355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Жуховицкий » Остановиться, оглянуться… » Текст книги (страница 13)
Остановиться, оглянуться…
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:39

Текст книги "Остановиться, оглянуться…"


Автор книги: Леонид Жуховицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)

В общем, я понял, что концы прятались умело и что у опытного следователя уйдет на это дело хорошо, если неделя.

Но зато я понял и еще кое–что.

Тогда я пошел к заведующему.

Заведующий жил так, словно в каждой лотерее выигрывал «Волгу». Меня он встретил спокойно, потому что на своем не слишком длинном веку навидался всякого начальства, прямого и косвенного, и был кто угодно, только не дурак. Он и тон взял самый подходящий– достойный тон младшего по должности, но старшего по возрасту.

Я спросил про кладовщика, а он выложил кучу бумаг, все с подписями и печатями. Бумаг было столько, что я опять пожалел следователя, который будет скоро в них разбираться.

Не верить документам у меня оснований не было. Но не было и оснований не верить бульдозеристам, сгребавшим гниль, и шоферам, возившим картошку на рынок в соседний район.

Я перебирал бумаги, надеясь найти хоть одну липовую, а он говорил негромко, деликатно:

– Между прочим, и жена у него сомнительная. В город ездит… Есть подозрения насчет спекуляции.

– Какой именно? – спросил я как бы между прочим, не поднимая головы от справок и накладных.

– Пока не проверенные, но есть… Вообще, надо сказать, семья…

Я посмотрел на него и спросил:

– А вы ж его три месяца назад премировали.

– Думали, исправится, – ответил заведующий. – Так сказать, оказали доверие. Я сочувственно кивнул:

– А он, значит, вместо этого выступил на собрании?

Заведующий понимающе улыбнулся:

– Думаете, за критику? Так ведь вы же сами документы глядели. Черным по белому, так сказать. Факты.

Я промолчал бы, потому что доказывать, где ложь, а где правда, следовало не ему. Но он не удержался и подковырнул:

– Писать–то вроде полагается факты?

Он сказал это беззлобно, даже с симпатией. Поселок стоял близко от железной дороги, я был тут не первый газетчик, и он уже знал, что корреспонденты приезжают и уезжают, а заведующий отделением остается…

Я ответил ему в тон:

– А я и буду писать факты. Одни только факты. Трохов обвиняется в воровстве – а вы два дома построили, здесь и в городе. Его жена подозревается в спекуляции– а ваш сын, студент, «Волгу» купил. Ведь факты?

– М–да, – сказал он, – одно–то к другому, конечно…

Потом он говорил, что привык жить скромно, экономил, а тут все пустил в распыл – так и так, в гроб с собой не возьмешь! Он говорил, что насчет кладовщика еще подумать надо, ошибся человек – зачем же его под суд? Он говорил, что не дай бог никому в совхозе работать: стихия, она стихия и есть, а отвечать за все тебе, хоть за сушь, хоть за град. Он говорил, что я, конечно, устал с дороги, вымок тем более, а простудиться – это самое последнее дело, особенно корреспонденту, человеку ценному: в редакции небось каждый человек на счету. Он говорил, что скажет жене насчет ужина, у них, правда, скромно, гостей не ждали, все по–простому, как для себя…

В широком простенке между окнами висело ружье, хорошая двустволка с особо отделанным прикладом, с игрой металла по дереву. Я спросил:

– Охотитесь или дом стережете?

Он неопределенно ответил:

– Висит.

Он раскрыл дверь в столовую, и я увидел стол не шикарный, но очень и очень ничего, с мясом и закусками, с вареньем и большой миской меда, с поллитровкой, одиноко стоявшей посередке…

Я увидел на подоконнике, за шторкой, еще две поллитровки и почувствовал злость на него за этот традиционный искус, за рубашку, в которой я был как в мокром мешке, за голод, за поезд, ушедший без меня, за мясо, до которого я не дотронусь, и за мед, которого я не попробую, – за мою совесть, которую он хочет так дешево и ловко купить…

На улице все шлепал дождь, станция была черт ее знает в какой стороне, а ботинки мои скользили и проваливались– я шатался так, словно хозяину все–таки удалось спустить на меня всю свору своих поллитровок.

Я думал, Румякин давно ушел домой. Но он не ушел – ждал за углом, кое–как пристроив на весу к забору свой чемодан.

Он спросил:

– Ну как, чего там? Порядочек?

Я ответил:

– Не бойся, не сказал…

Он пробормотал:

– Да не… я чего… вы ж обещали. Порядочек, значит?

Я промолчал.

– Теперь, значит, на станцию?

– Куда ж еще…

– Это понятно, – закивал он. – Значит, как договорились, как обещались?

Я снова промолчал.

– Ну, покедова, – проговорил он, протягивая руку, а другой прижимая к забору чемодан…

Я сказал:

– А вот руку тебе подавать я не обещал…

Я брел на станцию, брел по грязи, которую, казалось, невозможно пройти, по дождю, по темноте, по дороге, а может, по полю, а может, совсем не в ту сторону. Я боялся, что размокнет блокнот, спрятанный за пазухой, и все пытался, не вынимая наружу, переправить его в самое сухое место, под мышку. Мне хотелось спать, чертовски хотелось есть, хотелось выпить, все равно чего, хоть самогона, хоть денатурата. И хотелось просто пить. Кругом была вода, а мне хотелось пить, только не этот пресный дождь с ладони, а воду, настоящую воду из кружки.

Я брел на станцию, и как райское видение стояла перед глазами общежитейская комнатуха шоферов, где у двери стоял бачок с кружкой, к которой я, как дурак, не приложился, где ребята с ходу достали водку, к которой я не мог притронуться, пока не поговорю с заведующим, где они варганили ужин, а я не стал ждать…

Я не знал точно, сколько мне до поезда, и совсем не знал, сколько мне до станции. Я перехватил чемоданчик поудобней и побежал. Бежать по такой грязи было невозможно. Но опоздать на поезд было еще невозможней. В конце концов, я все–таки наткнулся на железнодорожное полотно и с наслаждением зашагал по шпалам, по утрамбованной щебенке. Дождь лил по–прежнему, но так здорово было ступать, зная, что земля не предаст тебя, не выскользнет из–под ноги…

Впереди показалась станция, стал почти реальностью сухой зальчик под крышей с его относительным теплом, с железным прутом у входа, о который я соскребу грязь с ботинок.

Мне по–прежнему хотелось есть, хотелось пить, и хотелось выпить. Но мысли об этом были теперь спокойнее и не мешали думать о материале, который мне придется написать очень быстро, может быть за один день.

Я думал, что этот фельетон надо будет дать в первую очередь, сразу же заявить в номер. А тот, другой, что лежит у меня в чемодане, веселый, злой, достаточно проблемный и немного скандальный, – тот может подождать.

Еще я думал, что работал сегодня, как сапожник, как дилетант, как сопливая практикантка, и, разговаривая с заведующим, позволил себя завести и чуть не выболтать ему со злости те два железных факта, на которых он и погорит, те два конца, которые он после выхода фельетона уже не успеет спрятать.

Еще думал, что мыть ботинки в луже не имеет смысла, лучше возле станции под льющейся с крыши водой, а в городе надо будет зайти в прокуратуру, а насчет самолета позвонить утром прямо с вокзала… Черт бы их побрал, когда у них на вокзале открывается буфет? Сзади застучало, задышало, пока еще тихо, и, обернувшись, я увидел далекий прожектор паровоза. Сойти с насыпи мне было некуда, только в грязь, и я побежал прямо, как заяц в луче фары. Но я не особенно торопился, потому что теперь я успевал на поезд и вообще всюду успевал – даже помыть ботинки до того, как дадут отправление.

А если завтра будет летная погода, значит, мне повезло, и к ночи я буду уже в Москве.

А если погода будет нелетная, значит, мне повезло, и я смогу целые сутки писать в теплой сухой гостинице, где меня не достанет ни один телефонный звонок…

Я оказался везучим – самолет полетел через сутки…

Я вернулся в Москву и сразу же почувствовал, как много ушло времени.

Стояла осень, но уже не дождливая, а холодная, над голыми ветками пенилось сероватыми облаками предзимнее небо…

И асфальт был почти зимний – чистый, холодный, гулкий.

Да и весь город был как бы иной – ясный, холодноватый. Не тот, в котором умирал Юрка, и не тот, в котором подвизалась Танька Мухина, практикантка, и не тот, по которому мы ходили с тихой восемнадцатилетней девочкой.

Да и сам я, пожалуй, стал иным. Я отоспался в гостинице, я написал второй фельетон, принял душ, сменил рубаху, высушил ботинки – и теперь спокойно шел по ясному холодноватому городу, собранный и полностью работоспособный.

Времени ушло много, очень много, жизнь утряслась и устоялась. Сухие листья сгребли и убрали, мерзнущие лоточницы распродали последний виноград. Московский цирк только что отправился на гастроли в Индонезию и Бирму, я фельетонист центральной газеты Георгий Неспанов только что вернулся из трудной, но успешной командировки…

Вот только комната моя не изменилась – была все та же, вчерашняя, давешняя. И все так же стоял на табуретке у двери телефон, напоминая о моих долгах и обязанностях.

Я позвонил Рите и узнал, что она уехала в санаторий – видимо, товарищ из профкома, по образованию инженер, сдержал свое слово.

Я позвонил Ире и узнал, что она сегодня вернется поздно – у них коллективный поход на новую итальянскую кинокомедию.

Я позвонил Сашке и узнал, что ему срочно нужно со мной поговорить.

Мы с ним встретились в центре этим же вечером, причем встретились довольно хмуро. Я был рад его видеть. Но он держался так неловко, словно я был перед ним виноват: таких, как он, чужая вина сковывает больше, чем своя.

Я хотел спросить его, в чем дело, но не стал: для прямого вопроса мы не виделись слишком долго.

Поэтому я просто сказал:

– Чего новенького?

Он сумрачно проговорил:

– Ты Нину помнишь? У которой мы были на дне рождения?

– Естественно, помню, – ответил я.

И вдруг опять, как тогда с Юркой, меня схватило предчувствие беды. Что мог означать этот вопрос – что, кроме… Бедная девочка! Значит, теперь ее очередь?

– Помню, – сказал я. – А что?

– Так вот ее выписали.

Значит, выписали. Забрали домой, чтобы хоть умирала не в больнице…

Я почувствовал горечь, что никогда больше ее не увижу, и облегчение, что не увижу ее в эти последние часы.

Это было бы уж слишком – смотреть, как на твоих глазах задыхается, поминутно теряя себя и обезображиваясь, молодая женщина, а ты бессилен, как грудной, как старуха… Ты, рыцарь, мужчина, оплот и надежда, от которого она привыкла ждать помощи и которому привыкла верить, не оглядываясь…

Век войн приучил нас к смерти двадцатилетних мужчин. Но смерть двадцатилетней девчонки – это уже слишком…

– Родные забрали? – хрипло спросил я.

Сашка хмуро пояснил:

– Нет, просто выздоровела.

Я не понял:

– Как выздоровела? Ты же говорил, что у нее болезнь Ковача.

– У нее и была болезнь Ковача, – глухо ответил Сашка.

– Тогда как же она выздоровела? – спросил я ошеломленно и обрадованно.

Сашка сказал:

– А я ей тоже вводил препарат Егорова. Юрию и ей одновременно. Только у нее была вторая неделя болезни, а у Юры уже шестая.

…Я не знаю, как работает мозг – все эти миллиарды мудрых стремительных клеток. Но, наверное, работает мгновенно, потому что мгновение спустя я уже знал все, что случилось, и все, что случится, или почти все…

Но у мозга свои мгновенные орбиты, а у жизни свои пути. И все, что я делал потом, я делал так, словно конец дороги внезапно не высветила забежавшая вперед мысль.

И разговор мой с Сашкой шел по железным законам разговора. Я задал все вопросы, которые мог бы и не задавать, и напряженно ждал ответа, как школьник, который верно решил задачку и сам знает, что верно, но все–таки с трепетом заглядывает в конец, учебника. Только школьник мечтает, чтобы сошлось с ответом. А я мечтал ошибиться.

Я спросил:

– А ты уверен, что это была болезнь Ковача?

– Классический случай, – сказал Сашка. – Ни одного отклонения от нормы.

– И уверен, что помог именно этот препарат?

Он ответил:

– Я – уверен.

– А кто не уверен?

Он пожал плечами:

– Не знаю… Думаю, что в Институте Палешана не будут уверены.

– А почему ты уверен? Могла быть просто случайность. Ведь препарат уже испытывался.

Сашка сказал:

– Это второй случаи. Я ходил в министерство, мне там в архиве нашли протоколы испытаний.

Я кивнул:

– Ну, знаю. Я про это даже писал.

Я сказал так, и мне сразу стало свободней. Это было самое трудное, что надо было сказать Сашке, и, наверное, какое–то защитное устройство в мозгу сработало автоматически, выбросив эту фразу в самый легкий момент: вот так, между делом.

– Я читал, – сказал Сашка.

– Погоди, – вспомнил я. – Но ведь тогда препарат вообще не испытывали на болезнь Ковача. Тогда пробовали на лейкоз, и он никому не помог.

– Одному помог, – сказал Сашка.

– Ну, помню. Но ведь там было написано, что картина болезни нетипична!

Я все–таки задал этот вопрос, хотя заранее знал, что ответит Сашка, будто мы играли уже читанную пьесу.

Он и ответил:

– Для лейкоза нетипична. Потому что это и не был лейкоз. Я нашел историю болезни – типичная болезнь Ковача. Тогда ее еще мало кто выделял.

– Где нашел? – спросил я.

– Вот там, в архиве.

– Неужели хранят до сих пор?

– Хранят, – с некоторым недоумением ответил Сашка. Он не мог понять, зачем я все это спрашиваю.

Я и сам не мог понять, на кой черт мне сейчас понадобились все эти детали, но и еще спросил автоматически:

– А вы тоже храните истории болезни?

Сашка сказал:

– Храним.

– А знаешь, – вдруг сообразил я, – ведь мне дал препарат Леонтьев из Института Палешана. Сами зарубили, а мне рекомендовал. Значит, все–таки надеялся?

Сашка пожал плечами:

– Одно могу сказать – судя по протоколам, испытания были проведены халтурно. Методика не выдерживалась, группу подбирали без учета противопоказаний. Да и вообще… Человек же выздоровел! Обязаны были тянуть за нитку.

Я напомнил:

– Один из сорока восьми.

Сашка сказал:

– Ну и что? Когда лиодин впервые испытывали, он помог одному из ста. Потом еще четыре серии провели, пока точно не нащупали область применения.

Я кивнул – я его понял. Но Сашка, на всякий случай, еще пояснил:

– Обычно новые препараты предположительно активны против целой группы болезней. Это как стрельба по стае – в кого–нибудь да попадешь.

Мы молчали немного, и я задал вопрос, в принципе слишком наивный для журналиста.

– Слушай, – спросил я, – зачем они это сделали?

– Им было выгодно, – ответил Сашка. – Они ведь свой препарат готовят, уже разрекламировали.

Мы опять замолчали, на этот раз надолго. Тут только я сообразил, что мы с ним все время идем, дошли уже до Маяковской. Почему мы свернули именно сюда, я не понял: уж слишком не вязался наш разговор с вечерней толкотней улицы Горького.

У входа в «Софию» очереди не было, и даже двери были приоткрыты. Я предложил:

– Выпьем?

Он качнул головой:

– Неохота…

И вдруг мне пришло в голову: а что значит это «неохота»?

Неохота выпить или неохота со мной? Тогда я спокойно спросил:

– Выходит, если бы начать вовремя, Юрка мог бы жить?

Сашка ответил:

– Не только он один.

…А гром не грянул, и земля не разверзлась, и я не трахнулся головой о ближнюю стену – о серую штукатурку, еще чистую после ремонта. И, узнав, что я убийца, я убийцей себя не почувствовал. Слишком страшна и реальна была смерть Юрки – белый тупик в конце коридора, вспухшие губы на истонченном лице, последняя борьба за воздух… Слишком неотвратимо все это накатывалось, слишком было от земли и от вечности, чтобы теперь я мог поверить в злое могущество газетного листа…

Я спросил Сашку:

– Ты давно прочел фельетон?

Нужно было до конца договорить обо всей этой истории. Договорить именно сейчас – иначе вряд ли когда–нибудь мы смогли бы смотреть друг другу в глаза: мне было бы стыдно за себя, а ему было бы стыдно за меня.

– Тогда еще прочел, – сказал Сашка. – Но я не знал, что это ты.

– И сразу же не поверил?

Он подумал немного:

– Да нет, пожалуй, поверил. Про Хворостуна я и раньше слыхал кое–что.

Помолчал и нехотя добавил:

– Но мы вообще не любим, когда журналисты пишут о медицине.

Неприятно, когда так говорят о твоей профессии. Но сейчас у него были основания, и я промолчал. Он повернулся ко мне и с болью спросил:

– Ну, как ты мог об этом писать? Ты же в этом совсем не разбираешься!

Я опять не ответил.

– Неужели вас никто не контролирует?

И тут я сорвался. Это была настоящая истерика – впрочем, краткая, логичная и даже мужественная. Я спокойно поинтересовался:

– А как ты лечишь? Ты ведь тоже в этом не разбираешься. Ну что ты знаешь об остром лейкозе? Или о болезни Ковача?

Сашка растерялся: представителей точных наук парадоксы пугают, как гуманитарников банальности. А у меня в глазах было красно от злости, и я ударил его еще раз:

– У тебя умирает сотый больной, а ты берешься за сто первого. Неужели вас никто не контролирует?

Это было хуже чем жестоко. Но в тот момент я мало что соображал. Этот тихий парень, честное слово, ударил меня не слабей.

Если бы он ругал меня – черт со мной, я этого стоил. Но он ругал профессию, которую я выбрал сознательно и от которой не откажусь никогда. Профессию, которая, я знаю, не мед и не сахар, – но пусть уж ее ругают сами журналисты!

Да, мы дилетанты, полузнайки, мы лишь около чужих дел, необычайно важных для человечества, всего только борзописцы, путающие амперметр с антимиром, пишущие обо всем, ни в чем не разбираясь. Что с нас возьмешь – дилетанты… Ну а вы, профессиональные медики, – если не ошибаюсь, это вы за три тысячелетия так и не разобрались в сотне болезней, но зато в совершенстве выучились именовать их по–латыни, так что теперь больной раком печени имеет наконец реальную возможность выбора между смертью и летальным исходом?

Все это я яростно проорал про себя, пока Сашка подавленно искал, что ответить. И, ответь он, я бы, наверное, нашел еще десяток злых и вполне справедливых аргументов: в мире много справедливости, хватит на все случаи жизни – поэтому в подобных спорах виноват не тот, кто виноват, а тот, кто медленней соображает. Но Сашка долго думал и наконец понуро произнес:

– Да, в общем–то, ты прав.

Я разом остыл и досадливо мотнул головой:

– Какой там, к черту, прав…

– В общем–то, ни черта мы не знаем, – сказал Сашка, – тычемся вслепую…

Я спросил:

– А больше ты никому не давал препарат?

Он ответил:

– Там мало осталось. Дал одной женщине. Но на курс не хватит.

Я сказал неуверенно:

– Может, у Егорова еще есть?

Сашка ответил:

– Нет у него ничего. Я звонил. Там грибок долго созревает.

– А где сейчас Егоров?

– Здесь, под Москвой. В больнице работает. Его шеф к нам в отделение возьмет.

Я подумал вслух:

– Значит, всего на четыре недели опоздали…

Сашка кивнул, будто соглашаясь, а потом вдруг сказал без всякой связи:

– В общем–то, ты, конечно, прав. Ни черта мы не знаем. Так, нащупали случайно…

Голос у него был такой подавленный, что я отрезвел окончательно. Я сказал ему:

– Брось, старик. Я сорвался, как баба, а ты – всерьез. В конце концов, ты делаешь все, что можешь. А я мог, но не сделал.

– Что ты мог? – спросил Сашка. Не соглашаясь и не протестуя – просто спросил.

Я ответил:

– Мог.

Пошел дождь, и мы сунулись в ближайшее метро. Оказалось – «Динамо». И когда только успели столько пройти…

Я попросил:

– Расскажи подробно.

Он рассказал подробно. Рассказал, как Нина все–таки выкарабкалась из смерти сквозь рвоты и обмороки, а рвоты и обмороки потому, что препарат, как выяснилось, хоть мало, но токсичен, видимо, есть противопоказания, в частности действует на щитовидку – у Нины подействовал, и у Юрки частично.

– Конечно, средство еще несовершенное, – сказал Сашка.

Я машинально ответил, что лучше жить с больной щитовидкой, чем умереть со здоровой. Сашка сказал:

– Да нет, это поправимо.

Подумал немного и твердо заключил:

– А вообще – очень перспективный препарат.

Дождь вроде кончился, и, хоть сверху все еще капала какая–то мелочь, мы вышли из метро и пошли дальше по проспекту. Потом я его спросил:

– Тебе что, в эту сторону?

Он сказал:

– Да нет, мне домой…

– Тогда какого черта мы сюда идем?

– А я думал, тебе сюда…

Мы повернули и пошли назад мимо тех же домов, тех же перекрестков и тех же станций метро. Но теперь улица, как всякая дорога назад, казалась скучной и длинной.

Мы шли, и до меня все больше и больше доходило сказанное Сашкой. Не смысл – он был ясен сразу, – а ощущение тяжести, которую невозможно вынести, но и скинуть тоже никак нельзя.

Из–за этого я все тупел и тупел.

Потом, когда мы уже прощались, я вдруг вспомнил, что вроде неудобно как–то: чуть не месяц не виделись, а я даже не поинтересовался, как у него и что.

Я спросил – просто чтобы сказать ему приятное:

– Со Светланой все в порядке?

Он странно посмотрел на меня и не сразу ответил:

– А там все кончилось.

Уж тут–то я мог бы остановиться. Но я тупо задал еще один вопрос:

– Почему ты так думаешь?

Он ответил без выражения – просто сообщил:

– Потому, что она любит тебя.

– Это кто тебе сказал?

В общем–то, и самому догадаться было нетрудно, и Сашка слегка пожал плечами:

– Она сама.

Мне нельзя было промолчать, надо было ответить хоть что–нибудь. И я ответил хоть что–нибудь:

– Это ей просто кажется…

Мы молча дошли до «Белорусской». И прежде чем разойтись – ему на кольцевую, мне на радиальную, – я попросил:

– Можно заехать к тебе завтра – получше разобраться во всей этой истории?

– Приезжай, – сказал Сашка, – завтра и шеф будет.

Мы попрощались, не подавая руки, – я кивнул, и он тоже.

После чего он свернул к кольцевой, а я быстро пошел в ближайшую читалку и попросил подшивку нашей газеты

Конечно, я понимал, что заняться этим можно бы и завтра в редакции, что решать дело будет не моя сегодняшняя суетливая быстрота. Но быстрота создавала иллюзию нормальной газетной работы. Я спешил, как велогонщик, который, получив прокол в пяти километрах от финиша, лихорадочно меняет трубку, хотя и зевакам у шоссе ясно, что теперь даже самым невероятным рывком не достать умчавшуюся группу…

Очкастая и бледненькая библиотечная девушка долго перебирала обутые в толстый картон фолианты июньская подшивка уже прочно стала достоянием истории. Газетные листы, еще не пожелтевшие, не пропылившиеся насквозь, были все равно мертвы.

Бедные бабочки–однодневки, высушенные и упакованные, – кому они теперь нужны? Разве какой–нибудь кляузник попытается выудить из подшивки нужный материалец да пожилой актер–неудачник воровато вырежет бритвочкой положительное о себе упоминание в пику соперникам – молодым и талантливым или просто молодым. Да лет через двести историк, ошалевший от дат, будет изучать по нашим передовицам думы и чаяния людей сумбурного и загадочного века… Займись лучше современниками, старик, – на них хоть пыли меньше…

Я нашел свой фельетон и прочитал его, фразу за фразой, въедливым взором авторитетной комиссии, разбирающей инцидент.

Я читал, и во мне против воли росло чувство облегчения– в фельетоне не было ни слова лжи. Ни единой фактической ошибки.

Я писал о том, что знал точно. О Хворостуне – писал. А о Егорове было сказано три слова, причем достаточно нейтральных. О препарате говорилось определенней, но и здесь не было лжи. Были просто две цитаты – из заключения комиссии и из приказа Хворостуна…

На секунду меня охватило подлое желание вывернуться из–под трамвая, просто взять и отойти в сторону.

Я–то при чем? Ведь в фельетоне ни строчки нет против меня! Я писал честно, не врал, не лукавил. Ну, вышло так – я–то при чем?

Впрочем, инстинкт самосохранения вопил во мне не слишком громко и не мешал заново перечитывать фельетон – на сей раз трезвым взглядом газетчика.

Я читал, и мне становилось тягостно и тревожно. Фельетон был почти идеалом печатной демагогии – неопровержимый и все–таки лживый. Я прекрасно понимал: если то, о чем рассказал Сашка, окажется правдой, будет чертовски трудно переломить эту двуликую безошибочность…

Школьники, сидевшие напротив меня, зашевелились и разом поднялись – читальня закрывалась. Я отдал подшивку девушке в очках, и та понесла ее на место, держа в обеих руках.

Я пришел домой, лег и сразу же уснул. Если бы было надо, я мог бы вообще не ложиться. Но я слишком хорошо понимал, что решать дело будут не мои ночные бессонницы…

Над тем, что делать дальше, мне раздумывать не пришлось: работа предстояла сложная и тягостная, но план ее составил бы любой добросовестный студент факультета журналистики. И для начала мне следовало сделать то, что любой добросовестный студент сделал бы еще четыре месяца назад: найти адрес Егорова, промаяться час в электричке и двадцать минут в автобусе, спросить доктора Егорова и взглянуть в его мягкие виноватые глаза хронического неудачника.

В электричке и автобусе я придумал разные заходы для разговора. Но заходы не понадобились – слишком человеческое было у него лицо.

Я сказал:

– Захар Павлович, я из газеты. Помните тот фельетон? Так вот я автор.

– А–а, – закивал он и улыбнулся почти приветливо, – проходите, садитесь. Поосторожней только, стул у нас хромой.

Кабинетик у Егорова был мал и ухожен не больше, чем это необходимо: салфетки были чисто стираны, и клеенка поверх кушетки чистая – а сама кушетка обшарпанная, и краска на ее боках шелушилась от старости. Обычный кабинет поселкового врача, который работает здесь достаточно давно и слишком на виду у людей, чтобы крахмальный хруст и блеск мог ему что–нибудь прибавить.

Ему было лет сорок, а может, пятьдесят, и для него, видно, это особого значения уже не имело. Он как–то временно сидел на своем стуле, обрюзгший, в меру неряшливый, в несвежем халате и мятых брюках предвоенной ширины. Он смотрел на меня расплывчатым, по–деревенски деликатным взглядом, ни к чему необязывающим гостя: хочешь – рассказывай, хочешь – спрашивай, хочешь – так сиди.

Я молчал – не потому, что трудно было начать, а потому, что говорить было почти нечего: все, что знал я, знал и он. И убеждать было не в чем: беды у нас были разные, но забота общая.

Егоров, видно, понял мое молчание по–своему и стал помогать мне вязать разговор:

– Значит, вы писали… Ну, и кто вам, интересно, материал давал? Если, конечно, не секрет?

Кто давал материал… Святая святых, редакционная тайна, хранимая в пыльных анналах отдела писем… От Егорова, что ли, тайна?

– Естественно, Институт Палешана, – сказал я. – Кандидат наук Леонтьев – знаете, наверное?

– А–а, Николай Яковлевич, – закивал он, улыбаясь. – Знаю, конечно, работали вместе. Между прочим, сюда меня устраивал, хлопотал. Хороший человек, только давят на него…

– Кто давит?

Он развел руками:

– Обстоятельства… Они ведь ту же тему разрабатывают. Конечно, им интересно свой препарат продвигать…

Я спросил про Хворостуна. Но он и Хворостуну нашел оправдание:

– Такие у него тогда обстоятельства сложились – и смех, и грех. Срочно нужен вейсманист–морганист Вейсманиста не нашлось – ну и вместо, значит, меня…

Я спросил:

– А зачем вы его потом взяли в соавторы?

Он виновато пожал плечами и признался:

– Я ведь, откровенно говоря, всякую надежду потерял. А он человек пробивной, со связями… Он уже мне потом жаловался: надо бы, говорит, нам с тобой раньше скооперироваться, когда я в директорах ходил, – были бы сейчас оба лауреатами…

Егоров покачал головой и засмеялся беззлобно, да же с сочувствием. Он был странный человек – неряшливый поселковый Христос с медицинским образованием.

Заговорили о моем фельетоне. Он и меня пожалел:

– Вы–то при чем? Вы – человек на службе. На вас ведь небось тоже нажимали, заставляли…

Я ответил невесело:

– Кто меня заставит?

Он посмотрел недоверчиво:

– Могли бы, выходит, и не писать?

– Мог и не писать.

Он помолчал сочувственно и нашел все–таки способ приуменьшить мою вину:

– Хотя, конечно: вам дали материал, а вы что ж – вы ж не специалист. Да тут и специалист не всякий разберется…

Я стал спрашивать его о деле, и он отвечал, стараясь покороче, словно боясь затруднить меня долгим разговором. Смотрел он на меня так, как, наверное, раньше смотрел на Хворостуна – доброжелательно, без тени обиды, желая мне успеха и не веря в этот успех. И странно, очень странно было, что препарат Егорова – это его препарат.

Я спросил:

– Когда думаете в больницу перейти?

Он замялся:

– Да я, знаете, решил отказаться.

Я удивился:

– Почему?

– Да поздно вроде – через три года пятьдесят.

– Это же не возраст.

Егоров виновато вздохнул:

– Возраст–то, может, и не возраст… Как бы это вам сказать… Инерция вышла.

Он снова вздохнул и губами показал, что, мол, ничего не поделаешь. Вздыхал он не слишком горестно – скорей так, для порядка.

– Я ведь в науке не талант, – сказал он, – я насчет своей цены не заблуждаюсь. Тогда инерция была – три ночи подряд мог работать. Ну, один раз повезло. Антибиотики с химиотерапией многократно комбинировали, у кого–то должно было получиться. Ну, мне и повезло.

– Может, опять повезет, – сказал я.

Я тоже не заблуждался насчет его научной ценности. Но я знал, что честный, старательный и не честолюбивый человек нигде не бывает лишним.

Он с сомнением шевельнул плечами:

– Я ведь, откровенно говоря, даже от свежего халата отвык…

Я не стал с ним спорить – на взрослых обычно действуют лишь собственные уговоры. Через неделю или через две он сам скажет себе все, что сказал бы я. А не скажет сам – скажет мудрый Сашкин шеф. Так что Егоров еще поработает в больнице. Он там будет на месте: больные любят добрых мужиковатых докторов.

А инерция – инерцию он еще наберет: люди поднимаются куда быстрей, чем думают сами…

В Москве, прямо с вокзала, я поехал в Измайлово. Сашка был у себя, и шеф тоже. Мы зашли к нему вдвоем, и он сразу же заговорил о деле, быстро, конкретно и без всяких эмоций. То ли у него не было времени на неприязнь к поверхностному журналисту, то ли я был для него слишком уж малой величиной.

Ему хватило десяти фраз, чтобы рассказать о результатах эксперимента, причем говорил он, будто диктовал, – внятно и не оставляя пауз для вопросов.

– Вы были введены в заблуждение, – сказал он. – Но теперь это необходимо исправить.

Я сказал, что готов идти хоть к министру здравоохранения.

Он мгновенно возразил:

– Нет, нет, об этом должна написать газета. По линии министерства – это само собой. Но газета должна выступить обязательно. Ваш фельетон прочли миллионы! Создано общественное мнение. А больные – люди. И врачи, кстати, тоже люди. Вы представляете себе, что такое авторитет печати? Нет, нет – газета обязательно должна выступить с опровержением…

После этого он стал учить меня, как написать, чтобы соблюсти и справедливость, и достоинство.

Это была самодеятельность чистейшей воды, и я отчасти понял Сашку – журналисты тоже не любят, когда посторонние вмешиваются в их дела…

В редакцию я вернулся к четырем и до конца рабочего дня успел сделать большую глупость: пошел к Одинцову.

Конечно, мне надо было сперва поговорить с редактором. Сгоряча он мог пообещать напечатать опровержение, а обещания свои он обычно выполнял – черта для газетчика странная. Впрочем он не был профессиональным газетчиком…

Но редактор был за границей – летал с какой–то делегацией в Кению. Вернуться он должен был через четыре дня, и эти четыре дня решили дело – к Юрке лекарство опоздало, но я не хотел, чтобы оно опаздывало к другим. Окончательно я уговорил себя тем, что вопрос все равно не решится без Одинцова, – вопросами науки в газете ведал именно он.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю