Текст книги "Остановиться, оглянуться…"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Я представил себе, что вот так же будут хоронить и Трумэна, тем же флагом накроют гроб, – и молча стал материться, злобно и однообразно. Неужели история скостит ему сто тысяч сожженных японцев, как скостила всех покойников и вдов какому–нибудь Цезарю или Наполеону?..
Грузовик, задним ходом выезжавший из подворотни, раком пятился нам наперерез, и я вслух обругал шофера, хотя иначе выехать он не мог.
Сашка непонимающе повернулся ко мне, и я, чтобы ничего не объяснять, сам его спросил:
– А не тяжело, что столько умирают?
Он ответил:
– Теперь–то более или менее привык, а сначала плохо было. Особенно если долго лежат… Вот так привыкаешь к человеку, каждый день разговариваешь и все время помнишь, что через месяц его в секционную…
Он вдруг оживился:
– Вот знаешь, когда привозят со злокачественной анемией, просто радуешься. Вот анемию вылечиваем.
– Благодарят потом?..
Он подумал немного:
– Матери обычно благодарят. Цветы по праздникам присылают… Но это в основном шефу.
Я спросил:
– А шеф хороший человек?
Сашка убежденно ответил:
– Шеф – великий человек. Ему бы прожить еще; лет хотя бы двадцать…
– А как лечат анемию?
Я ничего не собирался обо всем этом писать. Но сработал журналистский рефлекс, и я, прежде чем сообразил, что делаю, вытянул из Сашки целую кучу информации… Зачем мне она? Мы дошли почти до Лужников, отсюда Сашке было совсем близко до дому. Я уже хотел прощаться, но он вдруг глуховато сказал:
– Слушай, поговори с ней ты, а? Не специально, конечно, а так…
– Ладно, – сказал я, – давай.
Я совершенно не мог себе представить, что я ей скажу. Но ведь не ответишь ему «нет»…
– Не могу я этого понять, – вслух размышлял Сашка. – Разве это справедливо? Ну, допустим, идеал. Но ведь она может этого идеала никогда в жизни не встретить…
– Да перестань ты об этом думать, – прервал его я. – Во–первых, она могла тебе просто голову морочить…
Он покачал головой:
– Нет, она как раз не такая.
– Ну, значит, просто по глупости…
Сашка задумчиво возразил:
– Нет, она как раз умная.
Я не стал больше бороться с культом этой восемнадцатилетней личности и распрощался с Сашкой, обещав, если придется к слову с ней поговорить.
Как найти ее, я не спросил: мне почему–то казалось, что в какой–то из ближних дней я увижу ее все равно…
Утром я с работы позвонил Леонтьеву и договорился, что заеду к нему в середине дня. Он помедлил немного и спросил, как дела у моего друга, – фамилию Юркину он естественно забыл. Я сказал, что дела так себе, и, уже повесив трубку, с недоумением спросил себя, зачем мне сейчас–то было врать. «Так себе…» Эта формула все–таки что–то обещает…
Леонтьев мне сказал:
– К великому сожалению…
И развел руками.
Он говорил внимательно и мягко. Но я с неприязнью ощутил его предупредительное безразличие: он словно боялся впустить под черепную коробку чужую боль.
Впрочем, желать от него этого было бы нелепо и несправедливо. Если бы он был в силах помочь Юрке, он бы, конечно, помог. Но требовать, чтобы Юрка стал частью его жизни, как стал частью моей…
Я спросил:
– Ну хоть какие–нибудь опытные препараты? Полпроцента успеха?
И глухо добавил – об этом было неприятно говорить:
– Хотя бы просто для него… Он неглупый парень. Представляете: вот так лежать и ждать смерти. Он пожал плечами:
– Ну, если, так сказать… так сказать, в порядке психотерапии… Но в этом случае, Георгий Васильевич, годится все что угодно – даже бром. Откровенно говоря, для больного разницы никакой.
Я молчал. Для больного разницы, может, и никакой. Но для меня кое–какая была… «Не тушуйся, старик, пей бром…»
Психотерапия – слово достаточно пристойное. Но устраивать балаган вокруг умирающего Юрки – это было бы уже слишком…
Видимо, Леонтьев почувствовал все это, потому что уткнул локти в стол, охватил ладонями голову и думал довольно долго, а потом подавленно проговорил:
– Если бы можно было сделать хоть что–нибудь реальное! Но эта болезнь настолько мало изучена…
И он, как Сашка, старался не называть эту болезнь но имени.
Леонтьев думал еще минуты две. Я его не торопил и ни о чем не спрашивал. Теперь вообще не надо было его торопить. Потому что Юрка, которого он видел один раз, стал хоть малой, но частью и его жизни…
– Вы захватили историю болезни? – спросил он.
Я сказал, что захватил, как договорились.
Он читал ее довольно долго, не просматривал, а именно читал. Потом попросил:
– Вы не могли бы оставить ее на денек?
Я ответил, что могу. Сашка дал ее мне на два дня.
Леонтьев поднял голову, и мне показалось, что он хочет еще что–то сказать.
Я подождал немного, но он так ничего и не сказал. Тогда я стал прощаться.
– Телефон у вас прежний? – спросил он вдруг.
Я ответил, что да, прежний.
– На всякий случай, – сказал он. – Если что, я вам позвоню… Впрочем, я позвоню обязательно – мне же надо будет передать вам историю болезни…
Уже в дверях он снова меня остановил:
– Георгин Васильевич!
Я обернулся:
– Да?
Он помялся немного:
– Вы понимаете, если бы была хоть какая–то возможность… Если хоть что–нибудь выяснится, я вам немедленно позвоню.
Я кивнул:
– Хорошо…
Сбегая вниз по лестнице, я подумал, что ждать звонка, наверное, придется недолго…
Леонтьев позвонил еще быстрей, чем я ожидал, – на следующий же день в одиннадцать утра. Он спросил:
– Георгин Васильевич, вы никуда не собираетесь уходить?
Я сказал, что пока нет, во всяком случае, до обеда наверняка буду на месте.
– Я хотел бы к вам подъехать.
Я сказал, что могу приехать сам в любой момент, когда ему это удобно.
Но он с мягкой настойчивостью повторил:
– Ничего, ничего, я заеду.
И приехал он быстро – минут через двадцать. В окно я увидел, как он выходил из новенького фасонистого «Москвича». Странно – никогда бы не подумал, что он может быть автомобилевладельцем: слишком уж не вязались гаражи, запчасти и полупьяные механики с его уступчивой интеллигентностью.
Я еще немного постоял у окна – и машина, в самом деле, отъехала…
Мы поздоровались, и я сказал:
– А я уж было решил, что вы автомобилист – видел, как вы подъехали.
Он улыбнулся:
– Ну, что вы, столько возни… Истинная свобода в том, чтобы иметь минимум потребностей.
Он сел напротив меня на низенький мягкий стул, сел удобно и красиво, закинув ногу на ногу. Я протянул ему сигареты, и он, поблагодарив, закурил – курил он тоже свободно и красиво. Он вообще был необычен в этой быстрой сумбурной комнате, из которой даже капитальный ремонт со всеми вытекающими последствиями – модерной мебелью и пластиком нежных тонов – не смог выветрить холодноватый дух газетного листа, временности, зыбкого дня, обреченно трепещущего на сквозняке перед тем, как упасть, отлететь, исчезнуть.
Здесь, в отделе фельетона, естественней выглядели посетители другого рода. Например, пожилой учитель, старейший интеллигент села, убежденный, что любая несправедливость в округе затрагивает его личную честь. Или разгневанные ребята из «комсомольского прожектора». Или опровергатель, набитый справками и характеристиками. Или студенты, вернувшиеся с целины с твердым намерением в недельный срок искоренить замеченные недостатки, беглый перечень которых занимает шесть страниц на машинке. Или неисчислимые брошенные жены, измученные ревностью, соседями и жаждой мести, одержимые навязчивым стремлением обнажить перед миром свои рубцы и язвы…
– Знаете, Георгий Васильевич, – сказал Леонтьев, – я еще раз просмотрел историю болезни… Я прекрасно понимаю вашу мысль: невыносимо просто лежать и ждать смерти…
Он неожиданно жалко улыбнулся и стал вдруг похож на обычного посетителя нашего невеселого отдела.
– Вы понимаете, – развел он руками, – ни одного сколько–нибудь перспективного препарата. Собственно говоря, все, что есть, использовали…
Я ждал, что он скажет дальше, – ждал нетерпеливо и с надеждой: ведь зачем–то он все–таки приехал!
Он помолчал немного и уже спокойно проговорил:
– Но с той целью, о которой вы говорили, – создать больному хотя бы временный жизненный стимул, – имеет смысл пойти даже на самый сомнительный эксперимент.
Я постарался ему помочь:
– Какой угодно – лишь бы эксперимент. Если у вас есть хоть что–нибудь…
– Георгий Васильевич, я, как говорится, обшарил все закрома… Словом, у меня есть единственное и в высшей степени нелепое предложение…
Он сделал паузу, как бы давая мне освоиться с еще не произнесенной нелепостью, и лишь потом сказал:
– Давайте возьмем препарат Егорова.
Я действительно удивился:
– Егорова – Хворостуна?
– От Хворостуна там только фамилия.
– Но ведь он уже проходил испытания, – сказал я. Предложение меня в восторг не привело. Это был не бром, но вряд ли лучше…
– И потом, разве он против болезни Ковача?
Леонтьев неопределенно пошевелил пальцами:
– Видите ли, препарат испытывался на группе больных лейкозом. А очень часто бывает, что средство, бесполезное при определенной болезни, оказывается довольно эффективным против, так сказать, смежных заболеваний.
– Целятся в волка, а попадают в зайца?
Он улыбнулся:
– Приблизительно… Медицина только выходит из стадии знахарства. Иногда прекрасное лекарство годами ищет «свою» болезнь. Я не поручусь, что лет через десять рак не будут лечить валерьянкой. Правда, насчет препарата Егорова у меня лично иллюзии особых нет, но…
Я сказал без особой радости:
– Ну ладно, давайте попробуем.
Он мягко добавил:
– Во всяком случае, препарат совершенно безвреден… Попробуем… Этот выход хорош уже тем, что иного у нас нет.
Я спросил:
– Когда можно его у вас взять?
Он ответил:
– Видимо, завтра утром. Я постараюсь съездить за ним сегодня же, но Егоров живет далеко, за Мытищами…
Я посмотрел на него:
– Вы поедете к Егорову?
Леонтьев улыбнулся:
– А что? Захар Павлович: вовсе неплохой человек, у меня с ним, кстати, вполне приемлемые отношения. К тому же, когда речь идет о больном…
Я понимающе кивнул.
И в самом деле, особенно удивляться было нечему. Жизнь есть жизнь, и мало ли какими странными нитками связывает она людей! Между прочим, и у меня с Одинцовым вполне приемлемые отношения – когда, например, мне давали комнату, он хлопотал по этому поводу и даже произнес проникновенную речь на месткоме…
Мы попрощались, и Леонтьев ушел, оставив во мне чувство симпатии и некоторой неловкости за свои слишком прямые вопросы, слишком резкие движения и слишком жесткие слова.
Я проводил его до лестницы, а на обратном пути встретил редактора и Одинцова. Редактор был громоздок, ступал увесисто, и дорогой костюм сидел на нем как одолженный. Со стороны Одинцов, пожалуй, даже больше походил на редактора крупной центральной газеты. Он был нетороплив, в меру полноват, и костюм на нем сидел, как свой, и виски уже отсвечивали зрелостью и благородством. Он был в меру значителен и в меру демократичен – умное лицо руководителя, понимающего людские слабости.
Они остановились на минуту, и Одинцов сказал, что я написал превосходный фельетон, и сослался при этом еще и на мнение жены. Редактор сказал, что репортажик мой получился так себе. Все было как обычно: комплименты говорил Одинцов, неприятные вещи оставались на долю редактора…
У меня было много работы, я пробыл в редакции до четырех, а потом только поехал в больницу.
Я боялся, что Сашку уже не застану. Собственно говорить с ним было не о чем – просто хотелось краем глаза глянуть, как он там.
Я сам не заметил, когда именно это произошло, но Сашка тоже стал частью моей жизни. Как стал ею Юрка, или Ира, или тот хромой врач из Кирбита – я мог никогда больше с ним не увидеться, но если бы с ним случилась беда, она ударила бы и меня.
Это началось давно, еще в первый год работы, еще при Касьянове. Тогда я был щедр и жаден и радовался, когда еще один человек становился частью моей жизни.
Тогда это было здорово! Здорово было, что газета – сплошная борьба, красивая и радостная. И здорово, что кроме общего фронта существует мой личный фронт – люди, за счастье которых отвечаю лично я.
Тогда мне казалось, что счастье – и свое, и чужое – не столь уж сложный вопрос…
Потом я понял, что это такое. Но менять что–либо было уже поздно – ведь не сменишь самого себя…
А это было чертовски тяжело – все больше людей становились частью моей жизни, мой личный фронт растягивался, и во всей этой цепочке было только одно неуязвимое место: я сам.
Я был неуязвим, потому что имел все, что надо. Имел профессию, которую не собирался менять до смерти, имел крышу над головой и голову, которая никогда не отказывала. А на крайний случай – достаточно здоровые руки.
Я был неуязвим – но мне хотелось быть еще и счастливым. А для этого, как выяснилось, нужно выполнить одно предварительное условие: чтобы были счастливы все, кто стал частью моей жизни…
Пожилая санитарка при гардеробе сказала мне, что Сашка уже ушел.
Я глупо спросил:
– Ну как он?
Тетка удивилась:
– Да вроде никак. Повесил халат и ушел.
Я поднялся наверх. У Юрки сидела Светлана, глядя на него своими кроткими близорукими глазами. А на тумбочке лежали апельсины…
Бедная девочка! В мире, где жил ее Идеал, больным приносили конечно же апельсины. Правда, Юрке в последние дни хотелось почему–то воблы. Но к девочке с косой вобла отношения не имела: вобла не соответствовала идеалу больного, как Сашкина медицина и ровный характер не соответствовали идеалу любимого.
Я вошел, и она сразу же встала.
– Да чего ты? – сказал я. – Сиди, куда торопишься…
– Нет, я пойду, – сказала она, – вам, наверное, поговорить надо.
Она взяла свою студенческую папку, похожую на; школьный портфель.
– Юра, выздоравливайте скорей, – сказала она Юрке, и, странное дело, в ее устах это прозвучало искренне и естественно, без дежурного посетительского лицемерия, которое в больницах словно бы выдается при входе вместе с белым халатом. Что ж – в мире, где жил ее Идеал, больным желали скорей выздороветь – и больные скорей выздоравливали…
Я подождал, пока она выйдет, и сказал Юрке:
– Держись, старик, – завтра тебе привезут пойло. Не ручаюсь, что нектар, но, говорят, помогает.
– Это слава богу, что привезут, – бодро сказал Юрка.
На «помогает» он никак не отозвался.
Я вспомнил, что препарат Егорова не дают в порошках, а колют, и виновато сказал об этом Юрке. Но он небрежно махнул рукой, улыбнулся и показал мне вену, резко выступившую на локте: в такую вену легко попасть иглой…
Когда я вышел из корпуса, Светлана сидела на лавочке, на той самой лавочке, где я увидел ее в первый раз. И опять в руках у нее была зелененькая книжка.
Стихи, что ли? Наверное, стихи…
Она встала и пошла мне навстречу, вернее, даже не навстречу, а так, чтобы ее дорожка влилась в мою.
– Что тут делала? – спросил я.
– Читала.
Я взял у нее из рук зелененький томик и узнал, еще не раскрыв, по обложке.
– Нравится?
Она ответила спокойно и негромко:
– Очень.
– А вообще кто твой любимый поэт? Она сказала, бережно беря у меня книжку:
– Вот он, Есенин.
Ах, да, он же был гуманитарник, казался таким плохим, а на самом деле был таким хорошим… Светлана спросила:
– А тебе он нравится?
На такой вопрос всегда трудно ответить. Нравится, очень нравится. Но мой Есенин и ее Есенин – это два разных поэта.
Я небрежно сказал:
– Ничего…
Об ее Есенине я лучше отозваться не мог. Я думал, она надуется. Но она, кажется, приняла это как должное.
Еще мы поговорили о Лермонтове, Блоке и о самоубийстве Маяковского. Она сказала:
– Я читала, что он был очень легко ранимый, а вся его грубость была просто защитной маской… Наверное, он был очень одинокий – иначе бы не покончил с собой.
Голос ее звучал робко и слегка вопросительно. После каждой фразы она поднимала глаза на меня, будто спрашивала, верно она говорит или нет. Мы шли рядом, уже вышли из больничного парка, а я все не мог придумать: как же мне начать разговор о Сашке?
Она сказала, не поднимая глаз:
– Гоша, можно мне с тобой поговорить?
– О чем? – спросил я.
– О Саше.
Я промолчал. Но и она молчала. Тогда я спросил:
– А что случилось?
Она не сразу ответила:
– У меня все кончилось, а у него нет.
– Ты ему об этом сказала?
Она глуховато проговорила:
– Да.
– А он?
Пауза была долгой, на целую минуту.
– Ему очень плохо.
Мы подошли к метро, и суета у касс и турникетов прервала этот странный разговор, так не похожий на обычную женскую исповедь, – умершая любовь вещь и сама по себе достаточно грустная, но сколько женщин приходят даже в редакцию, специально чтобы выговориться, с болезненным сладострастием отслужить долгую панихиду по покойной любви…
Народу в вагоне было не много, нам бы никто не помешал. Я знал, в чем мне следует ее убедить, и, в общем–то, знал, как убеждать. Но вместо этого я стоял и думал: а почему она решила рассказать обо всем этом мне?
Сашка попросил меня поговорить с ней, и я ему обещал. От этого разговора мне никуда не уйти, а начинать его в другой раз будет, пожалуй, куда трудней. Я обо всем этом помнил и все равно молчал и не подбирал подходящие слова, хотя, наверное, сумел бы найти их без труда.
Да, это была моя обязанность. Но сейчас она почему–то отдалялась и рассеивалась, как и другие мои обязанности, как письмо, которое я получил вчера, как статья, которую я буду править завтра, как очень важный деловой разговор, который предстоит мне на днях…
Усталость? Да нет, она, пожалуй, была ни при чем: эта распространенная болезнь пока меня миновала… Просто опять, как тогда на Кирбитском тракте, меня захватил неторопливый ритм жизни, ее плавный сумбур. Я стоял, привалившись спиной к внешней, не открывающейся двери вагона, и смотрел на входящих и выходящих взглядом спокойным и медленным, как течение поезда в туннеле, как течение самого времени. Хотя оно, наверное, утекало куда быстрей—время, которого мне всегда не хватало…
Я смотрел на людей, которые входили и выходили – каждый из них сам выбирал свою орбиту, был по–своему одет, и по–своему держал сумку или книгу, и по–своему цеплялся за поручень. И худенький парнишка с большим пакетом в руках притопывал неторопливо каблуком, торопясь откуда–то куда–то. А откуда и куда – это было его дело.
И на какой–то растянувшийся миг, на минуту или на десять, мне вдруг показалось, что жизнь, как умная лошадь, сама выбирает свою дорогу, что ее бесконечно сложная машина сама настраивается на лучший режим, – надо только подчиниться ее плавному сумбуру. И пусть притопывающий парнишка торопится, куда он хочет. И пусть эта румяная девочка не любит Сашку, пусть любит, кого хочет, или вообще никого… Наверное, можно пустить реку вспять – но вот нужно ли?
«А может, в этом и есть великая сермяжная правда?» – вспомнил я машинально, и незабвенный Васисуалий Лоханкин разом вывел меня из состояния умиротворенности.
Я засмеялся, и Светлана вопросительно посмотрела на меня.
Но мы уже подъезжали к центру.
Второй раз мы с ней подъезжали к центру, и второй раз я вел себя не так, как хотел, и говорил не о том, о чем хотел.
Два раза – хватит, пожалуй?
Я спросил:
– Ты что завтра делаешь?
– Ничего.
– А институт?
Она сказала:
– Я могу не пойти.
– Институт пропускать не стоит, – покачал я головой и сам поразился мудрым и правильным своим словам: столь явных признаков старости раньше я за собой не замечал. Быстро, пока этого не заметила и она, спросил:
– Стипендию хоть получаешь или на мороженое мама дает?
– Я не люблю мороженое, – сдержанно ответила она, и я вспомнил, что теперь стипендия от отметок не зависит.
Впереди засветлела Арбатская. Мне было выходить здесь, ей – на следующей. Но она молча пошла к дверям следом за мной.
Мы вышли и остановились в проходе под массивным нависающим сводом.
– Ну? – спросил я.
Она сказала:
– У нас завтра только физкультура и старославянский.
Я вспомнил:
– Завтра у меня до черта работы, весь день придется болтаться по городу. Давай встретимся вечером – тогда и поговорим.
Она попросила:
– А можно я буду ходить с тобой?
Назавтра она пришла ко мне в редакцию. Я сразу понял, что это она, – так робко приоткрылась дверь.
У меня сидел Володя Кубарев. Светлана заглянула, увидела его и хотела тут же молча прикрыть дверь. Но я крикнул, чтобы она заходила…
Она села в дальний угол и сидела тихо, сложив руки на коленях. Лицо ее не выражало ничего, кроме скромности. При ней, как при хорошей секретарше, можно было говорить обо всем.
– Ну, как? – спросил я Володю.
Классик вздохнул:
– Денег нет.
Я понимающе кивнул.
Это, собственно, не было новостью – денег у Володи не было никогда. В нашей редакции не раз пытались дать ему заработать, посылали в командировки: к таланту все относились сочувственно, даже Одинцов, тем более что покровительствовать Кубареву было безопасно – он проходил по благополучному ведомству певцов русской природы и знатоков родного языка.
Но вскоре выяснилось, что большому писателю не под силу малые задачи: Володя писал мучительно долго, даже дежурный репортаж, времянку, однодневку строя из фраз с вековым запасом прочности…
– Халтуру бы какую найти! – задумчиво проговорил классик. – Вон Петька Дубов переводами занялся, за три недели роман перевел. Сотня за лист, да еще потиражные!
Я неопределенно пожал плечами. Роман за три недели – это, конечно, жизнь. Но ведь халтурить тоже надо уметь. Тоже, пожалуй, талант, и тут наш общий приятель Дубов на коне…
– Вот Лозовой тоже неплохо устроился, – сказал Володя.
Мы поговорили еще немного, и он взял у меня пятерку до первого гонорара. Достал записную книжку и сделал соответствующую пометку – вот уже шестой месяц он развивал в себе практичность и для начала аккуратно записывал все свои долги. Когда–нибудь комментаторы академического издания будут морщить профессорские лбы над загадочной строчкой: «Гошке – пять…»
Мы говорили, а Светлана тихо сидела в углу, как девочка–подросток, еще не привыкшая претендовать на мужское внимание. Уходя, Кубарев попрощался с ней, и она, прощаясь, встала.
Я ее спросил:
– Ну, как тебе у нас?
Она улыбнулась и сказала, что нравится. Потом показала глазами на кресло, в котором только что сидел Кубарев:
– А он тоже журналист?
– Нет, он писатель, – сказал я и добавил, отвечая не на вопрос ее, а на выражение лица: – Твой внук будет изучать его в школе.
Я не ожидал, что она сразу примет это на веру. Но она смотрела на меня, как пятиклассница на учителя математики, и лишь попросила объяснить непонятное место в теореме:
– А почему он говорит только о деньгах?
– Потому что у него их нет.
Она промолчала, но по глазам было видно, что опять не поняла.
Я пояснил:
– Не было бы таланта, говорил бы о таланте.
Мне надо было сделать кое–какие мелочи, и я сказал Светлане, что малость поработаю, а она пока может читать или звонить по телефону. Но она не стала ни читать, ни звонить– просто сидела и озиралась, как дети в незнакомой комнате.
Я спросил, не поднимая головы:
– Тебе не скучно?
Она ответила:
– Ты не беспокойся – мне вообще не бывает скучно.
Я сделал все, что нужно. Время уже подбиралось к двум, и я пошел с ней в столовую. Ела Светлана, разумеется, мало – в девочке преобладало духовное начало.
Вот уже больше часа она находилась рядом со мной. Опять мы говорили, опять она ничего не скрывала – и я снова ничего не понимал. Не понимал даже, зачем она сегодня пришла.
Поговорить насчет Сашки? Но вряд ли она сегодня скажет мне больше, чем вчера…
Я вспомнил свое обещание, взятую на себя обязанность, которую не слишком приятно выполнять и от которой не слишком честно уклоняться.
Я не стал ждать, пока она доклюет свое пирожное, и без всяких подходов и церемоний начал спрашивать обо всем, о чем хотел. С циничной журналистской хваткостью я выжимал из бедной девчонки всю ту информацию, которую еще лет пятьдесят назад возвышенно называли душой.
Светлана отвечала старательно и робко. Но опять повторялось прежнее: она ничего не скрывала, а я слишком мало понимал.
Я стал спрашивать: почему у них с Сашкой все кончилось, и спрашивал осторожно, не торопя, но все сужая круг, пока она не произнесла то самое слово.
Она сказала:
– Я знаю, что он очень хороший. Но у меня совсем другой идеал.
Я спросил так, будто речь шла о вещи вполне обыкновенной, вроде платья или прически:
– И давно у тебя этот идеал?
Она ответила:
– С девятого класса.
– Ты знала такого человека?
Она покачала головой:
– Нет, это был такой фильм.
Она назвала довольно популярную два года назад французскую картину:
– Ты не смотрел?
Я смотрел. Картина была ничего, не первого ряда, но стоящая – достаточно социальная, чтобы устраивать критику, и достаточно любовная, чтобы восхищать школьниц.
Но актер, игравший главную роль, был по–настоящему хорош – рослый нахальный парень, знавший цену всему на свете, в том числе конечно же и своему парижскому обаянию. Этот сельский учитель сеял разумное, доброе и вечное с такой скептической ухмылкой, что, честно говоря, произвел впечатление и на меня.
– Хорошая картина, – соврал я не столько словом, сколько уверенной интонацией – мне хотелось, чтобы она высказалась до конца. – Так этот учитель и есть твой идеал?
– Да, – сказала она, глядя на меня так просто и искренне, что я засомневался: уж не дурачит ли?
Она наконец покончила с эклером, и мы вернулись ко мне. Пока шли коридором, говорили о разной дребедени, но, едва закрыли дверь, я без всяких переходов вернулся к тому разговору:
– И ты могла бы любить только такого человека?
Она неловко пожала плечами:
– Ну, не точно такого… Но чтобы он был на него похож.
«А как ты учишься?» – хотел спросить я, но вовремя остановился – это было бы все равно что спросить: «А ты, случайно, не дура?»
Тогда я спросил, что ей в нем нравится, и она ответила точь–в-точь как рассказывал Сашка: что он всем казался плохим, а на самом деле был хорошим.
– И все?
– Еще очень нравится, как он относился к своей работе.
«Ну что ж, – подумал я, – хоть это слава богу». Работал тот малый здорово – эдакий циничный современный фанатик любимого дела.
– А зачем ты пошла в педагогический? Чтобы походить на него?
Она покачала головой:
– Просто мне хотелось быть ближе к таким людям.
Ах, да – в фильме, естественно, была и героиня, тихая молоденькая учительница, над которой герой беззлобно посмеивался, пока… в общем, пока не вступили в силу железные законы кино. Занавес они встречали, обнявшись.
Я спросил:
– Слушай, а у тебя есть в жизни какие–нибудь личные планы? Свои собственные?
Она сказала:
– Встретить такого человека.
Тогда я спросил точней:
– И ты могла бы всю жизнь прожить для одного человека? Чтобы ничего своего?
Она не сразу ответила:
– Для него – могла бы.
– Для кого «для него»?
– Для идеала.
Она так и сказала: «Для идеала». Как другая сказала бы «для Пети» или «для Сережи». Он был для нее живой, простой, еще не встреченной личностью – этот чертов Идеал, придуманный десятком людей, в том числе гримером и портным. Ну и, разумеется, актером, героем–любовником с высокой ставкой, который отрабатывал ту обаятельную скептическую улыбку перед зеркалом и, как мастер своего дела, сумел из десяти вариантов подходящих выбрать один безукоризненный…
Черт с ним, он профессионал, в конце концов, это его заработок, за это он и получал помесячно или аккордно. Но калечить жизнь Сашке или еще кому – такого пункта в договоре все–таки не было!
Я стал в разброс спрашивать ее, что читает, занималась ли спортом, кем работает мама и так далее. Оказалось, что читает она разное, спортом не занималась, только ходила в турпоходы, а мама работает детским врачом.
Тогда я, наконец, спросил, как она учится.
Оказалось – хорошо.
«Ох, и дура ты», – подумал я все–таки. Но это было как выругаться – отвел душу. Нет, она вовсе не была дурой – просто она входила в жизнь с каким–то не понятным мне зарядом.
Девятнадцатый век, сказал я себе. Но и это было как выругаться. При чем тут девятнадцатый век! Просто выяснилось, что я плохо знаю двадцатый…
Я посмотрел на Светлану, и мне вдруг показалось, что по этому заряду, по своему внутреннему ядру, она куда ближе к Таньке Мухиной, блаженной памяти практикантке, чем ко мне. Почему? А бог его знает почему…
Позвонили из секретариата, и я заглянул туда минут на пять. А когда вернулся, так и застыл в дверях: Светлана по–прежнему сидела в углу, а в углу напротив, задрав коленки так, что юбка в беспорядке откатилась на последние рубежи, нагло сидела Танька Мухина!
– Привет! – сказала она. – Женщины ждут, а ты гуляешь.
Я ошарашенно покачал головой:
– Ну и ну… Вот уж действительно легка на помине! Пять минут назад подумал о тебе.
– Приятно слышать, – заявила Танька Мухина, и по ее самодовольной ухмылке было видно, что слышать это ей действительно приятно.
Я сел за стол и спросил:
– Ну, чего у тебя?
Она уклончиво ответила:
– Дело…
– Тогда спрячь коленки.
Она засмеялась и натянула юбку на колени.
Светлана встала, подошла ко мне и тихо сказала:
– Я зайду попозже, ладно?
Я согласился: разговоры с Танькой Мухиной – не для детей до шестнадцати лет…
– Ну, посиди минут двадцать в холле, – сказал я и хотел дать ей какую–нибудь газету из пачки лежавших на столе. Но тут же вспомнил, что газета Светлане ни к чему – ей ведь никогда не бывает скучно…
Танька спросила:
– Твоя новая симпатия?
– Ага, – ответил я. Мне хотелось ее позлить.
Она небрежно похвалила:
– Ничего девочка… Давно она у тебя?
– Порядочно.
– Может быть, это серьезно? – поинтересовалась Танька Мухина.
Я со значением ответил:
– Очень может быть.
– Значит, переключился на малолетних?
Я беззаботно махнул рукой:
– Не беда, подрастет…
Она спросила тем безразличным тоном, который, дается лишь долгой тренировкой:
– Собираешься жениться?
– Когда–нибудь ведь надо.
Танька немного подумала и язвительно сказала:
– Конечно, девушка?
– Разумеется, – ответил я самым положительным тоном, на какой только был способен.
– Теперь это не модно, – презрительно заметила она.
– Ерунда, – спокойно возразил я, – отстаешь от века. Почитай парижские журналы. Свободная любовь приелась, преимущество опять у девушек.
Она нахально отозвалась:
– Подумаешь! Этим преимуществом можно воспользоваться только один раз.
Я засмеялся и посмотрел на нее почти с симпатией. Все–таки она была талантливая девка, а талантливость вызывает симпатию сама по себе, кому бы она ни принадлежала.
– Ладно, – не без досады сказала Танька Мухина, – валяй женись, создавай прочную советскую… Не забудь пригласить во Дворец бракосочетаний.
– А как же! – солидно сказал я. – Все–таки немножко знакомы были…
Она ухмыльнулась, стрельнула своими хитрыми и откровенными глазами и не без важности проговорила:
– Между прочим, у меня теперь отдельный телефон. Запиши – ты ведь грозился позвонить…
– Растем помаленьку? – спросил я и записал ее новый отдельный телефон.
Она нехотя сказала:
– Ну ладно, пошла.
– А дело?
– В другой раз… Прислать к тебе эту девочку?