Текст книги "Остановиться, оглянуться…"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Странно – я зарабатывал раза в полтора больше Юрки, но столько денег в руках никогда еще не держал. Они приходили легко и быстро, а уходили, кажется, еще легче и быстрей. Наверное, потому, что они мне никогда не были особенно нужны.
А вот Юрке были нужны.
Почему–то считается, что, когда любишь, деньги ни к чему. А выходит наоборот – именно тогда они необходимы по–настоящему…
В больнице я теперь торчал по целым дням, но в палате у Юрки бывал недолго. Я видел, что он устает и от разговора, и просто от присутствия человека. Только от Иры он не уставал.
С Ирой мы здоровались, но почти не говорили. Говорить было, в общем, не о чем, потому что никаких веселых новостей мы не ждали.
По–прежнему каждый день приезжала Рита. Но к Юрке она заглядывала минут на двадцать, не больше, а остальное время стояла в коридоре или сидела на лавочке перед корпусом. Встречая врачей, она глядела на них собачьими глазами, вымаливая хоть сколько–нибудь успокоительные слова. Потом подходила ко мне и говорила испуганно:
– Это так ужасно… Я просто не могу поверить!
На нее было жалко смотреть, и я был бы рад ее успокоить. Но врать сейчас просто не имело смысла – это была бы слишком короткая ложь.
Как–то она опять сказала, что хочет со мной посоветоваться.
– Ладно, – согласился я, и мы пошли в пустынный угол больничного парка, за один из корпусов, где размещалось то ли инфекционное, то ли хирургическое, – в общем, какое–то относительно благополучное отделение.
Ми сели на низкую, без спинки, лавочку, и Рита спросила:
– Гоша, как мне себя вести?
Я пожал плечами и посмотрел на нее.
Она почти спокойно объяснила:
– Я ведь знаю – к нему ходит эта женщина. Когда я ни приду, она здесь.
Я молчал. Я был уверен, что она хочет сказать мне что–то еще – слишком нелепой и кощунственной была бы сейчас ревность.
Рита торопливо заговорила:
– Я понимаю, ему хочется видеть ее, а не меня. Я это прекрасно понимаю, пусть так и будет – со мной он только раздражается, а с ней, наверное, спокоен.
Она вопросительно посмотрела на меня, и я кивнул:
– Да, так оно и есть.
Сейчас ей можно было говорить правду.
Она жалко улыбнулась:
– Вот видишь, я не такая уж безнадежная дура, как ты, наверное, думал. Ты мне специально говорил неправду – боялся, что не пойму?
Я снова кивнул.
– Нет, я понимаю, – сказала Рита. – Я понимаю – сейчас ему эта женщина нужнее, чем я…
Она растерянно развела руками:
– Но я же должна себя как–то вести. Я же не могу совсем к нему не приходить. И так я не знаю, что думают сестры, санитарки. И Леночка все время спрашивает, как папа…
Надо было ей что–то посоветовать. Но что?
Она сказала с горькой рассудительностью:
– Наверное, для него было бы лучше, если бы я совсем не приходила.
– Нет, это не так, – возразил я.
Это действительно было не так: приходя к Юрке на двадцать минут в день, она избавляла его от угрызений совести.
Я проводил ее до метро и на прощанье сказал то, о чем подумал еще там, на лавочке:
– А ты молодец!
Она снова улыбнулась неловкой жалкой улыбкой. Тогда я сказал глупость – все эти дни я только и делал, что говорил глупости. Я сказал:
– А насчет нее ты не думай – она хороший человек.
Рита замкнулась, поджала губы и проговорила обиженно-высокомерным тоном порядочной женщины:
– Конечно – любовница всегда лучше, чем жена…
А еще через два дня Сашка предупредил, что времени в обрез, и Юрке пришлось решать обычный в таких случаях вопрос.
– Старик, – сказал я ему, – видел вчера твою Ленку. Скучает, к тебе просится. Может, притащить ее завтра?
Юрка долго думал, минуты три, наверное. Потом сказал, что нет, не стоит, – не стоит, чтобы она видела его сейчас.
Я кивнул:
– Ладно, старик.
Вообще–то я не был с ним согласен – дети тоже люди, и прятать от них смерть так же бессмысленно, как прятать любовь. Все равно узнают! Пусть уж лучше узнают правду, а не сплетню о ней.
Так что я на Юркином месте решил бы по–другому.
Но умирал не я, а он…
На следующее утро Юркину кровать вынесли в конец коридора, в тупичок рядом с запасным выходом, и отгородили широкой ширмой. Ширма была из белого настиранного полотна, стены в коридоре – белые, запертая дверь – белая, и мы, имевшие доступ за ширму, были в белых халатах. У живого еще Юрки отняли цвет.
То, что началось потом, было слишком тяжело. Вслед за цветом Юрка стал терять воздух, и это было уже настоящим концом. Еще не уйдя из жизни, он ушел от нас. Он ничего не видел, ничего не говорил и, задыхаясь, хватал воздух распухшими от нарывов губами. Но протолкнуть его в легкие у Юрки уже не было сил.
Теперь к нему пускали круглые сутки. Рита отвезла Ленку к родственникам, а сама то ходила по коридору, заламывая пальцы, то заглядывала за ширму и смотрела на Юрку полными ужаса глазами.
Иногда Юркины губы слабо шевелились, будто он хотел что–то сказать. Но если слова и были, их заглушал хрип.
И глаза он открывал нечасто. А когда открывал, смотрел поверх и мимо наших лиц, ища единственно нужное ему лицо. И находил: Ира, не имевшая никакого законного права на место за ширмой, все–таки протискивалась в тесный белый закуток и всегда изловчалась стать именно там, куда упадет Юркин, уже нелегко ему достающийся, взгляд…
В другом конце коридора, возле бокса, где умирал доктор наук, творилась такая же печальная и беспомощная суета, так же заламывали пальцы женщины, и мать, горбоносая неряшливая старуха, с рычащим стоном прижимала кулаки к седым бровям.
Сейчас они были равны – знаменитый ученый и рядовой инженер. Неравенство, уже безразличное обоим, восстановится позже, когда одновременно или почти одновременно будут напечатаны два некролога, но один в «Известиях», а другой в институтской многотиражке двухполоске половинного формата, которую делают две штатные единицы: добывающий стаж мальчишка–литсотрудник и ошалевший от типографских хлопот ответственный секретарь.
В белом закутке, где стояла Юркина кровать, не было душно но не было душно для нас. Открыли настежь окно, и воздуха стало совсем много – но опять для нас, стоявших рядом. А Юрка, как утопающий, делал свои последние судорожные глотки.
У кровати поставили стул для законной жены. Ho Рита, бледная, с трясущимися губами, продолжала стоять. Схватив за рукав халата пожилую санитарку, она умоляла хоть как–нибудь помочь Юрке, хоть какой–нибудь укол…
– Какой уж тут, милая, укол, – вздыхала нянечка, а потом спросила, есть ли дети. Она работала в больнице уже лет тридцать, насмотрелась разных смертей и привыкла думать не о тех, кто уходит, а о тех, кто остается. Вот и сейчас она жалела не столько Юрку, сколько Риту.
Я услышал за спиной тихий стон, оглянулся и увидел Иру. Она стояла чуть в отдалении, наклонясь вперед, неотрывно глядя на Юрку. И каждая его судорога повторялась у нее на лице.
Он хватал губами воздух, и она хватала, и задыхалась вместе с ним, и бешеным усилием словно помогала ему протиснуть еще один жалкий глоток в уже бессильные легкие. А когда ему вдруг удавался вдох, она облегченно прикрывала глаза, чтобы через две–три секунды снова корчиться от удушья…
Молодая медсестра зашла к нам за ширму, быстрым профессиональным взглядом посмотрела на Юрку, на Риту и тихо сказала мне:
– Может, увели бы жену? Чего ей зря мучиться?
Но пожилая нянечка, услыхав, ответила сурово:
– Это зачем ее уводить? Она – жена!
Юрка дернулся на постели, громко захрипел. И я вдруг увидел, что положение у кровати изменилось.
Рита, отшатнувшись, вцепилась в мой рукав, готовая закричать от страха, от жалости, от Юркиной боли.
А у самой кровати на коленях стояла Ира.
В ее позе не было ничего молитвенного, просто на коленях ей было удобней, чем на стуле, и ближе к Юрке, к его мучающемуся лицу.
Она что–то шептала, ласково уговаривала, гладила уже почти не принадлежащую ему руку…
– Юрик, ну потерпи, ну немножко, еще, чуть–чуть… – услышал я ее странный шепот и заставил себя не слушать – сейчас никто не имел права красть у Юрки только ему принадлежащие слова.
Старуха санитарка, видно, тоже поняла это и, обняв Риту за плечи, повела ее куда–то, приговаривая:
– Пойдем, милая, пойдем… Водички тебе дам, лекарства дам…
Хотел уйти и я. Но, повернувшись, увидел, что уже не надо.
Юрка больше не хрипел. Он лежал неподвижно, спокойно – как больной, прорвавшийся наконец сквозь кошмары бреда к нормальному человеческому сну.
Ира посмотрела на его лицо, глубоко и, свободно вздохнула и вдруг улыбнулась облегченной, почти счастливой улыбкой. Потом закрыла глаза и, прямо с колен, медленно, боком опустилась на пол, на истертый затоптанный линолеум.
Я поднял ее на руки и отнес на стоявший в коридоре диван – продавленный, под белым балахоном. Я нес ее осторожно, чтобы не разбудить, и ноша эта не были тяжелой.
Подошел Сашка, сестра принесла нашатырь. Но Сашка сказал, что не надо, что она просто спит, и пускай спит…
…Никогда раньше я не знал, какая это страшная штука – похороны. Так уж вышло, что никогда раньше мне не приходилось хоронить ни друзей, ни родных. Я и не знал, что смерть человека не кончается для близких собственно смертью, а длится еще несколько дней и влечет массу оскорбительных своей примитивностью практических хлопот.
Я отвез Риту домой и сказал, что все необходимое сделаю сам. Она ничего на это не ответила – она только ревела и говорила, что виновата перед Юркой, что, раз он любил ту женщину, она должна была сама уйти и дать, ему свободу, а так она, именно она испортила ему последний год жизни…
– Ну почему он мне не сказал? – кричала она сквозь слезы.
Я успокаивал ее, как мог, и в конце концов она успокоилась.
Я стал думать, кому бы позвонить, чтобы узнать, как все это делается. Но пока я перебирал в уме пожилых знакомых, появились какие–то старухи, не то соседки, не то родственницы, и забрали все дело в свои сухие, цепкие, надежные руки. Они спрашивали о чем–то меня и Риту, негромко переговаривались между собой, и голоса их скрипели и шуршали.
Когда пришел товарищ из Юркиного профкома, они деловито и с пониманием выспросили его обо всем – и насчет венков, и насчет оркестра, и чтобы фотографа прислали с учреждения, а не кладбищенского пьяницу. Товарищ из профкома все обещал, но старухи не отставали, придирчиво узнали про все, что положено вдове, и сверх того стребовали для нее путевку в санаторий, а дочке чтобы прислали хороший подарок на Новый год и на день рождения.
Товарищ из профкома согласился на все и ушел. Ушла и одна старуха. А другая стала спрашивать у меня, сколько вдова может выделить на поминки.
У меня было с собой рублей восемьдесят, я отдал их все.
Но она половину вернула, сказала, что будет и сорока, потому что мужики, если совесть есть, водку принесут свою. Потом стала говорить, что надо купить, а также насчет посуды.
Я ни в чем не противоречил – чувствовалось, что в похоронных делах хватка у нее почти профессиональная.
– Вот как вы ему приятель были, – строго сказала старуха, – я все запишу, а вы после проверите. А пока, уж извините, пойду – до завтра только–только управиться.
Она небыстро поднялась и пошла исполнять взятую на себя работу, даже не пожалев о Юркиных тридцати годах, – в двадцатом веке старые привыкли хоронить молодых…
Гроб установили в красном уголке института, на длинном столе, таком длинном, что не хватило венков, и пустой его конец закрыли еловыми лапами. У входа вывесили объявление с широкой черной каймой – густо положенная тушь слабо поблескивала.
Гражданская панихида была назначена на пять, начали в половине шестого: народ собрался не сразу, да и товарищ из профкома немного припоздал, а он при обряде был главный.
Зато потом он расторопно распорядился, кому где встать, кто за кем выступит, кто понесет гроб. И пока шла панихида, хлопотал вокруг Риты и Юркиной матери, уважительно называя ее мамашей и все спрашивая, удобно ли ей сидеть. А мать, сама неподвижная, как сын, лежащий перед ней, почти не шевеля губами, благодарила.
От администрации выступил Юркин непосредственный начальник, воздав должное его деловым качествам и сказав, что Юрка умер, но приборы, в создании которых он принимал участие, еще долго будут служить людям.
Это было обычное надгробное преувеличение: модель, над которой они работали три последних года, плохо показала себя при испытаниях и в серию не пошла.
Выступило еще несколько человек.
Меж тем хлопотал фотограф, устанавливал штатив на сдвинутых стульях и учил добровольных помощников направлять большие жаркие лампы прямо на гроб, на закрытые Юркины глаза.
Меж тем какая–то девчонка, дальняя родственница, беззвучно рыдала в углу – но поза ее была слишком уж эффектно горестна, и слишком уж скорбно поддерживал ее за локоть пришедший с нею парень в черном костюме.
Меж тем в дверях стояли двое мальчишек, пряча за спины ракетки для бадминтона. Они тянули шеи, с любопытством и страхом глядя на красный стол, на венки, на желтые худые Юркины руки.
Меж тем товарищ из профкома распределял, кому как браться за гроб, и деловитым шепотом предупреждал:
– Ногами вперед!..
А мне казалось, что все эти взрослые люди придумали себе восковую куклу и бездумно играют с ней в какую–то страшную, кощунственную игру…
Юрка, еще похожий на себя, но уже так далекий от себя живого, лежал неподвижно, равнодушный ко всей этой суете. Но все равно он принадлежал сейчас этому мероприятию – принадлежал больше, чем матери, Рите, чем кучке молодых инженеров, работавших с ним в одной комнате и теперь хмуро топтавшихся у изголовья, чем Ире…
Ира стояла за спинами, не далеко и не близко, тихая, как всегда, аккуратно причесанная, – женщина, каких и Москве миллион. Несколько раз она начинала плакать, но тут же быстро утирала слезы маленьким белым платком. Вперед она не протискивалась, впереди стояла Рита – право на место у гроба имела законная жена.
Гражданскую панихиду объявили закрытой. Мы подняли и понесли гроб. На пороге кто–то оступился, гроб чуть наклонился набок… Юркина голова вдруг качнулась, и мне показалось, что вот сейчас он откроет глаза – и кончится эта затянувшаяся бессмыслица, вся эта нелепость с больницей, агонией, похоронами…
– Осторожней, осторожней, – негромко указал товарищ из профкома…
Кладбище было далеко, на окраине, поехали туда лишь те, кто уместился в машинах – автобусе и бортовой. Я забрался в кузов бортовой и вдруг увидел сверху, что по переулку идут Сашка и Светлана. В красном уголке я их не заметил – наверное, стояли сзади. Теперь они шли медленно, опустив головы, и Светлана сама держала его за руку…
На кладбище тоже говорили речи. Иру я у могилы не увидел да и не ожидал увидеть, потому что на место у могилы право имела тоже законная жена.
Но уже за воротами кладбища, обернувшись, я вдруг увидел, как Ира быстро идет туда, откуда мы только что ушли, идет между крестами и памятниками, идет торопливой походкой женщины, каких в Москве миллион…
На том же институтском автобусе мы поехали в Юркину квартиру, теперь уже, собственно, Ритину. Там все было готово для поминок – старухи не подвели. Риту они тут же взяли в работу, сурово заставили хозяйничать, разносить закуски и горячее, угождать гостям.
Необходимости в этом не было, старухи сумели бы и сами. Но порядок есть порядок: на похоронах Рита была вдовой, а здесь, на поминках, – хозяйкой.
Вообще я быстро понял, какая это мудрая штука – поминки, древний обычай в память о мертвом сразу же нагружать живых живыми заботами. Юрке это было все равно, а Рите лучше: в хлопотах о пирогах, о водке, о посуде она немного отошла.
У мужиков совесть была, и водки принесли достаточно. Товарищ из профкома сидел рядом со мной. Пил он порядочно, но держался крепко и разговор вел солидный: вспомнил, как однажды богато хоронил академика и как на фронте сам чуть не попал на тот свет.
Потом он вдруг как–то сразу захмелел, загрустил и, повернувшись ко мне, печально сказал:
– А ведь я инженер–механик, институт кончил…
Возраста он был неопределенного и одет с той последовательной немодностью, которая сама является как бы модой…
Когда стали расходиться, главная старуха зазвала меня на кухню сверять расходы. Сдвинув грязные тарелки, она освободила угол стола и развернула листок в клеточку С масляным пятном посередине. Листок был исписан густо, учтено и высчитано все до копеечки, до укропчика и горчицы.
Я начал было, что не надо проверять, и так видно… Но старуха меня сурово остановила, и я понял ее правоту.
Мне деньги доставались легко. А она за старость привыкла к трудным деньгам. Эти же, записанные на листке в клеточку, были чужие, да еще вдовьи. Они требовали особо строгого счета, к ним старуха была еще скупей и ревностней, чем к своим.
Она читала медленно, с расстановкой, давая мне время сложить рубли, гривенники и копейки. Потом велела проверить еще раз, а сама стала мыть посуду.
Ее растресканные пальцы работали чисто и споро. Тарелки она терла тряпочкой, а объедки сгребала в ведро.
Зашла Рита и хотела дать ей специальную пластмассовую щеточку.
– Не графиня! – сказала старуха и продолжала по–старому, тряпочкой.
– Как гости уйдут, сразу ложись, – велела она Рите. – А прибрать и завтра можно. Утром придем с Мотей – приберем.
Рита поблагодарила и стала отказываться – не надо, мол, сама приберет. Но старуха отстояла и завтрашние свои хлопоты.
Годы, болезни, пенсия уже давно вытесняли ее из жизни, обрекали на отдых, на покой, на долгое бездействие перед бездействием вечным.
Но старуха боролась, старуха цеплялась. Молодые брали силой и учением. А она брала терпением и небрезгливостью. И добивалась – самые хлопотные, самые грязные дела доставались ей. И при детях без нее было не обойтись. И при покойниках она была незаменима.
Я вернулся в столовую, и там другая старуха рассказала мне про нее, какая она была в молодости красивая и бойкая и как за ней ухаживали мужчины и парни. Распространенная женская судьба: сперва получают счастье, потом всю жизнь его заслуживают…
Народ разошелся, и я тоже попрощался с Ритой. Она намоталась за день и теперь едва держалась на ногах. Я подумал, что она уснет сразу…
Назавтра мы с ней съездили на кладбище и сделали все, что было нужно: договорились насчет ограды и покрыли еще не осевший холмик дерном.
Потом я долго туда не ездил.
Я вообще не знал, зачем приходят на могилу.
Просить прощения у мертвого за то, что не сумел или не успел сделать живому? Но нечего себя обманывать – этот долг навек останется за тобой, а другой раз вовремя будешь щедрее…
Помянуть ушедшего? Но я не верил, что Юрка здесь, под землей. Для меня он теперь существовал в Ире, в Ленке, в Рите, в собственной моей памяти. Только не здесь. Из всего, что человек оставляет, уходя, наверное, самое малое – это продолговатый бугорок, деловито насыпанный могильщиками…
Но как–то недели через три, в субботу, я позвонил Ире домой, и соседка сказала, что она, кажется, поехала на кладбище.
Тогда я поехал тоже.
Я прошел за ограду и еще издали увидел Иру.
Она, наверное, знала, зачем приходят на кладбище. Подстелив прозрачный дождевик, она стояла на коленях рядом с холмиком. Она шептала что–то, улыбалась печально и ласково и осторожно гладила траву на могиле, словно поправляла одеяло.
Я не стал к ней подходить, подождал у выхода, и мы пошли вместе.
Ира была спокойна – на остановке, пока ждали автобуса, достала зеркальце и двумя умелыми взмахами бархотки напудрила нос. И о Юрке она говорила спокойно, как о живом. Для нее он находился здесь, как раньше находился в больнице. И она часами, подстелив прозрачный дождевик, сидела у Юркиной могилы, потому что знала, как тоскливо лежать одному в осенней, расплывающейся земле, если к тебе не приходит никто, кроме нелюбимой жены…
Я проводил Иру до дому. Мы поехали на метро до Киевской, а там пересели с кольца на радиус.
На переходе, между линией газетных автоматов и ящиком мороженщицы, тощий носатый старик, как всегда, продавал лотерейные билеты. Он сидел на раскладном стульчике, ел мороженое и сердито кричал на весь зал:
– Граждане! Имейте минуту терпения! Неужели вы так и пройдете мимо своего счастья?
Ира засмеялась.
Я спросил ее:
– Имеешь минуту терпения?
Она ответила:
– Я никогда не выигрываю, мне вообще в лотереях не везет.
– Ну, мне повезет…
Носатый старик спрятал деньги в ящик, отсчитал сдачу, презрительно посмотрел на торопливую толпу и громко сказал:
– Вот молодой человек, который может служить примером! Двадцать билетов! Он хочет выиграть «Москвич», и он его выиграет. А вы будете кусать локти!
Ира снова засмеялась.
Мы отошли, и я сказал ей:
– Десять тебе, десять мне. По–братски.
Она пожала плечами:
– Но я, правда, невезучая. Никогда не выигрываю можно даже не проверять. Я махнул рукой:
– Ладно уж, сам проверю. Я достал ручку и на десяти билетах написал «И». Сунул все двадцать в карман и сказал:
– Только уговор: кто бы ни выиграл «Москвич», одно колесо пропиваем вместе.
Я проводил ее до дому. Мы попрощались. И тут она вдруг пожаловалась:
– Знаешь, так плохо без Юры… Я к нему после работы езжу, пока доберешься, уже темно…
Я сказал:
– Хочешь, завтра поедем вместе?
Она покачала головой:
– Завтра нельзя, завтра воскресенье.
Она была права – об этом я как–то не подумал…
Я пришел домой и спрятал лотерейные билеты в тот же ящик стола, где лежали Юркины – теперь, собственно, Ирины – деньги. Смешно будет, если какой–нибудь из этих билетов действительно выиграет…
Вечером я зашел к Рите. Мы поговорили немного. Она жаловалась на пустоту и растерянность, но затем успокоилась на том, что ей нельзя расклеиваться, ибо у нее есть в жизни цель и долг перед памятью Юрки – вырастить дочь настоящим человеком. В частности, она сказала, что хочет с детства приучить Ленку к физкультуре, и для начала мы договорились, что с того лета я начну водить ее в бассейн.
Домой я вернулся часов в одиннадцать. Я подумал, что Сашка, может быть, дежурит, и надо бы ему позвонить.
Но звонить Сашке не хотелось, как не хотелось звонить вообще никому, как не хотелось никого видеть – никого из тех, с кем три недели назад я почти ежедневно встречался в больнице…
Общее несчастье сближает, пока с ним можно бороться. А когда все кончено, когда единственная задача пережить – тогда пошли вам бог на воскресенье Тверской бульвар, свободную скамейку и пенсионера с шахматной доской…
Впрочем, мне, как журналисту, и на этот раз пришлось легче: обо мне позаботился Аэрофлот.
Часть третья
Письмо было так себе, но я все–таки полетел. Полетел потому, что засиделся в Москве, потому что поездка была дальняя, а бухгалтерия, прижимистая летом, теперь торопилась израсходовать командировочный фонд. А главное, потому, что газете давно был нужен фельетон – веселый, злой, достаточно проблемный и желательно немного скандальный. Фельетон был нужен газете. Но он был нужен и мне. Конечно, и в последние два месяца я что–то писал. Но именно что–то – нечто заполняющее рубрику. Лучше я писал или хуже – это не была работа фельетониста.
Я просто кое–как тянул отдел, да и то с помощью старательной и аккуратной Лерочки, которая, обрабатывая острые сигналы с мест, огнем бесспорной сатиры жгла алиментщиков и управдомов…
Материал я собрал быстро. Он был не слишком богат, но на фельетон хватило. Я укрылся в комнатушке районной гостиницы и написал его за два дня.
Но пока я писал, пока правил, пока запивал плавленые сырки мутноватой водой из графина, пока вдыхал сырой первобытный воздух, такой радостный после московского бензина, – ударили дожди.
Собственно, это был один почти непрерывный дождь наглухо закрывший небо и размочаливший маленький, с жухлой травой, аэродром. Самолетов не было, и не было надежды на них.
Дождь губил и дороги. Но машины все–таки шли, и я выбрался с одним из последних караванов, состоявшим из девяти грузовиков и на всякий случай трактора, конвоировавшего их сбоку по целине.
Потом я полдня томился на маленькой станции, форпосте цивилизации среди дождя и раскисших полей. Я заходил в крошечный буфет и безрадостно жевал черствые пирожки с повидлом – не потому, что хотелось; есть, а потому, что делать больше было нечего. Я высчитывал, сколько мне ехать до большого аэродрома, сколько лететь и сколько там, в Москве, добираться до дому, до чистой рубашки, до горячего душа, который; смоет с меня этот дождь, эту разъезженную глинистую дорогу, этот казенный запах ожиданий и пересадок.
Я рассчитал точно, но вышло по–другому – неожиданно меня мотануло в сторону…
Я лежал на второй полке в темноватом вагоне рабочего поезда, слушал, как на нижней полке разговаривают, и смотрел, как подрагивают, свешиваясь с третьей полки, чьи–то огромные сапоги.
– У нас, мамаша, наивное мировоззрение, – сказали внизу.
Я глянул вниз и увидел, что говорит парень лет двадцати семи, в плаще, резиновых сапогах и новеньких хороших перчатках.
– У тебя не наивное! – насмешливо огрызнулась худая старуха, защищая не столько свою правоту, сколько возраст.
– Несерьезно, мамаша, – сказал парень. – Ну вот я, к примеру, молодой. Что ж значит – дурак? Ты молодой, ты, значит, и лезь? Чтобы справедливости добиться, нужно зубы во какие иметь!
Парень развел руки на весь размах.
Старуха снова ехидно сказала:
– Молодой так рассуждать – что ж из тебя к старости–то будет?
– Из меня–то? – усмехнулся парень. – Обо мне разговор особый – я от бога взятый, от чертей пешком шел… Но вообще–то, если в молодости так не рассуждать, пожалуй, и до старости не доживешь… Да вот у нас на отделении деятель – борец за идею, три класса образования. Что он, врал, что ли? Все точно! Сгноили тридцать центнеров картошки, списали семьдесят. Гниль–то кто будет вешать? А четыре тонны…
Парень не без удовольствия потер палец о палец.
– Бизнесмены! – сказал он. – Наш вон деятель тоже духарился – я их выведу… А его – бац! – в кладовщики. Через месяц ревизия, недостача. Материал как стеклышко. В общем, кинут ему критики–самокритики в Магадан на полный червонец. Как штык, десять лет.
– Ну уж так и десять лет! – сказала старуха.
– Не верите? – напирал парень. – А вы, мамаша, проверьте. «Дружба народов», пятое отделение. Это вам любой скажет.
Я переспросил тоном самого невинного любопытства:
– Какое отделение?
Парень с вызовом повторил:
– Пятое!
– А фамилия рабочего?
Он поднял голову и, слегка побледнев, настороженно спросил:
– А тебе зачем?
Дальше разговор начался мелкий, паскудный и так же продолжался в тамбуре, куда парень вышел курить, а я за ним. Чемодан он потащил за собой и поставил на пол между ног. Впрочем, это не вызвало у меня ни злости, ни презрения – мало ли что человек везет?
Вот говорил он противно.
Он говорил:
– Ничего я не знаю и не слышал. Мало ли чего люди врут!
– И ты врал?
– И я! Они врут, а я повторяю. А может, сам выдумал… Не, я тебе не свидетель.
– Ну, а если ему десять лет дадут? – спросил я. – Если в тюрьму сядет?
– Вот ты слез с поезда, – сказал парень, – и опять на поезд. А мне тут жить. Ему десять, а мне, может, завтра пятнадцать дадут! Прищучат – а там доказывай, что ты не верблюд… Не, это разговор бесполезный.
Он говорил, а я все глядел на его руку с сигаретой. А когда он кончил, я спросил:
– Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения?
Он поперхнулся дымом и побледнел:
– Ну?
– Анатолий Румякин, тридцать шестого года рождения, – повторил я спокойно, будто запоминая. Потом вынул блокнот и все это записал.
Он вдруг понял и сам быстро глянул на руку, на синюю выцветшую наколку: «Толик Румякин 1936 г.». Вот уж не думал, наверное, что давняя детская забава, когда–нибудь так подведет…
Он смотрел на меня, и челюсть у него дрожала…
Это был не лучший способ сбора материала, он здорово смахивал на шантаж. В конце концов, я мог бы и сам найти совхоз «Дружба народов», пятое отделение, мог бы и у других узнать, что у них там произошло.
Но уж слишком противен был мне этот малый – двадцатисемилетний здоровяк с глазами мародера.
Он спросил:
– В газету напишешь?
– Напишу.
– Ну, и чего ты напишешь?
Я сказал:
– А что про тебя можно написать?
Тогда он торопливо проговорил:
– Ты погоди. Я ж ему зла не хочу. Я б тебе все сказал – только ты меня не впутывай… Ну, правда – ты ж уедешь, так? А мне тут жить. У меня дом тут, баба – куда ж мне теперь бежать?
Я поинтересовался:
– Зачем бежать?
Но он, не отвечая, просил:
– Вот давай так договоримся: я скажу – только ты на меня не ссылайся. Обещаешь, а?
Я сказал:
– Ладно, обещаю…
Мы с ним вместе сошли на полустанке и вместе топали километра два по грязи, по подлой дороге, присасывающейся к ногам. Парень светил фонариком, то и дело перебрасывая из руки в руку тяжелый чемодан.
Мне было любопытно, откуда он едет, и что везет, и кем работает, и что за женщина ложится вечером в постель с этим трусоватым мужиком. Но я ни о чем не расспрашивал – уж очень противно было с ним говорить.
Мы дошли до поселка, и он показал мне дом, а сам остался у заборчика.
Кладовщику было лет сорок, он был не слишком умен и уж тем более не слишком грамотен – даже в счете слаб. Единственное, что умел, – это жить по правде, и все никак не мог понять, почему его правда так плохо защищает сама себя.
Он хотел рассказать все по порядку и подробно, но только путался в мелочах и путал меня. А у меня до следующего поезда оставались часы и не было ни времени, ни денег на лишние сутки в поселке.
Поэтому я не смог дать ему естественного человеческого утешения – возможности выговориться. Я задал ему те два десятка вопросов, которые только и были нужны, и исписал в блокноте четыре листка – больше не понадобилось.
Я видел, что он разочарован таким разговором, обижен жесткой деловитостью корреспондента. И жаль было, что еще не меньше недели, пока не придет газета, он будет думать обо мне, как о торопливом заезжем начальнике, который не способен прочувствовать чужую беду.
А обещать ему что–нибудь конкретное я не мог, потому что газета есть газета и мало ли случаев, когда даже первоклассный материал по самым разным причинам опять и опять летит из номера…
Румякин ждал меня у калитки. Дождь все сеялся, и даже в полутьме слабо освещенной улицы я заметил, как намокла его кепка.
– Ты бы хоть чемодан отнес, – сказал я.
Он быстро ответил:
– Это ничего, это успеется… А то объясняй бабе, куда да зачем. Ты ей, а она соседке. Пойдут трепать по поселку…
Моя куртка неплохо отбивала дождь. Но сейчас его было слишком много. Постепенно он просачивался под одежду, обволакивал тело – я шел словно в сыром мешке. Рубашка то прилипала, то отслаивалась от движения плеча, и каждое ее перемещение неприязненно воспринималось кожей.
Румякин провожал меня от дома к дому, а сам оставался на улице.
Я поговорил еще с тремя людьми, которые знали порядочно и сказали все, что знали. Потом зашел в общежитие к механизаторам и просидел у них минут сорок.