немецкие пулеметы, но мне лично нравились больше "котлы". Главное – победа, хорошо подготовленная, с наименьшим количеством потерь, хотя, к сожалению, и без потерь не обойтись.
Помогать нашим людям надо было с умом, сообразуясь с реальными возможностями и обстановкой. Допустим, я узнаю, что на такой-то улице, в доме, скажем, 15, скрывается советский патриот, за которым установлено наблюдение и который подлежит в скором времени аресту. Так вот, вечером улизнешь из казино или из театра, прихватишь по дороге первых встречных солдат, одного или двух, и направляешься на эту улицу, но не в дом 15, а по соседству и начинаешь там "шуровать". Производишь обыск, кричишь, поднимаешь шум: "У вас тут прячется партизан! Нам все известно!" – и, конечно, никого не находишь. А наутро уже вся улица знает о твоем посещении, и тот человек, из дома 15, успевает перебраться в другое место.
Или присутствуешь на допросах, видишь, что допрашиваемый не выдерживает пыток, начинает выдавать своих, – бывало и это. Тут уже другого рода нужна помощь, нужно спасти человека от предательства и позаботиться, чтобы он не провалил других. Помню, был схвачен парашютист Заболотный. Над ним "колдовали" несколько дней, наконец он дрогнул. Следователь Циприс, радостный, вышел из кабинета, подмигнул мне: "Сдвинулось дело, можешь зайти, убедиться..."
Я заглянул в комнату – Заболотный сидел избитый, истерзанный (только что закончился допрос), перед ним поставили тарелку с едой. Он с жадностью стал есть: переходил на немецкое довольствие. Я похлопал его по плечу, достал сигареты.
– Молодец, рус, правильно сделал, что все решил рассказать.
Поев, Заболотный затянулся дымком, он, видимо, поверил уже, что жизнь себе купил.
– Да, – говорю, – есть у вас, у русских, хорошая песня: "До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага..." – Махнул рукой. – Признавайся не признавайся, все равно ты живым не уйдешь! До смерти четыре шага! – И рассмеялся ледяным гестаповским смехом...
Заболотный понял, что предательство ему не поможет. Во всяком случае, стимул к дальнейшим откровенностям у него пропал,
И обезвреживание провокаторов происходило часто совсем не так, как это изображают иные писатели: мол, завел его на пустырь или в лес и прикончил. Нет, приходилось вести сложную игру, подбирать для него такое задание, чтобы он обязательно провалился или в глазах немцев выглядел как дезинформатор, вводящий их в заблуждение, – тогда они сами его уберут.
Словом, это была томительная будничная работа, далекая от приключенческой романтики. Здесь имеешь дело с такими негодяями, подлецами и мелкими душами, что иногда исход большой операции могла решить бутыль подсолнечного масла, которую ты в виде одолжения раздобудешь для шефа, или какая-нибудь завалящая бабенка, с которой ты сведешь "друга-эсэсовца".
Признаться, я раньше никогда не думал, что люди могут опускаться так низко, и даже гестаповцев представлял себе совсем по-другому. Я знал об их жестокости и коварстве, но представить себе не мог масштабов их злодеяний и того, что такие ужасные зверства совершают люди внешне обходительные, которые, казалось бы, и муху не обидят. Они умели разговаривать вежливо, добродушно, с улыбочкой вытягивать из человека нужные сведения, а потом с такой же добродушной улыбкой стрелять ему в затылок. Они могли ночь провести с женщиной, а наутро, поцеловав ей руку и выпроводив на улицу, выстрелить этой женщине в спину.
Убийства и расстрелы были для них не только службой, но и отдыхом, любимой забавой. Все их разговоры, все их шутки так или иначе вертелись вокруг темы убийства. Они подходили, приставляли вам палец к затылку и хохотали: "А, Georg! Genickschus!" 1 По вечерам, в казино или на камерадшафтсабендах, они без конца рассказывали друг другу, как кого расстреляли, куда угодила пуля, как человек перед смертью хрипел и так далее. Был ажиотаж – у кого на счету больше расстрелянных. Эти цифры искусственно взвинчивались, каждый стремился увеличить свой личный счет любым способом. Помню, однажды прибыл эшелон с отправляемыми в Германию украинцами. Следователь Циприс явился на станцию, отобрал из эшелона триста человек – просто ткнул пальцем: "Этот, этот, эта..." – и велел их расстрелять как заболевших тифом.