412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Разгон » Московские повести » Текст книги (страница 17)
Московские повести
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 22:52

Текст книги "Московские повести"


Автор книги: Лев Разгон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)

С каждым днем в подвале становилось все меньше хаоса, суеты, ремонтной неразберихи. Постепенно уходили плиточники, маляры, электрики, слесаря. Уже тихо шумел станок, булькала эмульсия, уже налаживали приборы, и все сильнее чувствовался запах лаборатории: лака, горелой резины, начищенной меди... Когда Лебедев уставал от шума, от резкого жеребячьего хохота Гопиуса, от шуток и анекдотов, он присаживался в своей дальней комнате и, глубоко затягиваясь – как курильщик дымом, – дышал этим сладостным лабораторным воздухом.

Иногда приезжали смотреть, как идут дела в лебедевской лаборатории, Тимирязев, Жуковский, Чаплыгин... Тимирязев сиял так, как будто это была лаборатория не физика, а ботаника, не Лебедева, а его собственная. Ну, а Жуковский и Чаплыгин смотрели на все строго и придирчиво, как и положено знаменитым механикам. Смотрели и одобрительно хмыкали. А однажды подкатил к дому двадцать бывший ректор Московского университета. Мануйлов ходил с Лебедевым по всем закоулкам лаборатории ахал, вздыхал и все время приговаривал:

– Ах, хорошо же вам, физикам! Не то что нам, не то что нам...

А Лебедев удовлетворенно поглаживал бороду и, похохатывая, говорил:

– Мда... Жалею, что не могу показать господину Тихомирову. Пусть бы увидел, что и не так уж просто запугать нас...

Как быстро, как почти незаметно прошло это последнее лето Лебедева! А осенью уже началась жизнь, которую он и называл «нормальной». Как и раньше на Моховой, утром приходил в подвал и начинал свой ежедневный обход. От прибора к прибору, от ассистента к ассистенту, от студента к студенту... Когда видел, что в маленькую комнату, где разбирают опыт, сбегаются со всех закоулков лаборатории, переходил в мастерскую – в самую большую, самую центральную комнату. У большого стола, всегда заваленного мотками лакированной проволоки, кусками олова, заставленного склянками с кислотами и ртутью, Лебедев садился на стул, откидывался немного назад, осматривал окружающих внимательными глазами и начинал «прочистку мозгов» как называл эти разговоры Гопиус.

– ...Слышали, слышали, как Евгений Александрович съязвил относительно моего восхищения перед этим фабричным насосом? Он хотел, очевидно, напомнить мне, как я требую, чтобы каждый экспериментатор умел сам изготовить свой прибор. Я и не отказываюсь от этих требований! Физик должен уметь сделать то, что он придумал. Но это вовсе не значит, что он должен свой прибор делать только из старой проволочки, сургуча, куска веревки, самодельной колбочки... В прибор надобно смело включать самые последние достижения лабораторной техники. Можно самому сделать идеальный ртутный насос? Никогда! Для этого требуется ювелирная заводская точность! Но такой насос, как насос Геде, нужно смело включать в свой прибор, в его схему... Не легкими же своими создавать вакуум!

Знаете, господа, что́ я больше всего люблю читать? Прейскуранты магазинов Крафта, Швабе, Дубберке, Блока, Викланда... Я их читаю за столом, в постели, как увлекательный роман! Современная физическая лаборатория должна опираться на самую современную технику. Да-да, физика будет становиться все более дорогой штукой! И наступит время, когда физическая лаборатория будет под силу только очень состоятельным учреждениям! Мы еще с вами можем пока обходиться сравнительно недорогим оборудованием. Но у меня недавно были в гостях Николай Егорович Жуковский и Сергей Алексеевич Чаплыгин. Им уже надобны лаборатории, которые будут стоить не тысячи, не десятки тысяч, а, пожалуй, сотни тысяч рублей... Тут уж и самый богатый меценат не поможет, тут нужна помощь государства! А я вспоминаю, с каким трудом выколачивал в ректорате каждую сотню, и думаю, что нет, никогда наша казна не расщедрится на такие сумасшедшие деньги!..

И все же не перестану твердить: даже из самого совершенного оборудования никогда не возникнет новая физическая идея! Новое оборудование может только помочь ее решению! Больше того: новое техническое оборудование, самая совершенная лабораторная техника и возникает как результат требований новой идеи... Самый совершенный и совершенно незаменимый прибор в физике – голова исследователя. И она же – лучший учебник и справочник...

– И как сказал любимый учитель Петра Николаевича Гёте: «Умные люди – лучший энциклопедический словарь».

– Умные! Умные, Евгений Александрович! И нетрепливые!

– Покорнейше благодарим, Петр Николаевич!

– Кушайте, кушайте на здоровье...

– ...Ну-с, потом что вы будете делать? Я понимаю, что, ставя опыт, вы знаете, чего от него хотите... Но план подготовки опыта? План его проведения? Схема работы прибора? Где это у вас?! Вы же не алхимик! Дескать, насыплю-ка я немного ртути, сурьмы, того-сего и посмотрю, что из этого произойдет. В наше время бродить по науке, завязав глаза на ощупь, не только стыдно, но и бессмысленно! Вы должны ставить опыт не наобум, не на авось, а только тогда, когда вызрела полная и точная необходимость в нем. И план опыта у вас должен быть готов до самых его мельчайших подробностей, до самого последнего винтика! И не в голове только, а на бумаге. Чтобы Евгений Александрович, или Аркадий Климентьевич, или Петр Петрович, или я – чтобы мы могли взять этот план и, стоя у прибора, по часам следить, как он развивается, как проходит! Вот это и есть настоящая исследовательская работа! И вообще, господа, ведите научные дневники. Не записные книжечки, где вы между адресами знакомых барышень записываете пришедшую вам в голову гениальную мысль, а исчерпывающий, полный и точный дневник, куда заносите все свои опыты, все технические его детали, все течение опыта... По дням, по часам... Может быть, это и скучно... Но пройдет год, вы возьмете свой дневник в руки и перед вами предстанет не только описание всей вашей работы – нет, там будут все ваши догадки, предположения, проверка их, удачи и неудачи, перед вами будет тот самый накопленный опыт, на основе которого только и могут созревать научные открытия!

Покойный мой отец пробовал когда-то меня приучать к делу, заставлял вести конторские книги нашего предприятия. Ну, вы знаете, что промышленник, купец из меня не получился, но батюшке за его попытку благодарен на всю жизнь! Свои научные дневники веду, как хороший приказчик конторские книги. И для своих научных дневников покупаю в магазине самые лучшие, на толстой хорошей бумаге, настоящие конторские книги...

– ...И прекрасно!! Господа, идите сюда! Сейчас наш коллега, господин Коншин, нам объяснит, в чем он не согласен с теорией Максвелла... Я прошу, категорически прошу прекратить этот неприличный смех! Здесь не цирк, не оперетта, а исследовательская лаборатория... И не урок закона божьего в церковноприходской школе... Здесь каждый не только имеет право, но и обязан сомневаться в любой физической теории... Все дело лишь в том, чтобы не отмахиваться от фактов, как упрямый бычок, а выложить, сформулировать свои сомнения. А еще лучше – указать пути к выяснению этих сомнений. А вообще-то ученый, который заранее закрывает путь ко всем возможным изменениям своих взглядов, перестает быть ученым... Мы живем всего двенадцатый год в новом двадцатом веке. А насколько же за один десяток – один десяток – лет изменились наши взгляды на множество, казалось бы, фундаментальных физических идей! И чем дальше, тем скорее будут происходить эти изменения. И горе ученому, у которого закостенеет мозг, который станет догматиком и к физике будет относиться как к катехизису православной церкви... А потом, это же величайшая научная заслуга – увидеть в установленном физическом законе, даже не в законе, а явлении, какую-то трещинку, какой-то изъян, что-то сомнительное, противоречивое... Иногда из такого взгляда, такого сомнения вырастает новое и великое открытие! Поэтому не смеяться следует над господином Коншиным, а отнестись к его словам с величайшим вниманием, уважением и почтением! Да-да! И прошу вас всех сюда и слушать внимательно и серьезно. Прошу вас, коллега...


СВЕТА! БОЛЬШЕ СВЕТА!..

...Когда это у него вновь появилось? Ах, как прекрасно, как дивно прошло это лето! Как интересно, дружно, как хорошо началась осень!.. Валя недовольна, что лаборатория у него буквально под ногами, что он может в ней очутиться в любую минуту, когда только захочет. Она говорит, что он злоупотребляет этой возможностью... Может быть! Конечно, это не самый полезный образ жизни и работы – приходить в лабораторию ночью, открывать ее своим ключом и там работать. Иногда и до самого утра.

Но он так начал делать только после этого последнего приступа, после этой страшной бессонной ночи, когда он лежал не двигаясь, чтобы не застонать от боли, не разбудить жену, не вызвать в доме той ночной паники, которая сопровождала приступы его грудной жабы. Он лежал до утра, обдумывая, что же ему осталось сделать, сколько у него в распоряжении времени?.. Времени было мало. Это он знал твердо. Он получил лабораторию, освобождение от преподавательской работы, от чтения лекций, он получил возможность заниматься тем, чем он хочет, пожалуй, поздновато... Но это же был бы великий грех, который невозможно себе простить, если бы он не использовал время, которое ему еще отведено!.. И если бы еще знать: сколько ему отведено? Но он этого не знает. И никогда не узнает. И врачи ему не скажут. И не по своей там врачебной этике, а потому что попросту сами не знают...

Это ему сказал Лазарев, которому он верит. Однажды, в хорошую минуту, когда остались одни в лаборатории и обсуждали план работ на ближайшие год-два, он вдруг спросил его со всей серьезностью, без улыбки и без испуга:

– Сколько мне жить осталось, Петр Петрович? Вы же понимаете, почему так спрашиваю? Не как пациент ваш, а как ученый, который должен спланировать свою работу, выделить из своих планов самое главное, сосредоточить на этом главном все свои силы...

Лазарев тогда себя повел, как и подобает настоящему ученому. Не утешал, не успокаивал, а просто и серьезно объяснил, что все коварство грудной жабы и заключается в том, что это мина с таким часовым механизмом, где взрыватель поставлен на никому не известное время. Можно жить с ней десятки лет. И есть люди, которые живут со стенокардией до самой глубокой старости. А может и вызвать катастрофу мгновенно... Надо относиться к своему здоровью внимательно, но без лишней подозрительности. Важен режим жизни, работы...

Сначала Лебедев и пытался этот режим соблюдать. Но потом, вот тогда, после этого ночного приступа, когда с ледяным спокойствием думал о будущем, со всей отчетливостью понял, что невозможно себя обманывать. Да, когда внутри взорвется мина, неизвестно. Но часы в ней тикают, отмеривая минуту за минутой, час за часом... И надо, чтобы эти часы и минуты не пропадали даром. Вот тогда-то он и начал все больше и больше пропадать в лаборатории. В своих собственных лабораторных комнатах оставался все чаще, все больше. Однажды Вильберг его спросил: «Почему это, Петр Николаевич, вы беретесь теперь за самое сложное? Может быть, оставить это, как наиболее трудоемкое, на будущее?..» Он тогда посмотрел Вильбергу в глаза и усмехнулся. И увидел в глазах своего ассистента испуг. Понял Вильберг, что Лебедев хотел ему сказать... Да, он не может больше откладывать ничего на будущее. И должен браться за самое трудное, потому что никто более его не годится к преодолению этих трудностей. Лебедев ловил себя на том, что он становится все более и более раздражительным, менее уверенным. Когда-то он гордился тем, что мог работать в любой обстановке. Ему не мешали ни шум станка в механической мастерской, ни голоса студентов, ни споры вокруг приборов. Иногда ему даже казалось, что в этом приятном, родном шуме лаборатории лучше работается, приятнее живется...

А теперь ему становилось трудно сосредоточиваться, от шума начинала болеть голова, ныть сердце. Он старался, чтобы никто не заметил, как ему становится плохо. И от этого делался неестественным, злым, раздражительным. Однажды вечером, когда ему в лаборатории стало плохо, он присел, спокойно отдышался. Вокруг никого не было, ему не надобно было притворяться здоровым, видеть вокруг испуганные глаза людей, также притворяющихся, что они не боятся за него...

И тогда все чаще он стал приходить и работать в лабораторию поздно вечером, когда все расходились. Лебедеву казалось, что в этой тишине лучше, острее работает мозг, что каждая минута становится более ёмкой. Если ему вдруг становилось худо, он доставал из ящика капли или пилюлю, глотал их и несколько минут так сидел, прислушиваясь, как боль отходит, успокаивается, затихает... Несколько раз поздно ночью приходила за ним Валя. Он уговорил ее, что так ему лучше, что на него успокаивающе действует ночная тишина. Поверила. Или сделала вид, что верит. Пробовала на него воздействовать через доктора Усова. Знаменитый московский врач уже много лет лечил Лебедева, был с ним почти в приятельских отношениях. Но он хорошо знал характер своего пациента и всегда говорил, что преодоление характера обходится дороже, нежели выгода, от этого получаемая... «Пусть делает, – сказал он Валентине Александровне, – пусть делает так, как ему лучше. Или даже так, как ему кажется лучше...»

...Несколько раз Лебедев, приходя ночью в лабораторию, заставал там Гопиуса. Это совпадало с теми днями, когда Лебедеву было особенно плохо, когда он был более чем всегда сердит на окружающих, на себя, на свою проклятую болезнь. Один раз промолчал, сделал вид, что не замечает Гопиуса, который возился в одной из комнат у прибора и тихонько высвистывал что-то свое, как всегда легкомысленное. А в другой раз не выдержал и кликнул его к себе. Гопиус пришел, сел на стол и, по своему обыкновению, сидел этаким фертом, боком, болтая одной ногой.

– Вы что ж, сударь, в добровольные соглядатаи записались?

– У кого это?

– Ну, у Валентины Александровны... или Петра Петровича... Черта вам тут делать ночью! Над своей темой вы не работаете, как я вас ни уламывал... Чего ж вам тут сейчас делать? Только за Лебедевым присматривать! Уж не печатает ли по ночам фальшивые деньги или бомбу делает...

– А почему это вам, Петр Николаевич, не приходит в голову, что я здесь хочу бомбу делать? Так сказать, под покровом лаборатории профессора Лебедева и за счет университета Шанявского изготовлю этакую бомбину да и трахну ею какое-нибудь высокопревосходительство... Вот смеху будет!..

– Нет, какой же из вас, Евгений Александрович, бомбист? Бомбисты – народ, наверное, мрачный, и на лице этакое... роковая печать. Нет, на бомбиста вы не похожи. И на социал-демократа не похожи.

– А вы откуда социал-демократов знаете, Петр Николаевич?

– Да в Германии на них насмотрелся... Знакомили меня с ними. Там они даже среди преподавателей есть. И видел я праздники социал-демократические. Ничего такого страшного – почти как обычные ферейновские. Только значки другие. А однажды мне самого Бебеля показали. Ничего, симпатичный господин. Приятный такой, на русака чем-то похож, а не на немца. Только совсем другой, чем вы... Вы больше на ниспровергателя похожи, чем ваш Бебель...

– Чего это он мой?.. Да и за кого вы меня принимаете, Петр Николаевич?

– Ну, как за кого?.. У вас же, Евгений Александрович, репутация что ни на есть красного... Небось Любавский да Лейст убеждены, что вы по ночам бомбы делаете или подпольные прокламации печатаете...

– А вы как думаете?

– А я, в отличие от Лейста, и не думаю об этом... По-моему, люди делятся на умных и глупых, порядочных и подлых, а не на красных или серо-буро-малиновых. Цвет политических убеждений – это не научное мерило, не объективный фактор. Политические убеждения могут сопутствовать любым человеческим качествам – как вероисповедание...

– А вы не замечали все ж некоторого сходства, некоторой взаимосвязи, что ли, между нравственными качествами и политическими убеждениями? Вы какого мнения о нравственных достоинствах господ, скажем, Кассо, Тихомирова, полковника Модля, генерала Андрианова?

– Самого низкого.

– Почему же мы из всей правительственной камарильи, из всех здешних начальников не можем – ну просто ни в какой телескоп не можем разглядеть человека высоконравственного, бескорыстного, способного на жертвенный поступок... Вы не можете таких назвать?

– Нет не могу.

– И я не могу. Зато я могу назвать вам десятки людей необыкновенно умных, безупречно порядочных, которые являются теми, которых вы называете «красными». Все эти люди по своим высоким интеллектуальным и другим качествам способны были сделать самую высокую карьеру. Они предпочли неизвестность, бедность, лишения, может быть, и потерю свободы, самой жизни...

Теперь в голосе Гопиуса не было и тени той раздражающей задиристости, которая ему была всегда свойственна. Он не кричал, не хохотал своим резким высоким голосом, не перебивал и не цитировал любимых поэтов. Лебедев был готов поклясться, что Гопиус был скорее тих, задумчив и даже лиричен.

– Но вы что же, Евгений Александрович, считаете, что те, кто исповедуют другие, нежели вы, убеждения, что они не являются людьми убежденными, принципиальными? Они верят в другое, чем вы. Вот и все.

– Может быть, может быть... Только вот что удивительно: то, во что они верят, почему-то им очень выгодно. Я среди этой публики не встречал таких, чьи убеждения шли бы вразрез с их личными выгодами. Не встречал, и все тут... И вы не встречали, Петр Николаевич...

– Не встречал, не встречал... Слушайте, Евгений Александрович: теперь я знаю, что вы приходите сюда, чтобы распропагандировать профессора Лебедева и обратить его в свою красную веру. Какое коварство!.. Но, говоря серьезно, не следует вам с таким опасением относиться к моим ночным работам. Я же знаю, что вот так, случайно, я тут буду встречать то вас, то Млодзиевского, то Вильберга, то Лисицына... Не надо! Я прихожу сюда работать только тогда, когда чувствую себя в силах, и только потому, что так мне работать легче и лучше. И давайте на этом покончим с нашими ночными политическими разговорами. Я и рад был бы их вести, но нет у меня для этого времени... Идите домой, идите, голубчик, и не злите вы меня, ради Христа.

В этом году осень была настолько же зла и холодна, насколько тепло и ласково было лето. Рано похолодало, за несколько дней сильные дожди и резкие ветры сорвали с деревьев даже не успевшую пожелтеть листву. Сугробы мокрых, еще ярко-зеленых листьев лежали на бульварах, на тротуарах, вдоль заборов. Иногда они почти наполовину закрывали подвальные окна лаборатории. И зла оказалась осень к Лебедеву.

Все чаще и чаще на площадке лестницы, перед входом в лабораторию, появлялось объявление о том, что «профессор П. Н. Лебедев сегодня по болезни на семинаре присутствовать не будет». И теперь уже у Лебедева не было никакого расписания работы – ни дневного, ни ночного. Он работал вне зависимости от времени: тогда, когда ему становилось лучше. Иногда в середине дня, когда лаборатория была полна людьми, вдруг на пороге показывался Лебедев. С серым лицом, седой клочковатой бородой, потухшими глазами. Тяжело шаркая ногами, он проходил через весь подвал в свою комнату, со вздохом опускался на стул и раскрывал лежащий на столе дневник. Он просматривал последние записи, постукивая пальцем по столу, потом наклонялся к прибору... Иногда к нему в комнату заходил Лазарев, и они, непривычно тихо, разговаривали – только о физике, только о приборе, только о деле. Лебедев себе не разрешал ни своих обычных «проповедей», ни острот, ни даже гнева. И последнее было самым страшным для окружающих. Страшно, странно, непривычно было, что в лаборатории Лебедев и не слышно вокруг него взрыва смеха, не раздается по всему подвалу его гневный и сердитый голос. Все занимались молча, уткнувшись в тетради, в приборы, так, как делают в квартире, когда в дальней комнате лежит тяжко больной близкий человек...

Хотелось иногда, чтобы в лаборатории начался тот приступ слепого гнева, которого пугались все, включая даже невозмутимого Петра Петровича Лазарева. Пусть кричит, топает ногами, говорит грубости, только бы угрюмо и как-то беспомощно не молчал. Однажды Гопиус нарочно подложил ему на стол номер газеты «Кремль». Анонимный автор, скрывшийся под псевдонимом «Русский», написал о лаборатории в Мертвом переулке большую статью. Называлась она «На еврейские деньги». В статье обстоятельно рассказывалось, как на деньги «иудо-масонов» некто Лебедев, изгнанный из императорского университета, организовал в Мертвом переулке, в подвале дома, принадлежащего какому-то подозрительному поляку, очень странную лабораторию, куда принимаются только или нерусские, или же русские, но дающие подписку об отказе от своей национальности... Чем занимаются в подвале, точно неизвестно, там днем и ночью у дверей стоит вооруженная охрана, которая не пропускает никого посторонних... Навряд ли это все имеет отношение к науке. Удивительно только то, что полиция ничего не предпринимает против этого поистине странного и глубоко чуждого России учреждения... И можно это объяснить только тем, что у еврейских банкиров денег много, а, как известно, деньги не пахнут...

Статья в «Кремле» пользовалась большим успехом в лаборатории, она вызвала живой восторг и у людей более спокойных, нежели Гопиус. Даже тихий увалень Аркадий Климентьевич Тимирязев взвизгивал негромким высоким голосом... Но Лебедев даже не дочитал статью до конца, даже не усмехнулся... Просто тихо отложил газету в сторону и брезгливо потер руки, будто на них попало что-то нечистое...

Последнюю улыбку Лебедева увидели только на рождество. Дома у него для маленького сына Валентины Александровны, как всегда, была устроена елка. Самая обычная елка, обвешанная ватными ангелочками, позолоченными грецкими орехами, бусами из ярких стеклянных шариков, мохнатыми нитями золотой и серебряной канители.

Но с этой обыкновенной домашней елкой нельзя было и сравнить ту, что устроили в лаборатории. Она стояла в центре мастерской, украшенная щедро и необычно. Кроме фабричных ангелов, висели на ней и самодельные черти, в которых нетрудно было усмотреть сходство с очень хорошо известными личностями. Черти умели взмахивать черными, чертовскими крыльями и корчиться на огне, который горел под ними. Стеклянные, сделанные тут же, в лаборатории, звезды и кометы светились, мигали, тухли и снова зажигались. В ватном огромном сугробе под елкой спал большой черт, иногда он просыпался, и тогда глаза его начинали светиться таинственным зеленым огнем. А стоящий над ним большой Дед Мороз старательно начинал бить черта большой клюкой...

Лебедев спустился в подвал, когда вся эта сложная махина была в движении, а вокруг нее стояли счастливые создатели необыкновенной елки и нетерпеливо ждали, когда придет тот, для которого они делали эту елку. Лебедев прошел сквозь расступившихся и замолчавших сотрудников лаборатории и долго рассматривал елку. Потом улыбнулся и спросил:

– Тут нет корреспондента из газеты «Кремль»? Он бы наконец понял, чем же занимается таинственная лаборатория в подвале дома двадцать в Мертвом переулке...

Не переставая улыбаться, Лебедев повернулся и, тяжело ступая по лестнице, начал подыматься наверх.

И невесело пришел в дом новый, 1912 год... Обычные новогодние визитеры не подымались наверх, а оставляли свои визитные лоснящиеся карточки. Иногда Лебедев рассматривал их и удивленно говорил:

– Скажи, пожалуйста, с чего это Леонид Кузьмич Лахтин вздумал засвидетельствовать мне свое почтение? Ведь знает, что не отвечу!.. А вот Александра Васильевича Цингера хотелось бы повидать... Когда это еще будет...

Как и год тому назад, напротив Лебедева за столом сидел Эйхенвальд. Он прихлебывал кофе, перелистывая новогодний номер «Русского слова». Изредка он отрывался от газетного листа, чтобы сообщить сестре и Лебедеву:

– Господи! Треску в этом году будет! И Отечественная война, и Смутное время, и близкое воцарение династии Романовых!! Орденов-то, медалей!.. И чины не в очередь! Сколько удовольствий ждет тех, кто не бросил легкомысленно казенную службу! Ордена, медали, молебствия, приемы... Торжественные речи, освящения памятников, приемы делегаций, слезы восторга, визг репортеров, жетоны большие, жетоны маленькие, роскошные альбомы, памятные подарки!.. И знаешь, Петя, этим будут заниматься не только чиновники и сановники, но и множество вполне, казалось бы, серьезных людей: литераторы, художники, скульпторы, типографщики... Множество людей, чьей профессией должно быть распространение культуры, будут совершенно серьезно тратить все свое время на этот собачий бред, глупую и никому не нужную суетню.

– Да... Все-таки интересно устроена человеческая память, человеческое сознание... Исторический опыт никого не может ничему научить... Даже самые, казалось бы, умные люди только оттого, что они выезжают в карете или автомобиле с лакеем и охраной, оттого, что вокруг к ним относятся как к чему-то отличному от других людей, начинают почти искренне верить в свое высокое место в истории... Я как-то, будучи в Петербурге, был на панихиде в Александро-Невской лавре. А потом прошелся по кладбищу. Господи! Сколько же там пышных памятников, сделанных лучшими скульпторами мира! И на них написаны все титулы: граф, светлейший князь, просто князь, действительный тайный, просто тайный, гофмейстер, шталмейстер, еще обер-камергер, генерал от инфантерии, от кавалерии, еще от чего-то... И совершенно мне неизвестные фамилии... А я все же не смазной мужичок из глухой деревни, как-никак учился чему-то, профессор университета... И никого почти не знаю, слыхом не слыхал таких фамилий... И вдруг меня как бы в сердце толкнуло!.. Такой довольно скромный памятник. И написано, что лежит под ним генеральская вдова Наталья Николаевна Ланская... И стою как зачарованный перед этой могилой... И только потому, что женщина эта – и говорят, что вполне обыкновенная была женщина, – что женщина эта несколько лет была женой Пушкина, она навсегда врезалась в мою память, в мои чувства. А от князей, графов и действительных тайных – ничего не осталось! Как говорится, ни синь пороха... Не осталось в нашей памяти ни одной фамилии тех инквизиторов, перед которыми отрекался Галилей... Они так ничтожны перед Галилеем, что просто никому не интересно даже и изучать, как их звали! Но они-то, когда сидели на возвышении, а перед ними по их приказу унижался Галилей, они тогда, наверное, совершенно искренне были убеждены в своем величии и ничтожности Галилея...

– И сказано было мудрецами: «Сик транзит...»

– Да, ежели она составлена из одного только шума. Когда слава составляется только из перечисления должностей. Хотя, конечно, есть, есть преимущества... Хорошо еще, что у меня нет детей. Если бы они у меня были, то тем, что я ушел со службы, не дождавшись действительного статского, лишил бы их потомственного дворянства... Вот как. Так вот и помру статским советником, и Вале не придется даже быть после меня ее превосходительством...

– Петя!.. – Валентина Александровна умоляюще посмотрела на мужа.

– Ладно, ладно. Договорились уже. Не будем об этом...

Так было почти во все дни только что начавшегося года. Хмуро и неласково проходили они в новом доме Мертвого переулка. Но и не лучше было в старом-престаром доме на Моховой. И хмуро было в Москве. Хотя, как и предсказывал Эйхенвальд, все газетные страницы были посвящены юбилейному году. По случаю ли столетия Отечественной войны, но профессоров университета награждали так щедро, будто именно они и победили Наполеона. Гопиус не упустил случая сказать, что награжденные одержали крупную победу над своей совестью и порядочностью.

Ордена, деньги, благодарности обильной рекой изливались на тех, кто остался в университете. Автор передовицы из «Московских ведомостей» оказался прав. Перед каждым, кто удержал себя от призыва совести и остался с начальством – вдруг, внезапно! – открылись возможности огромные, невероятные... Без обычной многолетней канители, томительного ожидания, непрерывного подсчитывания опубликованных работ перед каждым из благонамеренных ученых распростерлась широкая, свободная дорога: из лаборантов в ассистенты, из ассистентов в приват-доценты, из приват-доцентов в экстраординарные профессора, из экстраординарных в ординарные... И для этого даже не надобно было особенно подличать. Только молчать... Только спокойно и тихо заниматься своим делом... Только сохранять спокойствие, когда нежно и покровительственно заглядывает в глаза попечитель Тихомиров... И еще – когда надо было пережить день, обычно радостный день, всегда ожидаемый с нетерпением, – 12 января. День основания Московского университета. Татьянин день.

Наверное, из всех ста пятидесяти семи татьяниных дней, пережитых старейшим русским университетом, этот был самый странный. И наверняка самый грустный. Для фотографа, снимавшего церемонию «торжественного акта» откуда-то сверху, с хоров, она показалась бы обычной. Так же на эстраде под большими портретами в толстых золотых рамах восседали почтенные люди с орденами в петлицах и на шее... Так же, как всегда, блеском золота, брильянтов, муаровых лент были залиты первые ряды... Так же чернел за ними лес строгих сюртуков, а дальше – до самого конца актового зала – чинная зелень студенческих сюртуков, подбитых белым атласом... Наверное, небольшой снимок, да еще небрежно склишированный и оттиснутый на серой газетной бумаге, ничем почти и не отличался от такого же прошлогоднего снимка. Если только не начать рассматривать этот снимок под сильным увеличением. И тогда нетрудно увидеть: это совсем не тот, знаменитый, старейший русский университет! Здесь не было ни одного, кто составлял славу и гордость русской науки, – никого, чьи фамилии были известны в каждом университете мира. Даже те, кто остался, такие, как Анучин, как Зернов, и те не пришли на самое большое университетское торжество, отговорившись болезнью или старческой немощью... И, уж конечно, никто из них не пришел вечером на Трубную, к Оливье...

Знаменитый ресторатор был обескуражен, смущен, возмущен. Пусты огромные залы, на сдвинутых столах не тронуты бутылки с пивом и дешевым вином, не протоптаны дорожки по опилкам, покрывавшим паркет ровным слоем. Десятки официантов с белыми салфетками, перекинутыми через левую руку, скучающе стояли у дверей. Наверху, в банкетном зале, чинно и скучно ужинали господа профессора. И мерный перезвон вилок и ножей перекрывал лишь довольный хохоток Лейста. Теперь он сидел уже за другим столом – за тем, за самым главным... Так же, как и в прошлом году, блестело серебро приборов, так же была свежа на огромном куске льда паюсная икра, так же были безупречно хороши дорогие вина... Только вот когда подвыпивший помощник ректора запел «Гаудеамус игитур», никто его не поддержал... Сидели господа профессора и господа приват-доценты, опустив глаза в свои тарелки, и никто из них не подхватил старую, родную студенческую песню. Да, невесел был пустой, молчащий ресторан Оливье вечером татьяниного дня...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю