Текст книги "Остановиться, оглянуться…"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Но время шло, а девушка не возникала, не приходила, не звонила. Не возникала, хотя иногда была нужна просто позарез. Не знаю, что тому было причиной, – может, не умела перебраться через траншеи нашей вечно ремонтируемой улицы, а может, где–то на перекрестке в тот самый миг нас вдруг разделяла урчащая лава машин. Или заходила в автомат, да все не могла нашарить в кармашке двухкопеечную и не могла разменять гривенник у торопливых прохожих…
А теперь девушка позвонила. Минута для этого была самая подходящая. Но вот год, увы, не подходил. Не было больше веры в девушку. Слишком долго она разменивала свой гривенник…
И только память отозвалась на этот запоздалый звонок…
Девушка, однако, оказалась настойчивой.
Днем на работе ко мне заглянул Д. Петров и сказал, что меня ждут в холле. Я спросил кто, но он ответил, что это неважно и что если я не выйду через три минуты, то лично он ни за что не ручается. При этом усмешка у Д. была двусмысленная: очевидно, он полагал что говорит непристойность. Впрочем, может, по международным дипломатическим стандартам так оно и было.
Я дописал абзац и вышел в холл. Девушка сидела в углу, скромно сидела на самом скромном месте, и руки ее были сложены на коленях.
Я кивнул ей.
Тогда она встала и пошла мне навстречу.
Я сказал:
– Ну, здравствуй, Светлана.
Она тихо ответила:
– Здравствуй.
– Ну что, – сказал я, – как жизнь?
Она молча смотрела на застежку моего свитера, а я молча смотрел на ее склоненное лицо. Так мы и стояли посреди холла, в окружении нашего редакционного модерна – тонконогих столиков, низких кресел и полукруглых мягких скамеек.
Я спросил:
– Ты не торопишься?
Она не подняла лица:
– Нет.
– Тогда посиди тут минут двадцать.
Она кивнула, и я пошел к себе, к странице, прерванной на половине, а она пошла на свое самое скромное место, в угол.
Я дописал то, что должен был дописать, позвал Светлану, и мы с ней пошли вниз по лестнице.
На втором этаже я завел ее в безлюдный коридорный закоулок. Здесь обитал крохотный журнальчик, редакция его занимала всего две комнаты. Но тем не менее это был журнал, а раз журнал, значит, уже не закоулок, а холл, значит, стол с двумя стульчиками и даже стеклянная витрина с подарками, где на сегодняшний день покоилось всего два экспоната: камень, подаренный группой геологов, и палка, подаренная группой чабанов.
Мне не хотелось садиться, и я просто прислонился к стене рядом с двусмысленными дарами читателей. Светлана тоже стала возле, только не прислоняясь, – тихая девочка с косой поверх пальто.
– Ну? – спросил я.
Она долго собиралась с духом и наконец выговорила – глаза ее смотрели не на меня, а рядом:
– Гоша, правда, у тебя сейчас большие неприятности?
Я ответил без выражения:
– С чего ты взяла?
Мне сказали.
– Кто?
– Меня просили не говорить.
– Сказали, но просили не говорить?
Она проговорила тихо:
– Меня очень просили.
Я быстро прикинул, кто бы это мог. Но круг общих знакомых был слишком узок: Сашка, и все. На него не походило, но больше было некому. Я решил, что Сашка, и не стал настаивать.
Я спросил:
– Это ты мне звонила вчера?
Она тихо ответила:
– Я.
– А позавчера?
– Я.
– А откуда ты узнала мой телефон?
– Меня просили не говорить.
– Ладно, – сказал я, – уважаю чужие тайны.
И опять она долго готовилась к следующей фразе:
– Но это правда?
Я ответил, что в газете неприятности каждую неделю.
Мне ни с кем не хотелось об этом говорить, а с ней им более. Ей пришлось бы все объяснять, да еще подробно, да еще с самого начала. Поэтому я сказал:
– И вообще это неинтересный разговор.
Она хотела возразить и даже настойчиво качнула головой. Но тут в маленьком журнальчике что–то закопошилось. Выглянул пожилой литсотрудник и спросил, приветливо улыбаясь:
– Вы ко мне?
Я ответил, что мы сами по себе, просто зашли поговорить в относительно спокойном месте.
– Пока спокойное, – уточнил он с достоинством. – А через полчаса начнется редколлегия…
Что ж, все законно. Раз журнал, значит, должна быть и редколлегия…
Литсотрудник скрылся, за дверью. Светлана все глядела на меня. Кажется, девочка всерьез ждала, что после десятка грубостей, которые она стойко перенесет, все–таки начну сдержанно, по–мужски изливать ей наболевшую душу.
Уже с раздражением я повторил:
– Неинтересный разговор… Лучше ты мне что–нибудь расскажи. Расскажи–ка про свою первую любовь!
Я брякнул это наобум и тут же понял свою бестактность: ведь это было о Сашке – о ком еще.
Но она только растерянно улыбнулась:
– У меня не было первой любви.
Я недоверчиво глянул на нее.
Она сказала:
– Честное слово. Мы с Сашей были просто товарищи.
Уже из чистого любопытства я задал детский вопрос:
– Ты что, и не целовалась никогда?
Она глухо призналась:
– Один раз, в девятом классе.
– С кем?
– С одним мальчиком.
– Он тебе сильно нравился?
– Нет…
– Тогда зачем целовалась?
Она ответила тихо, но твердо:
– Это было надо.
К маленькому журнальчику стали стягиваться члены редколлегии. Они шли по коридору, громко, солидно беседуя. Нам со Светланой пришлось выйти на лестничную площадку. Но и там мешал народ.
– Ну, ладно, – сказал я, – будь! Все равно не дадут поговорить. Спасибо, что зашла.
Она не уходила и не прощалась. Я спросил:
– Ну, чего?
– Ты мне так и не ответил, – робко проговорила она.
Но я уже знал цену ее робости.
– Что не ответил?
– Правда ли, что у тебя…
Она так и не кончила фразу.
– Ну, правда, – сказал я. – Только ты не горюй. Вывернусь из–под трамвая!
В этот момент я и сам верил, что вывернусь. В ее присутствии все заботы казались легкими, нарошными, почти детскими, как тот необходимый поцелуй в девятом классе.
Светлана с трудом выговорила:
– Можно, я тебе помогу?
Я улыбнулся:
– А чем ты мне поможешь?
У нее потемнело лицо:
– Я могу больше, чем ты думаешь.
Мимо просеменила пожилая курьерша с кипой гранок. Она была не из нашей редакции. Но и в нашей меня ждали дела.
Я сказал мягко:
– Пока мне просто ничего не надо. Я, наверное, скоро уеду.
– Надолго?
– Месяца на три. Может, на четыре.
– Зачем?
– Так получается.
Она вся словно подалась ко мне:
– У тебя сейчас очень плохо?
Я попытался ей хоть что–то объяснить:
– Очень плохо было. Но прошло начисто. Теперь может быть только очень трудно. А это уже мелочи.
Светлана спросила:
– Тебе обязательно нужно ехать?
– Как получится.
Она попросила все с той же своей настойчивой кротостью:
– Тогда я поеду с тобой, ладно?
Может, это был и детский вопрос. Но он стоил того, чтобы хоть минуту подумать перед ответом.
Но я не мог и не стал думать, потому что у меня все равно не было выбора между «нет» и «да». Ни выбора, ни даже уклончивой формулы «может быть».
Я был весь в долгах. Всем должен – Юрке, Рите, Ире, Сашке, его боссу – курчавому, стремительно мыслящему профессору, выздоровевшей Нине и тем, кто уже не успеет выздороветь. Был должен Женьке, и всем кто мне верил, и Федотычу, который печатает фельетон, и Таньке Мухиной тоже был должен. Долги облепили меня, как гипсовые повязки, я был увешан ими, как носильщик непомерными чемоданами, и тащил их, едва отрывая ноги от земли.
О новых долгах я даже думать не мог…
– Давай поговорим об этом в другой раз, – серьезно сказал я. – Мне сперва надо самому разобраться в своих делах.
Она спросила:
– А когда в другой раз?
– Дня через четыре.
Фельетон должен был идти послезавтра. Правда, газета есть газета, могут и отложить на несколько номеров. Но тогда я ей скажу, чтобы позвонила еще через неделю…
Чуть шевеля губами, она отсчитала про себя четыре дня и сказала, что позвонит в понедельник.
– Давай, – кивнул я.
Я легонько сжал ей плечо, так же легонько оттолкнул, и она пошла вниз по лестнице. Все–таки она была цельная девчонка – даже в таких случаях не оглядывалась…
Федотыч был человек точный. В пятницу, в три часа Танька Мухина принесла уже готовую полосу.
Я развернул ее на столе, и Танька сказала с хвастливой скромностью:
– А ничего сверстана, правда?
Я тоже похвалил верстку, похвалил шрифт заголовок. Фельетон был поставлен хорошо – все прочтут, никто не пропустит.
Надо было хотя бы из вежливости просмотреть его. Но я сразу же почувствовал, что не могу. Фельетон вызывал у меня чисто физическое отвращение, какое, наверное, вызывает у самоубийц револьвер.
– Не торопишься? – спросил я Таньку.
– Не! – Она засмеялась: – Я сказала, к соседке в роддом иду.
– Тогда посидим малость. Роды дело долгое.
Я взял полосу, чтобы идти к Женьке. Но тут мне показалось, что Танька хочет что–то сказать, я даже остановился у двери. Но она отвела глаза, щелкнула пальцем по колпачку настольной лампы и проговорила безразлично:
– Ну и модерняга тут у вас!
У Женьки были люди, и я вызвал его в коридор.
– Помнишь идею Федотыча насчет фельетона? – спросил я.
Он кивнул.
– Так вот он, этот фельетон.
Женька взял у меня полосу, глянул на заглавие, на подпись и вскинул брови:
– Мухина?
– Мухина, – подтвердил я.
Женька спросил, помедлив:
– Сама?
Я усмехнулся:
– Еле уговорил… В общем, прочитаешь – звякни.
Я вернулся к себе. Танька даже не спросила, где я оставил полосу.
– Ну, выкладывай, – сказал я. – Чего там еще?
Она покачала лохматой головой:
– Да нет, ничего особенного. Знаешь, я, между прочим, эту девочку встретила.
Я был так ошарашен, что даже переспросил:
– Какую девочку?
Она от неловкости огрызнулась:
– Твою невесту.
Я в упор уставился на нее.
Так. Значит, Танька Мухина. Не кто иной, как Танька Мухина, человек–кремень, умеющий надежно хранить и свои, и чужие тайны…
– Между прочим, встретила? Ну и что ты ей, между прочим, сказала?
– Мы с ней так подружились! – похвасталась Танька.
– Водой не разольешь?
Танька засмеялась:
– Не, правда, хорошая девочка.
– Это ты дала ей мой телефон?
– А что такого? – защищалась она. – Подумаешь – узнала бы в секретариате!
Я хотел выдать ей как следует по этому поводу. Но мне позвонил Женька, и я пошел к нему.
Женька на этот раз был один – редчайший случай! Он стоял над полосой, и голова его покачивалась не то одобрительно, не то озабоченно.
Я спросил:
– Как думаешь, этого хватит?
Он ответил, не поднимая головы:
– Думаю, что вполне… Здорово она стегнула Одинцова! Довольно плотно привязала к этой истории.
– Приятное у него будет утро, – усмехнулся я и тут попомнил, что у меня оно будет еще более приятное. Видно, и Женька подумал об этом же, потому что спросил:
– Редактор знает?
– Вот как раз хочу к нему зайти.
Он кивнул неопределенно, и я сказал:
– Ничего страшного, старик. Погуляю три месяца по святой Руси, а там все успокоится.
Женька подумал немного и развел руками:
– Да, пожалуй, ничего лучшего не придумаешь…
Наверное, он не совсем меня понял. Но мне не хотелось объяснять, да и как все это объяснишь?
Конечно, я мог бы и остаться, мог бы месяц и два переносить эту пакостную славу, злобные намеки, сочувственные звонки, остроумие приятелей, бурную любознательность соседей…
Это я мог бы.
Вот только зачем? Что добавит мой голос к колоколу, который громыхнет завтра на всю страну?..
Имелось и еще одно «но».
Человек, публично признающий свою ошибку, – это производит впечатление. Но человек, публично признающий свою ошибку на трех или четырех заседаниях подряд, – это становится будничным, даже смешным. В подобных случаях больше уважения вызывает обычная объяснительная записка – стойкий бумажный солдатик, который не умеет ни возражать, ни спорить, а только твердо стоять на своем…
– Ладно, – сказал я Женьке, – там видно будет.
Я зашел к редактору, дал ему полосу и попросил посмотреть прямо сейчас. Он не стал спрашивать, зачем и почему, а сразу же начал читать.
Он читал быстро, как всегда, как и должен, по–моему, читать настоящий редактор. Он брал самую суть и только ее, не придираясь к фразам, не оставляя на полях мелочных закорючек, как осторожные блюстители гладкописи, для которых даже пятерка, как и единица, всего лишь отклонение на два балла от безопасной оценки «три».
Он прочитал все до конца. Потом поднял глаза и спросил не сразу:
– Завтра, что ли, идет?
Где идет, он не спросил: газета Федотыча легко узнавалась по верстке. Я кивнул.
– Ну что ж, ты вроде этого и хотел, – проговори редактор, и я был чертовски благодарен ему – не за слова эти, а за то, что сперва он подумал обо мне, а не о себе, хотя этот фельетон и ему будет стоить крови.
Мы договорились быстро, потому что мыслил редактор, как всегда, трезво, а выбирать практически было не из чего.
– Черт, не вовремя, – проворчал он. – Хотя это все не вовремя…
Я тут же набросал заявление об отпуске и еще – о месяце за свой счет, и редактор подписал обе бумаги.
– Ну валяй, – сказал он, – проветрись. Будет что интересное – присылай, дадим под псевдонимом.
– Ладно, – кивнул я, – будет – пришлю.
Насчет псевдонима я не сказал ничего. Но эта деталь, о которой я прежде не думал, теперь поразила меня своей деловитой жесткостью. Я вдруг понял, что псевдоним – это не на месяц и не на полгода – это, пожалуй, на всю жизнь. По материалам газетчика запоминают редко, зато по скандалам – помнят.
И вряд ли рационально годами доказывать, что ты честный человек, когда есть достаточно более важных метин, тоже требующих доказательства.
Псевдоним… Не так уж трудно начать новую жизнь. Но вот отказаться от старой…
Я взял полосу и вернулся к себе. Танька Мухина сидела на столе, свесив ноги, и я в который раз удивился, откуда у такой тощей девчонки такие симпатичные конечности.
– Опять лазила в черновики! Это все равно что чужие письма читать, – сказал я, но довольно равнодушно: и комната эта, и стол, и даже черновики как бы пошли от меня и, хотя пока не принадлежали другому, мне тоже не принадлежали. Как пустой барак оставленного прииска…
– А я всегда читаю чужие письма, – заявила Танька. – От журналистов тайн нет.
– Ладно, – сказал я, – не существенно. Значит, очень подружились?
Она прижала руки к груди:
– Да нет, Гошка, честно – ну что я такого сделала? Ты что, не хотел, чтобы она тебе звонила?
Я чуть замялся с ответом, и хитрая Танька мгновенно перехватила инициативу:
– Разве плохо? Будет у тебя верная жена. А жаловаться на скучную жизнь станешь приходить ко мне.
Я промолчал – мне не хотелось вот так говорить о Светлане, не хотелось трепать ее кроткие близорукие глаза в мимоходном скоморошьем разговорчике.
Наверное, Танька почувствовала это. Она проговорила, отведя глаза:
– А правда, Неспанов, женись на ней. Вот честное слово, хорошая девочка. Знаешь, как она тебя любит! Я даже позавидовала.
– Мне, что ли?
– Как ни странно, ей. Что–что, а это девочка умеет.
Я кивнул невнимательно и неопределенно, лишь бы кончить разговор. Но Танька и не думала умолкать – она вдруг уставилась на меня тоскливо и зло:
– Вообще странная девочка. А, Неспанов? Откуда только такие берутся? Просто ненормальная – хочет выйти замуж за любимого человека и всю жизнь любить только его одного… Странная девочка, правда, Неспанов?
Я сказал:
– Ладно, старуха. Сейчас не самое время…
– А тебе всегда будет некогда, – возразила Танька. – Я ее, между прочим, предупредила. Свинство, конечно, но уж очень жаль девочку.
– Ну, а она что? – спросил я.
Это интересовало меня больше, чем моральная сторона Танькиного поступка.
Танька невесело усмехнулась:
– У нее целая программа. Если не женишься, станет твоей любовницей. Пользуешься успехом, король.
– Это ты врешь, – сказал я. – Она и слова–то такого не знает.
– Сама удивилась… Станет твоей любовницей, родит сына и воспитает похожим на тебя… Ничего, король, – в наше время все Джульетты – матери–одиночки.
– Ладно, старуха, – сказал я, – поговорим об это дня через три.
Она вдруг внимательно и тревожно уставилась на меня:
– Гошка, тебя уволили?
– Чего это ты вдруг?
– Что, дура я, что ли!
– Не уволили, а дали отпуск.
– Ну и что ты будешь делать?
Я пожал плечами:
– Что делают в отпуске? Отдыхать, естественно.
– А потом?
– А потом еще малость отдохну.
Она резко спрыгнула на пол:
– Тебя уволили?
– Я же тебе сказал: дали отпуск. Не веришь – на документ.
Танька прочитала документ и сказала задумчиво:
– Значит, уедешь?
Я кивнул.
– А чего улыбаешься? – спросила она.
– Так, забавно… Уже года три мечтал пошататься по стране без командировки. Куда глаза глядят… Как говорится, все мечты сбываются.
– Писать будешь?
– Да нет… Просто посмотреть, почем нынче хлеб.
– Это здорово, конечно, – не вдумываясь, сказала Танька. Она еще только начинала, ее празднично крутила газетная суета, завтра шел ее сенсационный фельетон, и она просто не могла представить себя на моем месте.
Потом она заторопилась в редакцию, и я был рад этому, потому что лучше всего прощаться на ходу.
– До отъезда хоть позвонишь, надеюсь? – бросила она уже в дверях, и я ответил с некоторым даже возмущением:
– Естественно!
Естественно, я знал, что ни ей, ни кому другому перед отъездом не позвоню. Но если бы я так и сказал, она спросила бы почему, и мое «нет» растянулось бы на пятнадцать минут. Иногда ложь лучше правды хотя бы тем, что короче…
Оставались кое–какие формальности.
Я их выполнил.
Вернувшись к себе, я навел относительный порядок в ящиках рабочего стола и на полках. Я не слишком старался: если уж мне самому случалось месяцами не заглядывать в эти пыльные папки, то на кой черт понадобятся они постороннему? Бумаги приводят в порядок–перед тем, как их похоронить. А живой день газеты небрежно разбросан по крышам столов…
Потом я вышел на улицу и, прежде чем свернуть к автобусу, к троллейбусу или к метро, остановился на минуту, чтобы решить ежедневную проблему сегодняшнего вечера.
И вдруг почувствовал, что город, лежащий вокруг, мне не интересен. Не интересна тупая очередь машин, выстроившихся на поворот. Не интересны бородатые парни, шумно толкующие о бионике у входа в кино: был пар, было электричество, будет и бионика. Не интересен даже ход молодежи к своим вечерним нерестилищам – улице Горького и Арбату. И дома с зажженными кое–где окнами ничего не прятали и ничего не обещали: просто квартиры с абажурами, с телевизорами, с совмещенными и раздельными санузлами, с жизнью, расчисленной на годы вперед…
Это было паршивое ощущение, раньше я такого не испытывал. И, стоя на троллейбусной остановке, я автоматически запомнил его, чтобы когда–нибудь, если понадобится, суметь описать и этот вид усталости.
Я поужинал дома, лег и стал читать книгу, вот уже год стоявшую на полке, книгу, до которой все руки не доходили и, может, никогда бы не дошли. А теперь она была в самый раз.
…Да, несомненно: впились мне в сердце точеные стрелы,
И в покоренной груди правит жестокий Амур.
Сдаться ему иль борьбой разжигать нежданное пламя?
Сдамся: поклажа легка, если она по плечу.
Я замечал, что пламя сильней, коль факел колеблешь, —
А перестань колебать – и замирает огонь…
Стихи были написаны девятнадцать веков назад и интересны прежде всего именно этим, они отвлекали, не тревожа, как медленный разговор за стеной…
Утром я проснулся рано, в половине седьмого, и сперва не понял зачем: в принципе особенно торопиться мне было некуда. Но потом сообразил, что таинственный будильничек в мозгу сработал не зря: через сорок минут принесут газеты и ко мне сразу же примчится Леха с первого этажа, Иван Захарович из квартиры напротив и Соломон Моисеевич из соседнего переулка. Через сорок минут принесут газеты, и легион знакомых разом бросится к телефонам… Страшного тут, пожалуй, ничего нет – но на черта мне эта пресс–конференция?
Я встал, принял душ, быстро вытерся докрасна и съел все, что нашел в холодильнике, даже черствый батон догрыз. Это было многовато, но оставлять было некому, а выбрасывать еду я не умел с семи лет, с голодной зимы сорок второго.
Потом я покидал вещи в чемодан, много вещей, так что он едва закрылся. Заглянул к тете Кате и оставил кое–какие инструкции, а также полсотни на случай квартплаты и прочих неожиданностей. Куда я, она даже не спросила: в квартире привыкли, что я постоянно уезжал, и визит слесаря–водопроводчика вызывал гораздо больше толков, чем моя поездка на Памир или в Заполярье.
Перед тем как выйти, я достал из ящика стола толстую пачку денег и сунул во внутренний карман пиджака. Прежде с этим торопиться не хотел. Но теперь и откладывать было некуда. Правда, обстоятельства не давили. Но была четкая внутренняя потребность перед отъездом выполнить все дела и выплатить все долги.
Уже в коридоре меня нагнал телефонный звонок. Я поднял трубку и услышал возбужденный голос парня, с которым мы виделись последний раз, наверное, год назад. Значит, газеты уже пришли…
– Гошка? – заорал он с восторженным сочувствием.
Я заорал ему в тон:
– Витька? Газету читал? Вверху, на третьей странице?
Я положил трубку, легонько прикрыл входную дверь и сбежал по лестнице вниз – не потому, что торопился, а потому, что просто не умел медленно.
Гаврила Яковлевич уже обрабатывал метлой тротуарчик перед домом. Он посмотрел на мой чемодан и сказал:
– Уезжаешь, значит? Ясно…
Я согласился:
– Все ясно!.. Счастливо, Гаврила Яковлевич.
«Любопытно, – подумал я, – а до него дойдет вся эта скандальная история? Дойдет, наверное…»
Сберкасса и почта помещались в одном здании, в переулке, ближе к проспекту. Почта была уже открыта, а сберкасса – нет. Но таблицы всевозможных лотерей были выставлены прямо в витрине.
Я подумал вдруг, что неплохо бы на всякий случай действительно проверить билеты, но не мог вспомнить, куда я их тогда сунул. Впрочем, все это значения не имело, успеется и потом.
Я зашел на почту, достал Юркины деньги, пересчитал, для верности добавил восемьдесят рублей, и получился мотоцикл «ИЖ – Юпитер-2». Я тут же послал перевод Ире, написав на клочке для письма, что у меня легкая рука, что достался, правда, не ковер, а мотоцикл, но ковер все равно не модно, так что пусть она лучше оклеит стену ассигнациями и, если она порядочный человек, пусть оставит два восемьдесят семь до моего возвращения из командировки.
Весь этот банальный набор лег на бумагу автоматически, рука сработала сама. Но потом я подумал, что Ира может прочесть сегодняшнюю газету, и тогда мое шутейное послание будет выглядеть глупо и жалко, если не хуже. Но придумывать его заново у меня просто не было сил. Я утешил себя тем, что прежде Ира газет вроде не читала, только Юрке вслух. А фельетон про Г. Неспанова в конце концов не такая уж сенсация, чтобы о нем трубили во всех коридорах… На проспекте я взял такси и поехал на Ярославский вокзал. Не потому, что уже решил, куда еду, а потому что дорога, начинавшаяся оттуда, была самая длинная и, значит, выбор самый большой.
В кассе я посмотрел расписание поездов. Их было много, и некоторые отправлялись через какой–нибудь час. Но эти мне не понравились.
Тогда я отнес чемодан в камеру хранения, а по дороге выбрал хороший поезд, достаточно дальний и достаточно скорый: хоть время теперь не имело для меня особого значения, все же жалко было бессмысленно бросать его поезду под колеса.
Я сдал чемодан, спрятал квитанцию и вышел на площадь. Времени оставалось порядочно, надо было как–то решать проблему сегодняшнего утра, а Овидия у меня собой не было. Я пошел неторопливо вдоль площади, свернул направо…
Мимо прозвякал трамвай, обтекаемый, из стекла и металла. Старикан оделся по моде, но скорости это ему не прибавило, и все по тем же рельсам катил он свое толстое туловище. Я сказал трамваю:
– Что, брат, к концу дело? Печально, но ничего не попишешь – когда–нибудь каждому предстоит…
Я свернул в переулок, подальше от транспорта, сразу же увидел на заборе газетную витрину. Рана потребовала соли, я подошел и стал читать.
Но тут рядом остановился прохожий старичок, и я уже не мог смотреть в газету, больше косился на соседа. Тот начал с четвертой полосы, с видом глубокой личной заинтересованности прочел некрологи и, наметанным глазом пройдясь по витрине наискосок, безошибочно уткнулся в верхний левый угол третьей полосы. почитай, дедушка, почитай…
Мне чертовски захотелось, чтобы он сказал что–нибудь, все равно что. Но он дочитал до конца и молча отошел.
В переулке прохожих было немного. Я проходными дворами пересек квартал и уткнулся в скверик, один из немногих в этом районе. Здесь тоже стояла газетная витрина, а народу хватало даже утром. Вот и сейчас перед витриной трудилось человек пять – Танька Мухина явно пользовалась успехом.
Я сел на лавочку рядом.
Но никто ничего не говорил – читали и расходились, разве что головами покачивали. Только низкорослый мужичок, обросший, как сапожная щетка, изрек, отойдя:
– Эх,…………!
Но и это печальное высказывание относилось, может, вовсе и не к фельетону, а к тому, например, обстоятельству, что водка в магазинах отпускается только с десяти.
И оттого, что никто меня не обругал, стало вдруг совсем тяжело: любая брань лучше, чем вот так, молча…
Вдруг я увидел, что в скверик сворачивает высокий парень в финской шапочке – Пресняков, коллега, парень как парень, благодушный газетный коммерсант, уже из двух редакций уволенный за вранье. Он шел не ко мне, мимо, по каким–то своим коммерческим делам. Но черта с два газетчик пройдет равнодушно мимо газетной витрины…
Я быстро пошел по боковой аллее.
Когда оглянулся, Пресняков, естественно, маячил у витрины. Он остановился словно бы мимоходом, ноги еще поигрывали – но глаза уже впились в печатный текст. Пресняков, коллега, парень как парень, разве что в Дом журналиста старается не показываться вот уже месяца четыре, с последнего скандала.
О черт, лучше бы мне не чувствовать этого! Но я чувствовал, и железно понимая, что теперь и я, как Пресняков, тот самый. На месяцы, на годы – тот самый! И любая сволочь, к которой я приду со своим некогда всесильным удостоверением, так и спросит: «Тот самый?»
Но не это было страшно. Страшно было, что сейчас в этот самый миг, бабы с кирзовыми сумками растаскивают газету по всей стране, по тысяче городов… Вот в маленький городишко на Каме притащат газету, и ее соседки с целой улицы всей своей сердобольной бандой бросятся на мать…
О черт, я–то убегу – а вот ей куда бежать?
И тут я молча заорал во всю свою силу:
– За что?!
Люди не обратили на это внимание, так же шли и бежали, вскакивали в автобусы, досасывали мороженое – никто даже не обернулся.
Но сам я оглох от собственного крика.
Я не слышал ни шагов, ни машин, ни динамиков, ни транзисторов – ничего, кроме собственного «За что?!» Я метался по немому городу и орал.
Сотни, тысячи газетчиков ошибаются, а то и просто врут, подличают, конъюнктурят… Так за что же – я? Только я, именно я?!
…Я уткнулся во что–то глазами и вдруг понял, что это река.
Река.
Я остановился у парапета и увидел слева неподалеку мост и справа неподалеку мост…
Черт возьми, неужели эта истерика длилась до самой набережной?
Да, набережная: слева Устьинский мост, справа Москворецкий, а за спиной громадный монолит будущей гостиницы «Россия»…
Я прикинул мысленно неблизкий путь от скверика до набережной, и мне стало стыдно.
Ладно, старик, сказал я себе, – поговорили – и хватит. Тебе не восемнадцать, пора бы знать, что жизнь за глотку не возьмешь. Да и не так уж она несправедлива…
За что?
Есть за что, мы люди свои – есть за что…
За то хотя бы, что годами привычно решал судьбы людей и даже начал находить в этом удовольствие, начал верить в безошибочность своей интуиции, в безусловную справедливость своей самописки и трех пальцев правой руки – большого, указательного и среднего. За то, что очень уж старался быть орлом, старался орлиными взором с орлиных высей – а черепахой не хотел, не хотел по земле, мордой в пыль, сантиметр за сантиметром… Что поделать, старик, если газетчик – это прежде всего черепаха, а потом уже орел…
За что?
За Юрку, старик. За Юрку, который умер, и за Нину, которая чудом выкарабкалась. Не такая уж большая плата, откровенно говоря…
За что?
За то, что спокойно и удобно существовал рядом с Одинцовым, ладил с ним и дальше собирался ладить, ты меня не тронь, и я не трону… За это стоит, честное слово, стоит…
И еще за то, что талант – аванс, а не награда. Аванс, всего только аванс…
Времени до поезда было еще порядочно. Но пока возьму билет, пока в камеру хранения…
Я неторопливо пошел назад, в сторону вокзала. Опять попалась мне газетная витрина, но я спокойно прошел мимо. Попался киоск «Союзпечати», где Танька Мухина, естественно, шла нарасхват – хотя, может, и не она, может, спортивный отчет на четвертой полосе…
Ладно, пусть читают!
Рядом с киоском стояла будка телефона–автомата. Из нее только что вышли, дверца еще покачивалась.
Я быстро набрал номер. Подошла тетя Катя и сказала, что да, звонили, разные звонили, много звонили, а всех чаще та самая, молоденькая, вот уже три раза, аккурат каждые полчаса.
– Спасибо, тетя Катя, – сказал я. – Это я с вокзала, вот–вот поезд.
Она сказала, что та самая, молоденькая, наверное, еще позвонит, и не надо ли чего передать. Я ответил, что спасибо, не надо, ничего не надо передавать.
Мне очень нужно было, чтобы девушка звонила. А передать – что я ей мог передать?..
Я шел в сторону вокзала, и в голове у меня невольно прокручивались бесчисленные варианты идиотских разговоров, от которых я убежал. Ну как, старик? Да вот так, старик, вот так оно и получилось, да нет, все правда, самая что ни на есть истина, сам знаешь, все бывает, и на старуху бывает проруха, да ничего, переживем, вот именно, раньше я, а теперь меня, надо же попробовать, что это такое, вот именно, изучаю жизнь, да нет, старик, там видно будет, пока вот в отпуске, надо же человеку проветриваться хоть раз в два года, спасибо, старик, постараюсь, да я и так ничего, да какие там подробности, в фельетоне все написано…
На оштукатуренной стене двухэтажного домика я опять увидел газетную витрину и не выдержал – потянулся к ней, как алкоголик к четвертинке. Я уговаривал себя, что, мол, просто прогляжу один абзац, но стал читать и в конце концов прощупал ее всю, от строки до строки, будто на память учил. Впрочем, некоторые куски уже и так стояли у меня в памяти…
Нет, фельетон был хорош, даже с пятого чтения хорош. Конечно, проклятая Танька могла бы написать поделовитей, не кусая больней, чем необходимо…
Могла бы написать и поделовитей, подумал я и тут же возразил себе: а ты, когда писал о других, был деловит? Ты рассчитывал силу удара? Ты думал, как о человеке, о человеке, которого завтра выставишь разом к миллиону позорных столбов?
Ты хоть пытался представить, что он чувствует, когда утром возбужденный сосед врывается к нему в комнату, и пальцы, сжимающие газету, дрожат от любопытства? Когда жена его хватается за голову и при этом бормочет нечто успокоительное, машинально лезет, в шкаф за валерьянкой, что–то объясняет ему, что–то; объясняет соседу и вдруг, срываясь, с отчаянием и ненавистью орет на детей? Когда сам он, бедный заяц, бежит по городу, шарахаясь из переулка в переулок, потому что каждое лицо кажется знакомым, а каждая газета – той самой? Причем бежит не на вокзал, а на работу – ведь в его конторе нет творческих отпусков…