Текст книги "Остановиться, оглянуться…"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
А через год после этой истории мне позвонили и полуофициально сказали, что Федотыч зовет меня работать к себе.
Я день подумал и отказался, так и не поняв тогда, почему отказываюсь.
Понял я это не скоро – может, через месяц.
Конечно, я знал, что Федотыч – настоящий мужик и газету делает всерьез. Еще знал, что молодежь у него взрослеет быстрей, чем в любом другом месте, и что Левка Травин, кончивший факультет на курс раньше меня, за два года стал его правой рукой.
Но я ни разу не пожалел о своем тогдашнем отказе – хороший я газетчик или так себе, но я не хотел быть рукой…
Я не пошел работать к Федотычу, но все, что писал, писал так, словно он обязательно это прочтет.
Иногда я заранее был уверен, что материал, хоть он, по–моему, и хорош, Федотычу не понравится. Тогда я особенно упрямо доводил его до блеска. Мне чертовски дорога была похвала Федотыча, пусть дошедшая рикошетом через третьи руки, пусть и вовсе не высказанная, – но я хотел получить ее, оставаясь собой.
Назавтра после обеда я пришел к Федотычу и минут пять ждал в той же приемной, что и три года назад, и та же седенькая секретарша впустила потом в кабинет.
Но дальше все было по–иному.
Он показал мне глазами на стул. Передвинул мою рукопись поближе к себе, устало шлепнул по ней своей большой лапой и сказал:
–…………………!
Я все понял, этого было достаточно, и стал потерянно глядеть, как зло и горько покачивается его большая голова.
– Думаешь, вывернулся? – сказал он. – Наблудил, покаялся, и дело в шляпе? Извините, мол, ошибся, промашку дал. Промашка–то твоя на гробах построена!
Он брезгливо полистал мою рукопись и опять покачал головой – но уже по–иному, из стороны в сторону.
– Стиль–то каков! – сказал он. – Просто и мужественно, прямо Хемингуэй. То девицы над фельетоном млели, а теперь над покаянием будут млеть. Вот газетчики пошли – за девок наизнанку вывернутся!
– Бухнул, – сказал он, – как пьяный звонарь в колокол. А колокол – на всю страну. Ведь не мальчишка, знал, что у тебя в руках!
Он смотрел на меня презрительно и едко. Но ни взгляд его, ни тон, ни самые обидные слова не обижали, потому что все это было справедливо. Все было точно, от слова до слова, и я просто ждал, когда он скажет, как теперь быть…
Он словно угадал это:
– Ну чего смотришь? Делать что?.. Не знаю. Ты не знаешь, и я не знаю. Ну, министру позвоню. Так министр – он тоже не бог. Издаст циркуляр, прочтут пять тысяч человек. Фельетон–то миллионы читали!..
Он говорил почти то же, что и Сашкин шеф, только грубее, и в грубости его была моя единственная надежда: чувствовалось, что всю эту историю он впустил в душу достаточно глубоко.
– Да и противно звонить, – сказал Федотыч и поморщился. – Тот же министр меня к черту пошлет и будет прав: мол, хаяли человека во всю глотку, а извиниться норовите шепотом!
Он снова шлепнул ладонью по рукописи:
– Не знаю, что делать. Раньше надо было соображать, когда в колокол звонил, славу зарабатывал, чтобы с девицами потом полегче…
Эти девицы были у него прямо пунктик какой–то! Я вяло огрызнулся:
– С девицами и так не трудно!
Но тут он вдруг взорвался, назвал меня сопливым суперменом и стал ругать все наше поколение, якобы помешанное на бабье.
Мне было все равно, что он говорит, потому что он был зол и потому что хаять наше поколение стало такой же безобидной привычкой, как восторгаться русской иконой или снисходительно посмеиваться над бюро пропаганды.
Но я боялся, что эта случайная брань захлестнет и утопит те необходимые слова, которые я от него ждал.
Он вдруг посмотрел на меня, замолк на несколько секунд и сказал трезвым редакторским голосом:
– По материалу это фельетон. Когда не идет лекарство, его пробивают не лирикой. Да и вообще у тебя получается больно гладко: история грязная, а виноватого вроде бы и нет. А ты его искал, виноватого? Вот ты и пишешь про монополизм в науке. Какой же тут, к черту, монополизм? Хорошие они ученые или плохие, но они высказывают свое мнение. Не чужое же им высказывать! Борьба идей, школ – зови, как хочешь. Закон науки.
Он вдруг беспомощно повел рукой, помедлил и сказал со вздохом:
– Так что единственный, кто тут бесспорно виноват, – это ты. Полез в галошах добродетель защищать… И еще тебе скажу – какой ты, к черту, газетчик, если неудачника от жулика отличить не сумел! Человек десять лет мыкался, а ты его – за беспринципность…
Я уже понял, что ничего не получится, да и не могло получиться, и теперь только ждал момента, когда будет удобно забрать рукопись и уйти.
Собственно, рукопись была мне больше не нужна, тащить ее теперь не к кому, да и не пошел бы я с такой ни к кому… Но забыть ее на столе у Федотыча было так же невозможно, как в комнате, куда тебя пустили перекочевать, оставить разваленную постель, окурки на подоконнике и отметки грязи у порога.
Я слушал Федотыча совсем невнимательно, опять на меня напала тупость, и снова огрызки мыслей шевелились в мозгу до удивления безвольно, вроде тех ватных человекоподобий, с которыми тренируются борцы.
Даже момент, чтобы уйти, я не смог выбрать – просто влез в первую достаточно длинную паузу и тупо высказался в том смысле, что раз материал Федотычу не нравится, мне лучше его забрать, а дорабатывать бесполезно, ибо вкусу Федотыча я доверяю больше, чем своему.
Хуже всего, что, перестав владеть мыслью, я автоматически владел лицом и голосом. Так что, наверное, это выглядело на редкость мерзко, когда после всех ругательств Федотыча я с непроницаемой вежливостью хорошо воспитанного человека попросил у него рукопись и еще выдал нечто вроде комплимента. Он опять выругался и заорал на меня:
– Вот про тебя бы я фельетон напечатал! Честное слово, напечатал! Про пьяного звонаря, которого и близко к колоколу пускать нельзя! Про трепача, который ради фразы позаковыристей десяток людей угробил! Вот честное слово, про тебя напечатал бы!
Я сказал:
– Ну, так напечатайте. Лишь бы делу помогло.
Он отмахнулся:
– Передо мной кокетничать нечего. Не девочка, не оценю. Вот был бы сейчас фельетон – честное слово, дал бы!
Я тупо стоял на своем:
– Ну, напишите.
– Чести много! – сказал Федотыч.
Я взял рукопись, взял сам, перегнувшись вперед, чтобы не заставлять его лишний раз брать в руки эту слякоть, отпечатанную на редакционной машинке, на стандартных листах со стандартными полями. Я взял ее сам и пошел к выходу. А уже в дверях проговорил, прислушиваясь к невнятному копошению в мозгу:
– Ладно, Алексей Федотович. Помните – вы дали честное слово…
Он ответил, еще в запале:
– Не бойся, не откажусь!
Я сказал:
– Я знаю. Я просто хочу, чтобы вы об этом помнили.
Я вышел от Федотыча и вежливо попрощался с секретаршей. Потом сел в маршрутное такси и поехал в редакцию. Потом – тяжелая вздыхающая дверь, шепеляво гудящая шахта лифта…
Я чувствовал себя тягостно и странно – как, наверное, мог бы чувствовать себя футляр без содержимого, часы, из которых вынут механизм и которые, собственно, уже и не часы, хоть и соблюдают автоматически видимость полного внутреннего благополучия.
Я никому не врал, врать не собирался – но все–таки воровато оглядывался, боясь встретить знакомого, который мог бы вдруг догадаться… О чем?
Рукопись, свернутую в тугую трусливую трубку, съеженную почти до размеров карандаша, я все еще держал в руках. Выходя из лифта, я вспомнил про нее и выкинул в стоявшую на лестничной площадке урну, предварительно разорвав на лоскутки: как неудобно было оставить ее на столе у Федотыча, так теперь неудобно было перед уборщицей, которая завтра утром вытряхнет из урны в лоток мешанину окурков, конфетных фантиков и отвергнутых стихов.
До конца рабочего дня было еще часа полтора, и я попытался хотя бы на это время как–то приспособиться к футлярному существованию. Все–таки мне звонили, заходили люди – я соблюдал видимость, как мог. Я даже выправил фельетон одного учителя из Караганды, в общем, вполне приемлемо.
Перед самым концом работы зашел Женька. По инерции я с ним начал играть свою футлярную роль – проговорил, улыбаясь:
– Завернул и еще облаял вдогонку. Считает, что вместо всей этой бодяги надо писать фельетон про меня.
Но потом до меня дошло, что это Женька, и я ему сказал:
– Гиблое дело, старик. Безнадега.
– Ну, это он просто завелся, – ответил Женька бодро, даже бодрей, чем всегда. Хотя это уж было ни к чему – меня, что ли, надо успокаивать?
Я покачал головой:
– Да нет, он прав.
– Кое в чем, пожалуй, прав, – согласился Женька. – Хотя, может быть…
– Да ладно, – сказал я.
Он не стал спорить. Помолчал и проговорил озабоченно:
– В общем, это, конечно, замедляет дело… Правда, тот парень из министерства…
Он опять рассказал, что удалось ему узнать и сделать, – больше узнать, чем сделать. Я тоже рассказал, что удалось еще до разговора с Федотычем узнать и сделать мне, – и тоже «узнать» было больше, чем «сделать». Короче, мы почти дословно повторили свой последний или предпоследний разговор, и опять время в данных нам расплывчатых обещаниях измерялось неделями: тремя, четырьмя, шестью…
Мы с ним вместе вышли из редакции, перекусили в чистеньком новом кафе и разошлись по домам.
Дома я сел на подоконник, закинул нога на ногу и попытался думать. Но мысли шли туго.
«Мы будем ходить и доказывать, а люди пока будут умирать», – привычно напомнил я себе. Но и эта мысль не вызвала ни прилива энергии, ни даже злости.
Да, будут. Будут умирать, пока мы с Женькой во исправление моей оплошности станем использовать его связи и мои связи, пока Федотыч остынет и позвонит, а может, не остынет и не позвонит, пока хороший парень из министерства пробьет вопрос на совещании, что позволит, в свою очередь, поставить его на еще одном совещании…
Я понимал, что и мне сейчас, наверное, надо делать то, что делал Женька, то есть хладнокровно и трезво проходить инстанцию за инстанцией и стучаться во все двери, потому что рано или поздно хоть какая–нибудь из них должна же открыться!
И надо было хладнокровно и трезво учесть, что инстанций этих много, что люди там разные и что на совещаниях прав бывает не тот, кто прав, а тот, кто сумел убедить в своей правоте.
Значит, мне следовало стать ходатаем, толкачом, пробивным малым, следовало запасаться вежливостью, хитростью, достоинством, простодушием, комплиментами, связями – всем, что может понадобиться в долгой дороге, устланной паркетом и утоптанными ковровыми дорожками.
Значит, следовало сейчас же, не откладывая, хладнокровно и трезво составлять подробный план хождений и разговоров, заранее подбирать вкрадчивые интонации для кабинетов и козырные фразы для залов.
Но ничего этого я не делал. Я слез с подоконника, лег на кровать и свесил ботинки на сторону. Я подумал, что здорово бы сейчас заснуть, да подольше – часов бы на двенадцать. Или просто лежать и смотреть сквозь открытую форточку, как слабо подрагивает вечернее, темное уже небо, когда в него ударяет светом еще одно вспыхнувшее окно.
Я понимал все, что нужно. Но я не мог думать о хождениях и разговорах, о вкрадчивых интонациях и козырных фразах. Не из лени, конечно, и уж тем более не из гордости – при чем тут гордость! Просто во мне бунтовал и наливался свинцовым упрямством газетчик. Ему, газетчику, была нелепа вся эта кропотливая многодневная работа, как нелепо бегать по улицам, скликая на пожар, человеку, у которого в руках веревка пожарного колокола…
Разумеется, я понимал, что сейчас в моих руках этой веревки нет. И все–таки существовала какая–то надежда– неясная, никакой логикой не оправданная, но упорно державшая мысли на поводке. Все–таки существовала!
Я не надеялся на счастливый случай – я был журналист со стажем и слишком хорошо знал, как именно конструируются все эти «а вдруг», все эти нечаянные божьи подарки…
Надеяться стоило только на себя, я знал это и надеялся только на себя. Что–нибудь придумается! Это было почти как вера.
Бог и судьба вызывали у меня лишь профессиональный интерес фельетониста – эти слова давно перешли в разряд юмористических. Но, как истый мистик двадцатого столетия, я верил в человеческий мозг, в мозг – великое сообщество совершенных и мудрых клеток. Я верил в мозг больше, чем в деловой человеческий разум, обремененный логикой, правилами, приличиями прочими достижениями цивилизации. Я верил, что могущественное учреждение, молча вершащее свою работу у меня в голове, рано или поздно найдет оптимальное решение, найдет выход, ясную дорогу между всяческими «но».
Однако на этот раз крохотные интеллектуалы работали чересчур медленно. И как поторопить их, я не знал, потому что традиционные пол–литра мне никогда не помогали, а традиционный черный кофе только усиливал ощущение беды.
В конце концов, я лег спать, вяло утешив себя тем, что подкорка работает и во сне.
Но к утру ничего не изменилось – подкорка не сработала…
День в редакции я провел футлярно.
В столовой, в обеденный перерыв, Д. Петров вдруг пригласил нас с Женькой к себе. Никакого особого повода у него не было, да и желания, по–моему, тоже. Просто у него был такой пунктик.
Д. кончал Институт международных отношений, в дипломаты готовился чуть ли не с седьмого класса и четыре года работал секретарем посольства в стране, где появиться на службе без галстука почти так же неприлично, как и без штанов, и где, если хотят позвать и гости, приглашают в кафе. Со всем этим он был хороший парень, а его белоснежные сорочки и безукоризненные манеры, ей–богу же, шокировали окружающих не многим больше, чем непрерывный мат художника Скроботова или Женькины обтрепанные рукава. В конце концов, у каждого свой заскок, а в редакции народ терпимый…
Но сам Д., видимо, смутно ощущал какую–то свою неполноценность, ибо время от времени у него вдруг возникало бунтарское желание взломать свой чопорный европеизм революционным путем – например, ни с того ни с сего пригласить приятелей к себе домой выпить водки, и не просто так, а под зеленый лучок и вареную картошечку с солью…
На последнем мероприятии я присутствовал. Ужин был в сугубо национальном духе: мы пили «белую головку» из голубоватых чешских бокалов, предупредительно предлагали друг другу блюдо с зеленым луком, а сам Д., разминая картофелину специальной широкой пилочкой, весьма скептически отзывался о шансах лейбористов на ближайших парламентских выборах…
Д. Петров жил далеко, у него был «Москвич». Д. сел за руль и сразу стал похож на киногероя из автомобильно–любовного боевика. Впрочем, вел он машину осторожно, даже опасливо, – но на это имелись вполне уважительные причины: киногерой рвет страсти на казенной, а Д. ехал на своей.
Мы выехали на магистраль, стрелка спидометра солидно остановилась на пятидесяти, и Д. Петров, уже чувствуя себя хозяином, обязанным по протоколу развлекать гостей, рассказал нам весьма пикантную историю, в которой участвовали два латиноамериканских министра и цирковая актриса, представлявшая великую европейскую державу. Причем рассказывал он шепотом, хотя, кроме нас троих, в «Москвиче» никого не было и даже на шоссе поблизости машин не наблюдалось.
Мы пробыли у Д. часа полтора. Его жена выдала нам печенья, чаю в чайных чашечках и кофе в кофейных. Я вел себя абсолютно футлярно, то есть говорил комплименты хозяйке, – разглядывал женщин в американских журналах, слушал Женьку и Д. Петрова, сам что–то говорил и делал вид, будто это меня и интересует, именно это, только это.
Но, наверное, я делал вид не безукоризненно, потому что Д. вдруг спросил:
– Ты чего все озираешься? Я отговорился какой–то глупостью – высматриваю мол, что, плохо лежит. Но я и в самом деле озирался и прислушивался, как, наверное, озирается и прислушивается сапер, когда знает, что где–то рядом методично достукивает свои минуты часовой механизм и черт его знает, сколько этих минут еще осталось… А там стрелка уткнется в красную черточку, зашипит, заработает взрыватель, и… Торопись, малый, торопись…
Вот и я словно бы слышал ритмичное постукивание, чем дальше, тем слабей и глуше, будто уходил поезд, – так стучит сердце на фонограммах, которые плохие режиссеры для большей напряженности тычут в любой фильм о врачах… Я словно бы слышал это постукивание и, даже не думая, думал, что вот сейчас, или через месяц, или через неделю оно достигнет какой–то своей черты, и…
Да нет, ничего такого не случится, ни грома, ни взрыва – накинут на лицо простыню, мягко подкатят каталку и повезут тело в секционную…
О черт!
Федотыч, Одинцов, парень из министерства…
Пришел с улицы сынишка Д. Петрова, и мать по–английски напомнила ему, что пора заниматься английским. Юный полиглот пошел в соседнюю комнату зубрить инфинитивы и герундии, а мы с Женькой стали прощаться.
Д., как интеллигентный человек, предложил подбросить нас до метро. Мы отказались, сказали, что пройдемся: после недели слякоти выпал спокойный, нехолодный вечер, и жалко было оставить его за окном.
Мы примерно прикинули, в какой стороне метро, и пошли не улицей, а напрямик, сквозь пятиэтажные кварталы с их стандартным, негреющим уютом: типовыми газончиками, скамеечками, спортплощадками. Эти кварталы ничего не прятали, но ничего и не обещали – как редкий лес, они просматривались насквозь.
Наверное, жилось тут удобно, а воздух по сравнению с Петровкой или Трубной был почти деревенский. Но я, коренной москвич, как–то вдруг затосковал по непонятным переулочкам, по проходным дворам, ведущим, в крохотные проезды и тупики, а то и вообще никуда, в какой–нибудь подозрительный двор без единого подъезда – и зачем он только существует?
Я затосковал по центру, своевольному растению, где ни одна ветка не похожа на другую, по центру, на который надето зеленое колечко бульваров, где полно народу и кого только не встретишь…
Я повернулся к Женьке и хотел сказать ему об этом. И вдруг меня поразило его лицо: усталое, тусклое, почти тупое, даже глаза под очками таращились бездумно, безразлично.
Это было так непривычно, что я сразу же отвернулся: стало неловко, будто вошел не вовремя. Я никогда еще не видел его с таким лицом. Для меня, да и для всей редакции, энергичный оптимизм был так же неотделим от Женьки, как очки или обтрепанный пиджак.
Но прошла минута, и мне стало стыдно за себя, за ленивую веру в редакционный фольклор, в придуманного нами Женьку – благородного чудака, маленького, толстого, близорукого, которому газета заменяет и жену, и друга, и счастливую неожиданность.
Чудак… Хорошее слово – сказано, и с плеч долой, и думать нечего. Я – другое дело, мне нужно многое, и тебе, и каждому… А Женьке… Что Женьке, Женька чудак и уже тем счастлив, что чудак.
Чудак…
За все на свете приходится платить, нет жизни без боли, без тоски, без несбывшегося. И кто знает, как платит Женька! Хотя бы вечерами, когда остается один, когда все полосы подписаны, все выставки обсуждены, нее молодые дарования получили достаточно замечаний, обещаний и вдохновенных напутственных речей…
Чудак.
Сочинили удобное словечко и закрываем им живое человеческое лицо, как осевший, в трещинах, торец дома закрывают бодрым плакатом «Вкусно, питательно – купи обязательно!»…
Я повернулся к Женьке и негромко позвал:
– Старик…
Я хотел спросить, что там у него приключилось. Но он поднял голову, рассеянно улыбнулся и с какой–то виноватой поспешностью заговорил о том парне из министерства, об одном дядьке, который обещал помочь, и о другом, который может помешать, но его, пожалуй, удастся обойти.
Я не стал его ни о чем спрашивать, побоялся запускать пальцы в эту рану. Чем я смогу ему помочь? Мы прошли еще один микрорайон. А дальше вдруг начались частные домики, разномастная дощато–бревенчатая мелочь, и все со своими сараями, со своими огородиками – какая–то деревушка, наполовину придавленная городом. Еще взрыты грядки, побелены стволы яблонь – но островок уже полузатоплен асфальтом, и жители небось все работают в городе, стоят в очереди на жилье, строятся в кооперативах…
За остатками деревушки начинался очередной микрорайон: такие же пятиэтажные дома, такой же детский сад, такая же газовая котельная поднимала к небу такую же круглую трубу.
А слева, вдоль дороги, тянулось что–то вроде парка – веселенький голубой заборчик и деревья за ним.
Но это был не парк, а учреждение, потому что на симпатичной, почти дачной калитке висела облупленная фанерка с надписью «Посторонним вход на территорию воспрещен». А рядом, над воротами, виднелась вывесочной ширины доска: «Дом отдыха».
Мы с Женькой переглянулись и разом повеселели. Конечно, Москва – великий город, здесь можно найти все что угодно. Но наткнуться на дом отдыха в районе массовой застройки, между сто каким–то и сто следующим кварталом…
– И главное, вход воспрещен, – сказал Женька.
Фанерка на калитке смотрела на нас с забавной угрозой, как подслеповатая домашняя моська, которая на всех рычит, но никогда еще никого не укусила.
– Нарушим? – спросил я.
Мы толкнули калитку. За ней не оказалось ни вахтера, ни собаки, и мы нарушили, прошли на территорию, где за голыми березами, за елками, спокойно несущими свою надежную зелень, виднелись дощатые голубые домики. В стороне от тропинки, между двумя клумбами, гипсовый физкультурник довоенного образца вздымал к небу изуродованные руки – ржавые железные пруты с остатками гипса.
Мы с Женькой снова переглянулись: оттуда, от голубых домиков, громко доносился странный дробный перестук, быстрый, но не ритмичный, словно из десятка винтовок били по мишеням, торопясь, кто скорей. Причем стреляли без перерыва, все время, пока мы шли по длинной тропинке, огибавшей газон.
– У них тут, наверное, тир, – догадался Женька.
Я кивнул. Да, пожалуй, тир, и какая–нибудь сборная ДСО «Буревестник» пристреливается перед первенством области…
Но тут неподалеку грозно и продолжительно загрохотало, будто кусок весеннего подтаявшего льда рушился по водосточной трубе… Не из пушек же они стреляют?
Мы вышли на центральную площадку, и все выяснилось.
Нет, это был не тир – просто на всех дощатых верандочках истово рубились в домино. Руки были напряжены, взгляды прицельны, и мастерский, без дребезжанья, стук костей был как пальба.
А в стороне, у столовой, на специальном деревянном лотке играли в кегли. Играли пожилые, степенные – но тем ловчей приноровились они к старинной чужеземной игре, тем мощней пускали шар, хитрей закручивали, и он, ударяясь о борта лотка, с пушечным грохотом вламывался в кегельный строй.
Мы с Женькой почти молча побродили по территории, мимо столовой, мимо спортплощадки с обвисшей и порванной сеткой. Попалась навстречу старушенция с пустой авоськой, в огромной шали, с автоматической опасливостью глянула на меня, однако Женькины очки и толстый живот ее вроде успокоили.
Но от этого слезящегося старушечьего взгляда стало совсем тоскливо. Дом отдыха явно дотягивал последнее, и закат ветерана был слишком уж неряшлив и жалок.
Когда–то, в тридцатых годах, он, наверное, был хорош – и парк вокруг гуще, и река под обрывом чище. Да и близость от города считалась, пожалуй, плюсом: заводские ребята приезжали сюда с субботы на воскресенье, чтобы на всю грядущую неделю заправиться солнцем, воздухом и водой.
С тех пор на территории мало что изменилось – никто старика не трогал, никто не покушался на голубой заборчик. Но дом отдыха весь съежился, потому что пятиэтажные кварталы отняли простор вокруг, а реку отняли речные трамваи.
Теперь молодежь стремилась куда подальше, да и те, кто в возрасте, себе не враги – кому охота за свои кровные проторчать отпуск на пыльно–зеленом пятачке чуть ли не посреди города…
Но дом отдыха все же существовал, все же нашел какое–то свое место, приспособился к меняющейся жизни. Сюда в основном посылали пенсионеров немного отдохнуть от постоянного отдыха: путевки «горели», и расторопные товарищи из месткомов в пожарном порядке проявляли заботу о бывших членах коллектива.
Мы прошли всю территорию наискосок и в углу наткнулись на деревянную танцплощадку, где как раз сейчас заводила веселье массовичка–затейница – бойкая бабенка лет тридцати пяти с профессиональной улыбкой на худом лице. Она то объявляла фокстрот, то танго, те шепталась с баянистом, то кого–то выталкивала на середину.
Ей крикнули:
– А ты, Маша, сама!
Она подбоченилась:
– А чего, могу и сама! А вы поддерживайте! И пошла по кругу, подергивая плечами, бодро выкрикивая:
– Веселей, товарищи, веселей!
Товарищи, уже не молодые, старались веселей – они привыкли, что и у отдыхающих есть свои обязанности. Они стояли у перилец танцплощадки в пальто и жакетах, а сама Маша была в легком, круто подпоясанном плащике.
Мы с Женькой сели на лавочку неподалеку и стали смотреть на это скучноватое действо.
Мы не торопились: и мне, и, наверное, Женьке было приятно это редкое для газетчика состояние, безвольное и безответственное, когда медлительный поток жизни сам несет тебя, показывая то один берег, то другой, то небо в облаках…
Я почему–то вспомнил:
Остановиться, оглянуться,
Внезапно, вдруг, на вираже…
Я сказал Женьке:
– Послушай, ничего стихи?
Женька сказал, что вроде ничего, чувствуется мысль. Он вообще был равнодушен к стихам и читал их редко – обычно в тех случаях, когда за них требовалось бороться.
В это время Маша на танцплощадке громко захлопала в ладоши:
– Товарищи отдыхающие, внимание! Товарищи отдыхающие!..
Товарищи отдыхающие не сразу смолкли. Маша еще немного похлопала, уже в тишине, а потом объявила:
– Танец по заказу. Барыня! По просьбе нашего лучшего отдыхающего…
Она сделала паузу и закончила на подъеме:
–…товарища Мухортова!
Все захлопали. Баянист повел «барыню». Маша сразу же пустилась в пляс, платочек затейливо играл в ее руке.
Я сказал Женьке:
– А где же лучший отдыхающий товарищ Мухортов?
Он пожал плечами – рядом с Машей никого не было видно.
Тогда я встал и увидел, как посреди деревянного помоста кто–то удивительно ровно ходит вприсядку. Я не видел ног пляшущего, только плечи, голову да плащик Маши, развевающийся на уровне его напряженного лица.
Прошла минута, другая, а он все так же стремительно и ровно ходил по кругу. Маша выдохлась, сошла. Уже и сменившая ее грузная тетка плясала не столько ногами, сколько лихими вскриками, отчаянными взмахами кистей.
А этому было хоть бы что.
Женька взобрался на пень позади меня. Я сказал ему:
– Дает дрозда лучший отдыхающий!
Он как–то странно ответил:
– Ты что, не видишь?
Он таращил глаза сквозь очки и тянул вперед короткую толстую шею. Я вспрыгнул на соседний пень – и, как и Женька, весь подался вперед, тараща немигающие глаза.
Плясал безногий. Тележка на четырех подшипниках проворно бегала по кругу, а он, в такт развеселой «барыне», отталкивался от пола ловко выструганными держаками. Иногда, подначиваемый хлопками зрителей и стонущими взвизгами медлительной партнерши, он вдруг закручивал тележку на месте, а сам, вскинув руки над головой, лихо ударял деревяшкой о деревяшку…
Баянист клонил ухо к мехам, губы его вытягивались в поцелуй, глаза смотрели сосредоточенно и. неподвижно. Толстая тетка вконец умаялась, опустила руки и только слабо притоптывала на месте. Тогда и Мухортов остановился, в последний раз ударил держаком о держак и уже буднично, устало покатил к своему месту, рядом со стулом баяниста.
Ему захлопали. Он улыбнулся и, не выпуская деревяшки, помахал зрителям правой рукой.
– Поприветствуем товарища Мухортова, – крикнула Маша, вводя аплодисменты в организованное русло, – всех переплясал!
Она громко захлопала вместе с остальными, а потом; объявила дамский вальс и сама с дурашливой важностью поплыла к седому высокому железнодорожнику: хлеб у Маши был нелегкий, но свое увеселительное дело; она знала туго…
Мы с Женькой слезли со своих пней, сели на скамейку. Подошли два старичка с шашечной доской и вежливо попросили подвинуться.
Мы вышли на улицу. У меня перед глазами все еще стояло потное, напряженное лицо безногого, деревяшки, лихо вскинутые над головой. Сколько ему было в войну? Лет двадцать, наверное…
Я сказал Женьке:
– Помнишь тот мой разговор с Федотычем?
Он посмотрел на меня:
– Помню. А что?
Наверное, он что–то почувствовал в моем голосе.
Я тоже посмотрел на него:
– Да нет, ничего особенного. Как бы это сказать тебе поделикатней… Старик, написал бы про меня ты тот самый фельетон, а?
Еще не кончив фразу, я понял, что просить об этом Женьку нелепо, и не огорчился, когда он мрачно отмахнулся:
– Ты что, с ума сошел?
Я не стал настаивать и сразу перевел разговор на другое, потому что в этом деле помочь мне Женька не мог – мы были из одной редакции. Советоваться с ним я тоже не стал, потому что незачем было взваливать на него ответственность за то, что должен был решить я один.
На Арбатской мы попрощались. Я пришел домой, вытащил все свои записные книжки и для очистки совести перелистал одну за другой. Но книжки мне ничем не помогли.
Утром в редакции я перелистал еще одну телефонную книжку – длинную и узкую, лежавшую у меня на столе. Впрочем, сюда можно было и не заглядывать: все, что берегла она, держал наготове самый верхний слой памяти…
К счастью, у меня оставалась еще Танька Мухина.
Я позвонил ей, но телефон не отвечал.
Чтобы не терять времени, я отнес подшивку в машбюро и попросил Анну Аркадьевну снять копию с моего фельетона. Она поправила очки, проглядела заглавие, две–три верхние строчки и сказала:
– Ну как же, помню. Прекрасный фельетон. Мои соседи читали его вслух.
Я сказал:
– Ошиблись ваши соседи, Анна Аркадьевна.
Она удивленно возразила:
– Ну что вы, Гоша… Такие интеллигентные люди – она врач, а он кандидат наук…
Она сразу же начала печатать, а я пока вышел в холл, где Д. Петров без особого успеха рассказывал новые импортные анекдоты, слишком тонкие для нашего грубого коллектива.
Потом я снова позвонил Таньке Мухиной.
Я сразу же узнал ее голос, собственно, даже не голос, а смех, ворвавшийся в трубку еще до того, как сказала свое звонкое нахальное «алло». Это был посторонний смех, я не знал, к чему он относится. Но Танькино настроение меня устраивало: веселому человеку и работается веселей.
– Танька? – сказал я. – Это Неспанов. Ты мне нужна.
Она удивилась:
– Ну и ну! Король соизволил.
– Ты можешь зайти ко мне сразу после работы?
– Рада слышать, что нетерпение так велико.
Это был не ответ, и я переспросил:
– Значит, зайдешь?
Она ответила с ехидным торжеством:
– Боюсь, что сегодня не смогу. Я влюбилась, и, кажется, довольно серьезно. Ты опоздал на каких–нибудь две недели.
Ответить я не успел – в дверь сунулся посетитель. У него была такая благообразная седина, что я просто не мог не кивнуть ему на стул. Он уселся со скромным достоинством, а я, извиняясь, указал глазами на телефон.